Текст книги "Былина о Микуле Буяновиче"
Автор книги: Георгий Гребенщиков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)
– Видишь ли, Петрован Василич, – продолжал Проезжий, – Твоя дочь пришла ко мне в слезах сегодня и я… Я, конечно, понимаю ее. Не знаю, как тебе сказать, но… Мне вас обманывать нечего. Я хочу сказать, – он хотел говорить проще, но путался в словах и нескладно продолжал:
– Действительно, такая девушка, как твоя дочь, может найти себе в городе и службу и хорошего жениха, а здесь, особенно теперь, когда тут все так глупо рассуждают про нее, я прямо не советую… И вообще… – он запнулся, смущенный испытующим взглядом Ильи.
Наклонившись с печки и, поняв по-своему туманные слова Проезжего, бабушка Устинья перебила его.
– А ты сам-то, батюшка, из каких будешь? Мы ведь и не знаем, кто ты есть.
– Да я-то человек простой, – ответил он, стараясь говорить короче и понятнее. Хотя я и из дворян, но пришлось мне за идеи пострадать. То есть за народ. Был я студентом и вот меня в Сибирь сослали.
Бабушка Устинья строго прервала его:
– Как ты сказал? Сослали?
– Ну, да, сослали. Да ты не беспокойся бабушка, я совсем ни за воровство, я за народные дела был сослан. Но теперь я в музее, в зоологическом отделе служу, на положении, так сказать, чиновника. При университете.
– Нет, батюшка! – решительно оборвала его бабушка Устинья. – Пусть уж вот она за Илью, али там за кого другого, хоть за батрака идет, а за ссыльного да острожного, оборони ее Господь!
– Бабонька! – тревожно прошептала Дуня. – Да господин Проезжий вовсе и не сватает меня. Что ты, что ты?
– Хы! Сватать! – громко вмешался Илья, – Понятно, не сватает. А ясное же дело, так приглашает…
Петрован даже вскочил с места и сделал нетерпеливое движение. И снова все умолкли.
– Никуда я ее не приглашаю. Послушайте же, господа. И поймите толком. Я же говорю понятным языком? – а, между тем, он чувствовал, как ни подбирал он простые слова, у него все выходило непонятно. Кроме того, он боялся, как бы снова кого не обидеть. – Я не скрою от тебя Петрован Василич, – продолжил он громче, – Что твоя дочь, такая девушка, что будь я свободен, я может быть и сам попросился в женихи к ней, но… Но пока что, конечно, говорю только к тому, что нельзя ей пропадать здесь.
Петрован нахмурился и резко отчеканил:
– Нет, это дело нам не подойдет.
Проезжий еще не успел выразить главную свою мысль, которая столь сильно толкнула его на второй приход к мужику после того, как этот мужик его грубо выгнал. Проезжий был захвачен истинно благородным порывом взять на свою ответственность не только судьбу Микулки, но и Дуни, но и бабушки и даже Петрована, которому он мог в городе найти какую-либо должность сторожа или служителя в том же музее, где он служил сам. Но он не умел этого сказать короче и проще, а главное, не мог заставить поверить в искренность и чистоту его намерений. Он начал волноваться. Петрован и бабушка Устинья верили в его волнение, верили, что барину обидно за их недоверие, но, в то же время, они не могли поверить в самую возможность случая, что жизнь их может стать совсем иной, невероятно новой.
Петрован рубил свое, стараясь говорить, как можно мягче, но внутренне загораясь темной и глухой злобою:
– Да, ничего, я говорю, не беспокойтесь! Нам ничего от вас не надо! – и набросился на Дуню, – Да как же ты-то без согласия родителя на этакое дело можешь согласиться? Ты, когда успела совесть-то свою потерять?
– Да ты пойми, чудак ты этакий! – кричал негодующе Проезжий. – Никакого тут позору нет: я мальчика твоего на казенный счет могу в ученье отдать. А всех вас на службу устроить. Понимаешь ты теперь?
– И понимать я не желаю ничего! – все более горячился Петрован, – Я вовсе даже и неграмотный. И ни каких мне ваших слов не надо. Извините настолько! А дочь моя еще из воли у меня не смеет выйти. С дочерью мы, не прогневайтесь, управимся!
– Эти слова звучали уже зловещей угрозой, и Дуня поняла это. В ней закипело новое, неведомое раньше чувство бурного протеста против тупости отца.
– Тятенька! Напрасно ты об этом человеке худо думаешь. Пошто ты про доброе не можешь думать?
Но Петрован желал только того, чтобы Проезжий поскорее ушел. Хотелось удержать рвущиеся из него крикливые ругательства, но в этой сдержанности все яснее делалось, что с дочерью он должен поступить жестоко. Нельзя, не может он иначе поступить с ней. Слишком оскорбила она в нем всю его былую к ней любовь и ласку. Довольно он мирволил ей. Довольно! Теперь пора и поучить ее. И взгляд его упал на толстую и тяжелую косу дочери и напомнил о другой, более тонкой и темной косе покойной бабы, которую со сладкой и острой болью таскал за косы по полу, вымещая на ней все обиды, все терзания, все огненные оскорбления, возникавшие со всех сторон в его мужичьей темной жизни.
Но в эту именно минуту, когда взгляд его холодно и змеинно скользнул по лицу дочери, под окнами послышался рев и песни, и звуки гармошки, и визгливые шаги толпы.
Дуня, Проезжий и Илья переглянулись, когда первыми влетели через тонкое стекло слова частушки, точно угадывая и усиливая напряжение в Петровановой избе.
Не ждала, не чаяла Да батьку опечалила!
– Нешто к нам идут? – испуганно спросила бабушка Устинья.
Испугался Петрован этого вопроса, как змеи и кинулся к двери, шепча Илье:
– Двери на крюк! Двери на крюк! Вот нашли время, дьяволы.
Только теперь он понял весь позор того, что маскированные люди у него в избе увидят городского человека, Дуню и Илью.
Это поняли все сразу. Проезжий встал из-за стола. Илья бросился к двери.
– В притворе лед. Не запирается, – сказал Илья.
– Не впускайте. Не впускайте, – взмолилась Дуня, чувствуя приближение чего-то самого неотвратимого и грозного в ее судьбе.
– Весь пол затопчут, – ворчала бабушка, – Всю избу выстудят.
В избе притихли, и в сердце Дуни смертельною стрелою вонзилась новая частушка:
Мне хоть барин, хоть татарин,
Лишь бы денежки платил!
Она прижалась к челу печки и дрожала, слыша, что толпа уже гремит сапогами по крылечку и как кто-то поскользнулся на обледенелом полу в сенях.
– Они в пикульки пикают? – испуганно сказал Микулка.
– Пикают! Тешат дьявола. Молчи! – сказала бабушка глухим баском.
– Ломятся, – шепчет Илья, и они оба с Петрованом уперлись в порог, не давая отворить дверь.
– Безобразие какое! – произнес Проезжий, отступая в угол.
– Эй, тетки, дяди! Впустите поплясать! – кричали ряженные из сеней. – Песню спеть, прибаутку сплесть.
И вслед за тем послышалось мычание, ржание, лай, мяуканье, свинячье хрюканье и разные писки и ревы.
– Эй, ребята! – крикнул знакомый Дуне грубый голос. – Да они двери держат!
– А ну-ка, лошади-коровы. Тяни!
– Голос Пашки Терентьичева. – прошептала Дуня, вспомнив оскорбительную встречу с ним на полосе прошлым летом.
Дверь вместе с Петрованом и Ильей выдернули в сени и, когда толпа уже ввалила в избу, голос Петрована стал едва слышен из-за шума:
– Эй, ребятушки! У меня парненька маленький хворает. Обмороженный. Идите с Богом дальше!
И послышалось среди рычания и хохота:
– Вот это ладно: выгоняют!
– Спасите Бог за хлебосольство!
– Э-э! Да у него тут гости разособые!
Безликая и страшномордая толпа заржала, захрюкала и замычала с новой бурной силой и разрушительным, лохматым, пестро-серым потоком затопила избу. Перевернули стол, сунув его на кровать, прижали в угол Проезжего, Илью и Петрована и сам собой образовался небольшой круг посреди избы для пляса.
В толпе было две партии. Одной – надо было, во что бы то ни стало, поплясать, пошуметь и побаловать, без всякой злой цели, а у другой – была задача: кого-нибудь высмеять и вышутить, побезобразничать и быть главными в толпе, быть ее вождями и героями.
И вот вначале дали выход силам первой партии, дали ей плясать и петь до хрипоты, до усталости, а потом «на верхосытку» выступили главные. И среди главных были наряженные лошадью, коровой и свиньей. Они распоряжались, а, в одетом лошадью, Дуня узнала Пашку.
Когда кончился пляс первой партии, произошла заминка. Одна из первой партии, по голосу незнакомая Дуне девка, крикнула толпе:
– Да вы хозяюшку-то пригласите поплясать.
Еще какой-то парень крикнул:
– Эй, Дуняшка! Што же ты стоишь такая постная?
Но наряженный свиньею растолкал дорогу к Дуне, раскланялся перед нею и дал знак музыкантам.
При внезапно наступившей тишине, одетая коровой девка или баба, запела частушку:
Эй! Дуня, Дуня, Дуня-я!
Да, Дуня – ягодка моя…
Дружным ревом, с ладным, гулким топотом сапог все подхватили:
Да, Дуня – ягодка-малина
Больно гра-амотная!..
И вот в это-то время, когда Проезжий, позабыв опять, где он находится и не в тяжелом ли сне видит картину этого веселья, в круг вступила пара наряженных по-городски: «барин» в штанах навыпуск, в каком-то стареньком, должно быть писарском зеленом сюртуке и шляпе, с картонной манишкой на груди, с черной ленточкой вместо галстука, и «барыня», наряженная явно под Дуню, но тоже в шляпе и под самодельным зонтом из старой, тиковой материи, из которой шьют в деревне нижние мужские штаны.
«Барин» поклонился «барыне» и произнес:
– Пожалуйста, ваше почтение, с нами пройтиться и покрасоваться.
– Ах-х! – произнесла «барыня» мужским голосом, и, покрывая общий хохот, грянула песня. Песня вытанцовывала, вздрагивала всей избою:
Эй, как у Дуни от работы
Разболелась голова!
При этом «барыня» заохала, подшиблась ручкой, а толпа выколачивала топотом и ревом дальше:
Ай, пошла Дуня к господину,
Ха! К Проезжающему!..
Дуня понимала и не понимала песню, но с первых же ее слов притиснулась к месту, с остановившимся дыханием, широко открытыми глазами она глядела на комедию, как на свою собственную казнь.
Первым понял это, оскорбился и выкрикнул Илья:
– Эк, мотри, похвально – как над девкой изгаляются!
Искрой упали слова эти на забывшееся сознание Проезжего. Оплеухою ударили по лицу Петрована. Рогатиной подняли на печке старую Устинью, как разъяренную медведицу, а Дуню они еще больше придавили, убавив ее рост и помутнив в ней разум, пронзивши сердце ледяной иглою.
Как бы в ответ на слова Ильи, толпа еще дружнее запела:
Ай ты, Проезжий господин
Да полечи меня один…
Ах, на деревне жисть плоха…
Да, ха-ха-ха! Ах! Ха-ха-ха!
– Побойтесь Бога-то, ребятушки! – взмолился Петрован, а Илья даже схватил за шиворот, наряженного лошадью, Пашку Терентьичева и кричал ему:
– Да вы, все, погани, ноги йеной не стоите!
– Эх ты, осел-козел! – ответил Пашка. – Не видишь, што у те под носом делается?
– Дурак! – выскочила из толпы одна из девок, наряженная стариком. – Она те присушила, а сама заезжим продает себя.
И полетела в Дуню первая и смертоносная стрела с ее перекошенных губ:
– Паскуда!
Илья узнал «старика». Это та самая Иринка, которая хотела, чтобы Илья с ней женихался, а теперь «играет» с Пашкой.
Только теперь Дуня поднялась и подошла к девке-«старику» с умоляющим, еще святым, еще прекрасным полным слезами взглядом.
– За что? За что эдак?..
И больше не могла ни чего вымолвить, потому что пляшущие «барин с барыней» проделывали в кругу те бесстыжие движения, над которыми в толпе раздавался дружный и жуткий хохот.
И голос Дуни, тихо прозвучавший беспомощным стоном отчаянья, горячим угольком упал на Микулку, и Микулка схватил половину сломанной прялки, замахнулся с печи на толпу и заорал, заверещал:
– Убирайтесь! Че-ерти-и!
А этот крик разбудил и пристыдил Проезжего. Он бросился в толпу с высокоподнятой рукою.
– Как вам не стыдно? Господа! – закричал он, краснея от негодования.
И дружным рыком ответила ему возбужденная толпа.
– Экой ерой! «Воспода»!.. Напугал, мотри!
– Качать его! – крикнул кто-то весело. – В снегу выкупать после согрешения-то с пригожей девкой!..
В толпе поднялся рев, хохот и неразбериха. Схватившиеся Пашка и Илья вывалились в сени. Петрован что-то сипло взвизгивал сквозь слезы, бабушка Устинья злой собакой лаяла с печи, а Микулка визжал от проснувшейся в нем первой скорби за сестру:
– Че-ерти-и! Я не дам вам… Я не дам вам нашу Дунюшку! Черти! Чер-ерти-и! – и обломок прялки полетел на головы толпы.
И только теперь, когда этот крик братишки, бестолковый, но отчаянный и жалкий, с новой силой пронзил сердце Дуни, она бросилась вслед за толпой, с хохотом тащившей в снег Проезжего. Бросилась так быстро, что распущенная коса ее развеялась по воздуху и спал с нее платок, лопнула на упругой груди кофточка от размаха рук и эти руки вцепились в собственные волосы. С кровавых губ, прикушенных в припадке бешенства, полетела в толпу кровавая слюна вместе с надорванным, сразу охрипшим и воюще-рычащим воплем:
– Га-ады вы!.. Гадины проклятые! Раздавили мою душеньку-у!.. Сердце мое р-растоптали-и!..
Из огромных глаз ее впервые глянул на толпу бесстрашный, огненноглазный, не знающий ни о каких законах, ни о каком стыде, ни о каком Боге, Дьявол.
И перед этим Дьяволом толпа отхлынула, выкатилась из избы лохматыми растерзанными клочьями, а визжащий на печи Микулка захлебнулся своим криком и зашелся кашлем.
Рассказ третий
Проезжий испытал оскорбление невинно избиваемого человека, когда вытесненный из Петровановой избы толпою, он был грубо подхвачен на руки, подкинут три раза вверх и брошен в мягкую холодную, ослепительно-сыпучую снежную постель. Кто-то потащил его за ногу, и снег засыпался под куртку. Кто-то разорвал рукав у волчьей дохи, а когда толпа с хохотом и гиканьем отхлынула, Проезжий долго искал в сугробе шапку.
Раскалился до багровой краски на лице и шее, когда потребовал старосту и писаря для составления протокола.
Он заявил им, что его избили, но ни где на теле не ощущал ни одной царапины, ни какой боли.
Деловито и обрядно, строго был составлен протокол. Подписались и два понятых, видевшие, что барина действительно качали ряженые, а кто – под масками нельзя узнать.
Прошла ночь. Проезжий слышал поднявшуюся вьюгу и долго не мог уснуть. Вспоминая случай с ряженными, он ничего не помнил из того, что было до снежной бани, а все вместе, показалось ему глупым и смешным. И самым смешным было то, что был составлен протокол.
Ведь ничего особенного не случилось. Ну, что же? Ребята покачали его, вываляли в снегу, подурачились и только.
Ранним утром он пошел на сборню, посмеялся с писарем и старостой, и собственноручно уничтожил протокол. А за беспокойство дал писарю и старосте по красненькой. Те были ошеломлены и по такой щедрости подумали, какой это был знатный человек.
Проезжий тоже понял только здесь, какую он мог натворить глупость своей тяжбой с ряженными. Протокол пошел бы к мировому, а может быть, для разъяснений и туда, к его начальству. В университете бы узнали подробности и, конечно, все по-своему истолковали бы. Донеслось бы жене, а она кормит маленького сына… Черт знает, что могло бы выйти! Поэтому Проезжий в сборне, после уничтожения протокола, стал веселым, разболтался и заслужил расположение писаря. Тот подмигнул ему, притопнул валенками по полу и, заложив руки в карманы теплой куртки, одобрил барина:
– А хорошенькую вы получили, барин, девку! Чистенькую! Целенькую…
– Ну, что вы за вздор болтаете! – ответил он, не переставая, однако, улыбаться и с той же улыбкою распорядился заложить ему тройку хороших лошадей, чтобы выдюжили вьюжную, тяжелую дорогу.
– Да, мороз Крещенский! – крякнул писарь, распрощавшись с барином.
Потом поежился и поплясал на заплеванном полу сборни, продолжая хитро улыбаться старосте.
Только уехал Проезжий – пошла молва о том, что Дуню Петрованову «застали с барином». И уже вся деревня и, в особенности Спиридоновна, свидетельствовали, что куча маскировщиков «поймали Дуньку с барином».
– Дыть как? Прямо в избе, средь бела дня, при отчишке, прямо на глазах! Во, гадость-то, какая!
Вечером, на другой день, парни азартно караулили Дуню у избы – хотелось им устроить «помочь». Больно, все-таки девка красивая. Проезжему, чужому человеку, этакая ягодка досталась. А с такими на деревне нечего степенничать.
Но только зря подглядывали, зря время провели. Думали, что девка прячется, ворвались в избу, со старухой поругались – не нашли. И Петрована дома не было: ушел, будто, искать ее.
– Ушла девка. Сгинула! – рыдала бабушка Устинья, – Должно быть, руки на себя наложила!
Петрован вернулся поздно ночью. Не нашел он Дуню. Сразу постарел, согнулся, руки к сердцу скрючил. Тайно подходил к нему Илья, и по ночам они, как о злодействе, говорили о своих догадках: куда могла деваться? Не веря своим словам, утешались тем, что возможно Дуня с горя ушла в город, в монастырь. Девка твердая. На своем поставит. Больше некуда деваться от такой обиды.
– Либо в монастырь, либо в прорубь! – вслух подумал Петрован.
Микулка закричал на отца, как на врага:
– Не ври-и!.. – а сам поверил и стал плакать целыми часами, ночью вскакивал, плакал во сне.
Тихим стал Петрован Василич. В работе еще более сердитым и даже Мавра Спиридоновна не могла к нему придраться. Работал, как на пожаре. В работе тушил свою тоску, свою обиду и свой стыд от бессовестных намеков баб, парней и девок деревенских.
Бабушка Устинья оплакивала осиротевшую корову, только с ней и разговаривала ласково. А со всеми остальными, даже внуком, как-то всегда с сердцем, с неохотой или с горькими причетами на свою старость.
– Будь помоложе, взяла бы котомочку да и обошла бы все монастыри… Все места святые русские. Три года проходила бы пешком, а отыскала бы свою горемыку-горькую.
И как начнет причеты, как начнет басовитым, дряблым голосом:
– Да моя лебедь белая! Да лебедь белая осиротелая, От родного гнезда отбитая Да в чужих-то краях позабытая…
Микулка крепится-крепится, все хочет мужиком быть, Микулой Селяниновичем, либо другим богатырем – братом-выручальщиком… Но не может удержаться и кричит на бабушку:
– Да будя тебе! А то и я опять зареву-у!
А сам уже ревет, растущий не по дням, а по часам, космач нечесаный, сестринской лаской не пригубленный, Микула, Петрованов сын.
Не нашли следов Дуни и весной. И летом никаких, ни от кого вестей не дождались. Никакие розыски по селам и по волостям не напали на нее следы. Большую грязную тетрадь бумаги показали Петровану в сборне, и за него, за неграмотного, каракулями расписался десятский. Писарь прочел ему разом все подписи. На всех листках было написано только и всего: «По розыскам не оказалось», и на каждом листке была копченая печать и размашистые подписи писарей всего уезда.
«По розыскам не оказалось». – Это даже часто снилось Петровану. Когда же к нему приходил Илья, они долго шепотом старались растолковать эти слова и крылась в них какая-то далекая, как крик невидимых в небе журавлей, надежда.
Раз по розыскам не оказалось, то может быть еще окажется…
Молчаливым и угрюмым стал Илья. Даже с матерью не спорил. И стала тоска его по Дуне, как светлый омут: смотрится он в него, а дна не видать и хочется туда смотреть – манит глубина бездонная. Выйдет в поле – увидит полосу дяди Митрия, ту самую, о которой Дуня сказывала, – и кажется ему, что среди пшеницы, где-нибудь невидимо, стоит на коленях Дунюшка и молится за всех и плачет даже об обидчиках.
– Ну, разве ж можно эдакую девку позабыть? – вдруг зарычит он сам с собою и упрется чуть поросшим подбородком в грудь свою и не может удержать себя от рева, точно кто-то в нем кричит помимо воли…
– Ох, што же вы за сукины сыны, люди! Какую девку погубили! Ну, разве же я не знал ее? С глаз не спускал. Вместе выросли, – стонал Илья, словно пел надрывный мотив песни.
– Уйду и я… Уйду куда-нибудь шататься по миру!
Навалится Илья всей грудью на гриву лошади и ласкает теплую, пахучую шкуру, плачет, пока не наплачется досыта.
Был он парень, как все парни. Никаких в нем не было особенных приметин: ни умнее других парней, ни красивей, ни бойчее. Только что дородный ростом, да моложав, моложе Дуни на полгода. Может от того и нрав был мягче других парней. Когда они маленькие росли, Дуня часто играла в могилки. Выроет в земле ямку, положит туда палочку и причитает-причитает, все хоронит мать свою.
Да родимая ты, моя мамынька! Да на кого ты меня спокинула?..
Илюшка тогда еще бегал без штанишек. Бывало, притихнув, слушает и неотрывно смотрит в лицо Дуни, а та взаправду плачет и ручонки к сердцу прижимает, маленькая, белокурая, с нависшими на глаза растрепанными волосами. А потом, когда в самом деле умерла у Дуни мать, Илье было десять с половиной, и тогда он вместе с Дуней ходил на кладбище и снова слушал там ее причеты, уже более надрывные, более горькие и сосущие сердце. Он и сам, бывало, заплачет вместе с Дуней. Плачет и кричит ей:
– Да будя уж… Пойдем домой!..
А она даже не слышит его. Плачет, плачет да и уснет возле креста.
И вот с тех пор жила в Илье какая-то большая жалость к Дуне. Вырос он вместе с этой жалостью и сам не знал, когда в нем эта жалость стала страстью полюбовной.
Сперва Илья побаивался с Дуней шутить, не смел и заикнуться ей о том, что, дескать, пора из ребятишек стать большими и начать полюбовную игру парня с девкой, как водится. Ни набожность и строгость Дунина удерживали его от признания. Ни одни запреты матери и крикливость бабушки Устиньи отгораживали его от девки, что делало Дуню в глазах парней не похожей на других. От всех девок одинаково пахло новым ситцем сарафанов, многие имели голоса певучие, лица белые и румяные, брови черные и губы с розовой веселящей улыбкой, но у Дуни все было радостно-особенное, свое и вместе – его, Ильино, выросшее вместе. Он как бы выжидал, когда она сама дозволит обо всем этом сказать ей, а дозволивши, и сама скажет, что никого другого в свои суженые она не возьмет, не выберет, а возьмет только его, Илью Иваныча, ставшего удалым добрым молодцем, как в песнях поется…
Но не заговорила Дуня, даже виду не показывала о любовной думке. Потому-то он и стал искать и слов и случаев, чтобы высказаться перед Дуней, а тут как раз принесла какая-то злая сила этого Проезжего. И вот исчезла Дуня, сразу помутнела для Ильи жизнь.
Ходит парень по деревне, как все парни. Песни распевает, балагурит с девками, пляшет на вечерках, даже, как все парни, научился с нехорошими словами шутки сочинять. Но все это лишь потому, что нету близко Дуни, при ней бы этого не делал. Про Дуне не таскал бы он у матери из куриных гнезд яйца, не уходил бы с полубутылкой водки вместе с парнями в кусты за сопку, и не пошел бы вместе с прочими озорниками у Пашкиной сударушки Иринки, ночью ворота смолить и ставни окон петушиной кровью мазать. А он, Илья, все это делал, сам не знает зачем делал. Самому теперь стыдно перед Степаном, Иринкиным отцом, и больно за Иринку, которую теперь никто замуж брать не хочет… За что девку опозорили? Может, так же зря и понапрасну, как и Дуню, про которую теперь болтают, что она тогда же парнем обрядилась да уехала с Проезжим в город и теперь шатается по стряпкам.
– Ох, и сукины же сыны, народ пошел! – стонал Илья и ехал по полям, давно без дороги, сам не зная, где, зачем и почему его Гнедко топчет и хватает полным ртом чью-то чужую спелую пшеницу.
– Эй, ты!.. Што же ты, хулиган такой, пшеницу мне травишь? – вдруг услышал Илья и огляделся.
Оказалось, что он бродит по огромной полосе чужой пшеницы. Мужик бежал краем полосы с палкой и кричал соседу:
– Эй, Степан, иди-ка подсоби мне-ка поймать его! Эй! Ребята! – кричал мужик проезжим, – Держите его там, держите!
Увидал Илья, что кричит Пашкин отец, Егор Терентьич, самый почетный, самый уважаемый старик в деревне.
Если бы сам Гнедко не испугался палки и не понес Илью от мужиков, изувечили бы они его до полусмерти тут же.
Но только напрасно убежал он тогда от мужиков! Пусть бы они изувечили его, пусть бы он валялся у них в ногах и каялся бы, что невзначай он это сделал. Пусть не поверили бы и сочли за дурака или пьяного, а только б не было того, что вышло после…
А вышло после, на другой день, такое, что всю душу изломало у Ильи, всю веру в Бога вынуло, даже страх перед проклятием матери, которая с того дня стала ему хуже мачехи, – все выплюнул он с кровавою слюной, когда, ставши после порки его розгами на сходе, искаженным болью и позором ртом, сказал:
– Все вы сволочи! Тьфу! Сволочи!..
Не мог тогда он больше ничего сказать. Захлестнула душу его петля слез неплаканных, и только губы его, вывернутые цветком пунцового шиповника, в крови и влаге слез, дрожали и кривились. Потому что в порке этой у толпы вся злоба на Илью свалилась: за позор Иринки, за все деревенские чужие пакости, за давно забытые потравы пашен, даже за то, что у старостиного тестя залезла и задохнулась в болоте корова. Все это сделал будто бы один Илья.
Илья даже не спорил, не оправдывался, лишь кричал охрипшим, подавленным непереносною обидой, голосом:
– Я, я! Все это я сделал!..
Не за себя горела в нем позором душа, а именно за Дуняшу, потому что если ему, парню, так не переносно больно от позора, когда он в самом деле виноват, хоть и против желания, то какова же ее Дунина обида, когда она, как голубка чистая, никого словом грубым не обошла и не задела? И пело горе в Илье, складывалось в песню:
«Ох, Дуня, Дунюшка разлюбезная! Где ты?.. Если бы найти тебя хоть на каторге, хоть в аду кромешном, только бы выплакать перед тобою слезы мои горькие, слезы мои злобные, горьку-жалобу на погубителей!»
Вот так и ушел Илья из деревни, прямо с этой сходки, когда еще горели острой болью кровавые полосы на его заду. И знает он, во всех подробностях расслышал в те минуты, кто и каким голосом и что сказал, пока с него стягивали силою штаны и когда тело его, ожидая первого удара, задрожало мелкой дрожью… Знает, что Пашка первый согласился драть его. Пашка, с которым он вместе озоровал! А Пашкин старший брат взял вторую розгу и, когда собрался бить, посвистел розгой в воздухе и приговаривал:
– Не трусь, Илья! Рука у меня легкая…
А мать?.. А мать стояла позади всех мужиков и должно быть сердце материнское заныло, коль скоро заскулила она жабьим голосом:
– Поучите, старички почтенные, да не душевредно!.. Не распаляйтесь шибко. Не распаляйтесь.
– Ох, лучше б тебе не родить меня на свет! Ты это, одна ты виновата в том, что началась травля Дуни из-за грамоты…
Ушел Илья из деревни, дошел до общественного конского табуна, вытер там слезы, чтобы пастух не видел и попросил его поймать старую Рыжуху, потом велел сказать матери, что больше он от нее никакого надела не попросит. Пастух поймал Рыжуху, похмыкал носом, пособолезновал и ничего не понял.
Илья сел на Рыжуху без седла и поехал по проселочной дороге, без оглядки, без каких-либо намерений, даже без паспорта.
Долго искала его Спиридоновна, требовала от властей послать за ним погоню, даже подала жалобу на сына в суд. Однако, проходили дни, недели. Наступило время страдное. Спиридоновна ушла с головой в труд и свои вдовьи одинокие заботы. Ласковее стала к Петровану, намекнула ему в шутку, что оба они вдовые и оба брошенные старшими детьми – судьбы их все одно, что две колеи одной дороги. Петровану невдомек, чтобы жениться на зажиточной соседке и позабыть нужду оставшихся позади сорока пяти годов. Он так и в шуточку и принял это. Да если б не принял в шутку – Спиридоновна его бы на смех подняла. Баба сварливая, ядовитая и жадная – оборони Бог с эдакой связываться.
Станешь ни муж и ни батрак, ни умный, ни дурак – людям на посмешище.
А годы шли. Прошел один, прошел другой. подрос Микулка. Стал таскаться за отцом на пашню. Стал работать, помогать, чтобы не корили куском хлеба. Облезла с лица его не одна кожа от ожогов солнечных лучей. Не раз знобил он нос и щеки на морозе. Прошло четыре года, а о Дуне слухов нет, как нет. Постарела бабушка Устинья, а у Петрована заныла какая-то неусыпная тоска не то по богомолью где-нибудь подальше, не то по отдыху в сырой земле. Уж больно много и проворно проработал он всю свою молодость и зрелую пору жизни. Пора устать, пора о конце своем подумать. А может быть, и в самом деле, теща правду говорила, что нечего им делать тут и нечего парненка такой же участи готовить: всегда голодного, всегда оборванного батрака да еще с горькой обидой в сердце.
За четыре года, с тех пор, как ушла дочь, ушел из дома и весь уют семейный, сгинуло последнее, какое ни на есть, спокойствие. Если бы ни Микулка, который кое-как звенел на трудном Петровановом пути поддужным колокольчиком – положил бы Петрован в петлю голову. И Господи прости! – в ад, так в ад – только бы не маяться. Вот до чего стало скучно жить на свете.
И вот, однажды, в хороший ясный день, после дождя, когда Петрован один был на гумне у Спиридоновны на пашне, вдруг осенила его светлая печаль: оставить избу и корову на попечение тещи, взять с собой Микулку, надеть сумки и пойти именем Христовым по мiру! Много ли им надо? Всю жизнь он спит на зипуне под стогом, либо под коренастой сосной в лесу. Привыкать ли к неприятностям?
Наступила ранняя осень, но еще журавли не полетели на море. Еще не все хлеба были сняты, и была под небесами сытая, прозрачная тишина, ленивая от обилия плодов земных, и все обиды, все усталости сбились в сердце Петрована в один печальный мотив любимой Дунюшкиной песни, которую пела и покойница-жена его:
Я пойду-то уйду во темны леса.
Во темных-то лесах течет реченька.
И наполнила эта песня печаль Петрованову до краев какой-то новой, доселе незнакомой радостью – смирением и покорностью ко всему, что ждет его и встретится на пути в скитаниях.
Особым голосом, с особым, небывалым взглядом заговорил он в тот же вечер с тещей об этом. А бабушку Устинью точно кто бичом стегнул:
– Да я-то што ж тут буду делать? Ни дров, ни запасти на зиму, ни сена для коровы… Што ты, што ты, мужик?
Петрован было опешил, расстроился: как же сам-то он об этом не подумал? А бабушка Устинья суетилась в избе и помолодевшим голосом доказывала ему:
– Дыть у меня ноги-то, слава Богу, еще ходят, не хуже вас. Также и пойду и пойду потихоньку. Все равно, ведь, и паренька не погонишь на рысях? Он же беспалый да босой у нас. Все вместе потихоньку и пойдем, куда Господь укажет.
Петрован, быть может, стал бы спорить, но Микулка радостным, таким нетерпеливым голосом прозвенел:
– Куда это мы, тятя? Дунюшку искать?
Петрован переглянулся с тещей тем добрым и значимым взглядом, который обогрел, обрадовал и укрепил старуху, словно молодость вернул ей.
– А может мы и в самом деле, где на след ее наступим! – сказала бабушка Устинья, всхлипнув.
– Может быть, придем в какой-нибудь город – смотришь, а на встречу Дуня! – улыбчиво поддакивал Петрован и шершавой рукой погладил всклоченные волосы Микулки.
– А либо, – звенел восторженно Микулка, – Придем молиться в церковь, а она попереди стоит!
Стали они каждый по-своему думать и догадываться, как и где им встретится Дуня, стала она им всем являться во снах, стали они по утрам рассказывать: кому и как она приснилась.