Текст книги "Былина о Микуле Буяновиче"
Автор книги: Георгий Гребенщиков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
– Вот ведь, говорю, бывает совесть у людей. Труды-то наши помнят! Спаси те Бог, Марфа Спиридоновна! – все так же строго продолжала старуха, снова осматривая вещи. – Я все это починю да залатаю – он и будет у нас с праздником. А даровому коню в зубы не смотрят! Спаси те Бог, – и бережно все подняла на печку.
– Мне не за што, – сказала Спиридоновна, – Господа благодарите. Он нам дает, а мы бедным от трудов своих…
Спиридоновна покосилась в сторону Дуни, которая стояла возле печки, отвернувшись и потупившись.
– Што задумалась, голубка? Видно замаялась, пристала. У купца-то робить, видно, не то што у нашего брата, крестьянина. У них, знай, поворачивайся. Справляют. Картинки-то на стенах читать не дозволяют, как у меня-то ты все картиночки читала!
Дуня даже вздрогнула и с трудом сдержала свой порыв. Она хотела крикнуть на соседку, выгнать ее вон. Так больно ужалила она ее этой картинкой. Это было только раз, в прошлом году, весной, когда Дуня перед Пасхой убирала у ней горницу. Висела на стене картинка с напечатанной песней под ней и Дуня, правда, зачиталась, пока распускалась известка. Но Спиридоновна тогда же оборвала ее и укорила, а потом на всю деревню раззвонила.
– Как не помнить? – сдавлено ответила она теперь.
– А што, не любишь правду-то? – сказала Спиридоновна, прищурившись. – Матери у тебя нету, отец работает, бабке некогда. Кому-нибудь да надо наставлять тебя на путь-то! И еще строже прибавила:
– У нас, в простом быту, эти твои грамотности ни к чему.
Дуня и бабушка молчали.
Спиридоновна постояла немного, взялась за скобку двери и сказала притворно-сладким голосом:
– Досвиданица, прощайте-ка… Не посудите на моем слове.
И только она вышла в сенцы, как оттуда послышалась возня и крик соседки.
– А ты куда это направил лыжи?
– А ты чего за мной, ровно за девкой доглядываешь? – послышался в ответ молодой, насыщенный смехом мужицкий голос.
Дуня подалась вперед и на лице ее появилась робкая и вместе с тем лукавая улыбка.
– Воротись домой – я тебе сказала!
– Да ворочуся! Не съедят меня тут… Э-эко, хорошо, мотри!
– Пусти-и! – в сенях опять послышалась возня и дверь в избу распахнулась.
– Илюшка! – ворвалось вместе с появившимся в дверях дородным и безусым парнем, который, оторвав от себя руки матери, со смехом вырывался и кричал:
– Ну-у-ка, бороться еще лезет! Холоду-то напустим в избу. Уходи, говорю! Все равно не дамся.
И, захлопнув двери, он крепко стал держать ее за скобу в то время как Спиридоновна силилась отворить ее и вопила:
– Вот приди-ка домой! приди-ка! Я те шкуру-то спущу…
– Да приду, не побоюся. Не спустишь!
Постояв немного у двери и услыхав, что мать ушла, он выпрямился, снял шапку и, пройдя на середину избы, стал креститься на икону, косясь на Дуню и вместо молитвы бормоча:
– Скажи на милость! Ровно маленького не пускают.
И уже после, по привычке всех парней, носящих длинные волосы, он откинул их молодецким движением головы назад и улыбнулся Дуне как-то свысока, но просто, с ласковой шуткой:
– Здорово, жили-были! Дуняшке и всем крещенным!
Он покосился на печку, где бабушка лежала рядом с Микулкой, и потихоньку зашептал:
– А баба Устинья спит?
Дуня, чуть всколыхнув плечами от задрожавшего в ней смеха, посоветовала:
– Не знаю. Погляди.
В этом бесшумном и улыбчивом смешке, в этом колыхании плеч, было столько сдерживаемой ласки, силы и не разбуженной страсти, что Илья невольно загляделся на нее, развел руками и на полуслове захлебнулся:
– Дуняшка! Ну, вот ей Богу…
– Не сплю, не сплю! – послышалось насмешливое с печки. – Чего это тебя мать-то от нас гонит? Чумные мы што ли?
Илья пригнулся, чтобы баба не видела и протянул Дуне руку. Та его шлепнула по руке и Илья ответил бабушке:
– Она боится, што ты меня к Дуне приворожишь.
– Болтай, ботало, да не бесперечь! – отозвалась старуха. – Петрован-от приехал с пашни?
– Снопы складывает.
– А ты чего же не подсобляешь?
– Один управится. Удалый!
Илья сел у стола на лавку, запрокинул голову и захохотал так, что бабушка свирепо поднялась на печке.
– Чего ты ржешь, конь необузданный!
– Хи-хи-хи! – визгливо хохотал Илья, – Я сегодня прямо надорвался хохотамши.
Дуня, не зная над чем смеется-заливается Илья, невольно поддалась его смеху.
Бабушка тоже засмеялась, даже хлопнула себя по бедрам от удивления, что смеется без причины.
– Ну, чего мы надрываемся? – удивилась Дуня.
– Да как же… Петрован-то… – прыгающим голосом выбрасывал из себя Илья мальчишески визгливое, – Как зачнет рассказывать про жисть свою… Ну, прямо, терпеть не можно! Краюшка у ево застыла, он погрызет ее да што-нибудь и сморозит. А сам хоть бы на волосок ухмыльнулся.
Смех Дуняши вдруг потух. Она вытерла фартуком лицо и тихо вымолвила:
– Целый день не евши. Понятно, ему не до смеха.
– А вам тут хахоньки! – сказала баба Устинья и снова стала строгой и нахмуренной.
И смех Ильи уже не казался смешным, когда он продолжал:
– Положит краюшку-то за пазуху и говорит: ежели, говорит, не оттает, значит сердце мое студнем стало. Значит, говорит, и бабу возле сердца не согрею. Дак ведь так-то не сказать! У него ловко слово к слову-то приходится. Терпеть не можно!
Но на смех Ильи с глубоким вздохом отозвалась старуха:
– Нужда да горе заставит сквозь слезы шутки глотать. Горе – не пряник. Хвастать им не доводится.
Старуха помолчала в тишине избы. Задумался Илья. Затихла Дуня.
– У меня вот тоже скоро ни сил, ни голоса не хватит руганью да криком отбивать заробленное у людей.
И точно боясь, что мало остается время в жизни, а время дорого, она опять схватила прялку и прикрикнула на Дуню:
– Што же ты, девка, ручки-то сложила? Хоть бы рубашонку-то Микулке дошивала. С коих пор она валяется? Да и свеча-то зря горит.
Покорно подошла Дуня к сундуку, с печальным звоном отозвался ей затвор, и розовый, шумящий ситец взяли отогревшиеся, но еще красные от долгого рабочего дня руки. Села у стола, напротив Ильи, придвинула к себе свечу и стала шить.
Притих, залюбовавшись ей парень, но вскоре румяное, до смуглоты нажженное морозами лицо его снова заиграло в озорной улыбке.
– Помнишь, Дуня, как ты меня в Бога веровать учила?
Дуня помолчала, только слегка улыбнулась.
– А ты неужто все-таки в монашки собираешься? Ты бы сперва замуж сходила, да нагрешила бы побольше, а опосля уж и спасайся, а?.. Ххе-е-хх-а-а!..
Дуня вздохнула, помолчала, а потом с тихой грустью сказала:
– Ничего в том смешного нет, Илья Иванович, окромя горести. На свет сей, говорится, мы приходим в гости, друг с другом во Христе свидеться, а заместо того, как будто в кабак приходим.
– Это к чему же ты? – прищурился Илья.
– А так, с думушками своими разными беседую… – Дуня помолчала, – Плохо живут люди, худо им за это, а ежели хорошо, по божьему живут – и того хуже им за это.
Не понял этого Илья и даже не хотел понять. Строго-грустное лицо девушки стало для него таким желанным, таким пригожим, что не умел он ничего сообразить, кроме того, что девка больно хороша.
А голос ее говорил все новое:
– Такая дума иной раз приходит, такая горесть и обида от людей, што ни на што бы не глядела, ушла бы со свету, за гробовую доску спряталась. Да только своих родных жалко, да Бога гневить боязно.
Бабушка Устинья перебила Дуню грубым голосом:
– Нашла кому о Боге толковать. Кабы он смыслил што!
– А ты сама-то смыслишь ли? – огрызнулся парень на старуху.
– А не смыслю, дак и в разговоры с грамотеями не лезу.
– А-а! не лезешь! А как же ты век-то свой жила, ежели про Бога ничего не смыслишь?
– А это не твоего ума дело.
– Ага! Не любишь! Ты старуха да не знаешь, а я только на свет иду, еще на жеребье не был – мне и Бог простит. А тебе не простит, потому что у тебя грехов-то сколько? Ну-ка, посчитай!
Бабушка Устинья и впрямь испугалась слов Ильи и, понизив голос, залепетала:
– Пошел молоть. Будет тебе болтать непутевое…
– Ага! Боишься! – весело сказал Илья, – То-то: посиживай на печке да помалкивай.
Бабушка действительно замолчала, а Илья склонился к лицу Дуни и пытливо заглянул в ее глаза.
– Ну, ладно… Вот, примерно, ты грамотная, книжки разные душеспасительные читаешь и Бога понимаешь. А я, примерно, ничего не знаю, вовсе неграмотный. Меня куда? В ад прямо?
Дуня откинулась от работы и, посмотрев в наивное, горящее и смущенное лицо Ильи, звонко засмеялась:
– Ну, какой же ты смешной, Илья Иванович! Ровно маленький!
– Слава Богу! Просияло красно солнышко! – засмеялся Илья, – А все Бог да Бог. Не знаешь, как и подойти… Прямо Богородица! Ха-ха-ха!
Но этот смех и последние слова Ильи опять омрачили Дуню. Она тихо, почти обиженно сказала ему:
– Надо мной, Илья Иванович, смейся, а над Богородицей – не греши.
Она гордо подняла голову и дрогнувшим голосом прибавила:
– Для кого это веселье, а для кого – печаль и грех.
Но у Ильи у самого явилось что-то собственное, бурное и протестующее против этой Дуниной печальности. Он с остервенением сделал выверт рукою, точно под самый корень рубанул какое-то мешавшее ему растение.
– Это книжек начиталась ты! Я б, их дьяволов, всех изжег! Ей Богу!
Дуня не могла стерпеть и снова засмеялась, а Илья уже кричал:
– Ну чего тебе не достает, скажи на милость? Молодая, из себя пригожая… Замуж выходи и вот тебе печали никакой не будет.
– Да что ты? – лукаво прищурилась Дуня.
Илья принял это на свой счет и осмелел:
– Только, вот те, Истинный Христос: ежели ты за меня замуж выйдешь и хоть одну я книжку у тебя увижу, – изобью я тебя до полусмерти.
Дуня засмеялась громко, заразительно, а бабушка с печи промолвила баском:
– Эко похваляется. Не застрелил, а ужо оттеребил.
Между тем Дуня оправилась от смеха и нараспев сказала парню:
– Замуж я, Илья Иванович, ни за кого не выйду. И сама я знаю, што меня такую никому не нужно. А только с моими думушками я по гроб жизни не расстанусь. У меня, Илья Иванович, после книжек этих весь белый свет переменился. И никого-то мне не надо и ни к кому меня не манит, окромя… – она запнулась, помолчала и продолжала, говоря как бы сама с собою:
– Вот выйду я на огород свой летом, либо в поле и смотрю на свет Божий и вижу я Божьи чудеса, Илья Иванович. Отдыхаю я тамотко, и так-то ли мне хочется куда-нибудь в глушь, в пустыню, в келейку и там бы все молиться и смотреть бы на леса, да на поля, да на воду озерную либо на речную… Эх, Илья Иванович! Тебе смешки да шуточки, а я другой раз уйду на пашню, брожу промеж полос, а мне на ум такие-то задумные думушки приходят, што как будто не живу я, а летаю где-то высоко, высоко над белым светом.
Заслушавшаяся старуха свесила с печи руку и ткнула пальцем на Илью.
– Вот слушай да учися.
– И ты тоже! – огрызнулся парень и снова впился глазами в лицо Дуни.
А Дуня, устремивши взгляд куда-то в высоту, продолжала в полузабытье и на глазах ее блеснули слезы.
– И так мне станет славно, так радостно. И так-то я молюся Господу, што и сказать не сумею. И молюсь я просто, безмолвно и без слов и чую, будто што Господь-от тут возле меня близехонько стоит и всю душу мою видит.
Илья перебил Дуню сердито и ревниво:
– А чего же ты плачешь?
– А то и плачу, што люди благодати этой Божьей не чуют и не видят, а ежели появится какой человек понимающий дак все на него, как на злодея, либо как на дурочка…
Горько и вместе строго, задрожавшим голосом, прибавила:
– Скушно мне среди людей таких, тошнехонько и жаль мне их, несчастных, жалко всех до единого!
Вытирая слезы она стыдливо наклонилась над работой, а слезы падали темными кружками на новый розовый ситец и Дуня прятала их, все перемещала на коленях ситец, мяла его руками и не могла шить.
Задушевной теплотой пролился на нее с печи бабушкин басовитый голос:
– Всех не оплачешь, доченька, всех не спасешь. Мир велик, а горя людского – окиян бездонный. Не осушить его, не вычерпать. А с эких пор ежели обо всех будешь сокрушаться – где и слез-то набраться. Полно-ка, дитятко, будет плакать-то! Перестань!
А Дуня уже улыбалась и ответно утешала бабушку.
– Я плачу, бабонька, иной раз от радости. Пускай, думаю, меня не понимают, а мне так хорошо поплакать…
Летось иду на пашню, тятеньке обед несу, гляжу – пшеница дяди Митряя стеной стоит. Вижу уродил Бог Митрию за труд его, за бедность, за незлобивость: чистая, высокая, а колосья, как воробушки, так и летают друг подле дружки, с ветерком балуют. Зашла я в нее, стала на колени и ну молиться да плакать. Тебе вот, Илья Иванович, все смешно, а мне даже и нисколечко.
– А может быть на тебя тоска напущена? – сказал Илья с испугом.
Но Дуня продолжала тем же нежным, хрупким и волнующим голосом:
– Вспомнила я в ту-пор тятеньку, как он в тот день утром обутки свои веревочками перевязывал, а сам шутил. Маминьку-покойницу вспомнила, как она однова, незадолго перед смертью жала пшеницу, песню пела, а сама плакала…
От слез у Дуни снова задрожала в глазах свечка и голова склонилась низко над работой, но она справилась с собою, быстро вытерла глаза, выпрямилась, и голос ее стал упругим.
– Наплакалась я, встала, голова у меня даже разболелась. Вышла из пшеницы, а мимо полосы Пашка, Егора Тереньтича сын, верхом едет. И с таким соромным словом на меня: «с кем в чужой пшенице валялась?»
И плечи Дуни затряслись, упала голова на облокоченную о стол руку.
Долго молчал Илья, растроганный и кое-что понявший, а потом на Дуню же и закричал:
– А пошто все терпишь? Сказала бы мне. Я бы морду ему расхлестал всю до крови!
Дуня встала, высморкалась в фартук, обозлилась.
– Твоя мать и без того болтает, будто я твоя сударка!
– Мать? Моя? – вскрикнул Илья. – Да я за это дело и родную мать не пожалею…
Он даже встал с места и сжал кулак.
– Экой ты, Илья Иванович, нерассудный! – укрощая его гнев строго сказала Дуня, – Ты думаешь, что дракой людей на путь наставишь? А супроть матери даже и грех кулаками-то махать…
– А што же она? Меня она могет ругать сколь угодно, а про тебя напраслину я не дозволю!
И этот запальчивый крик парня теплой лаской прикоснулся к сердцу Дуни. Она опять смягчилась и снова заговорила нежным, тихим голосом:
– Не надо ни с кем шуметь из-за меня, Илья Иванович. Только славу дурную сделаешь… Над нами же смеяться будут.
– И пускай смеются! Мне тоже все равно…
Илья сел на прежнее место и проворчал сердито:
– Может я тоже печаль в себе имею да только высказать не хочу.
– А ты выскажи, улыбнулась ему Дуня.
– Смеяться станешь…
– Не стану, – протянула Дуня, а сама уже смеялась.
Даже бабушка Устинья обрадовалась этому девичьему смеху.
– Вот и мать ее такая же была. То тучкой ходит, плачет, а то вдруг позабудет все и соловейкой заливается – поет. Бывало Петрован-от перебьет ее на пашне – дикошарый был, ревнивый, – синяков насадит, а вечером поедут с пашни, заставит песни петь. Смотришь, она уж позабыла, уж поет. Эдак же вот засмеется, што твой колокольчик. Люди едет с пашни, думают: эк Петрован-от дружно с хозяйкой живет! Вот тебе и пожили… Тридцать лет едва стукнуло – отлетела голубка сизая… – голос бабушки Устиньи заскрипел, – Как травинка высохла. От жизни этой.
Дуня слушала старуху и сердце ее снова наполнялась тою песенной, заманчивой печалью, которую она еще тогда на полосе впервые услыхала из простых и незабываемых песен матери:
«Как у Дунюшки – много Думушки. Я куда-то с горя сподеваюся?»
И, забыв, что недавно плакала, но ярко-ярко чувствуя тот жаркий день у золотой стены пшеницы и запыленную, загорелую от солнца мать, Дуня тихим голосом припоминала мотив той песни и те самые слова:
«Я пойду-то, уйду во темны леса. Во темных-то лесах – течет реченька…»
Затихла бабушка на печке. Теплая улыбка заиграла на лице Ильи.
– Ты в леса и я за тобой! Зачнем мы там с тобой жить, поживать да добра наживать.
– Заблудимся мы с тобой, Илья Иванович.
Но Илье надоел печальный разговор и он решил развеселить чем-нибудь Дуню.
– Помню – лет тому двенадцать с тятенькой-покойничком кедровать мы ездили в Кузнецкие леса. Вот я набоялся то! Медведей там! Прямо, как коровы ходят.
Дуня звонко рассмеялась, а бабушка Устинья вытянула с печи голову.
– Чего он там опять сморозил?
Илья повысил голос:
– Бабушка Устинья! Вот ты долго живешь на свете: в Муромских лесах не бывала? В каких Илья-то Муромец жил. Помнишь, сказку-то прошлый раз нам сказывала?
– Не мели ты, безголовый, – сердито отозвалась бабушка, – Сказка дак она и есть тебе сказка.
Дуня тоже обернулась к бабушке, как к источнику разгадок:
– А я, бабонька, все думаю про то, как богатырь стоял у распутья трех дорог. Куда бы не поехал он, везде ему злосчастье… Отчего оно так, бабонька?
Бабушка вздохнула и, продолжая прясть, ответила:
– Так ему стало быть на роду написано.
– Как же так, бабонька: человек еще не родился и ничего еще не согрешил, а его уже злосчастье ждет?
– Так видно Богу надобно, дитятко…
Илья грубо перебил старуху:
– Ври, давай, на Бога-то!
– Как это так, «ври»! – закричала на него старуха, – Разве можно так-то старым людям: «ври»?!
А Илья даже рассвирепел и с обидой в голосе закричал:
– Ну, дак што на Бога-то клепать? Как што худо: так и Бог наслал!
– Не кричи, паренька-то разбудишь! Неуч неотесанный.
Под окнами избы, затем в сенях, послышался скрип снега под незнакомыми шагами. Все насторожились. Бабушка склонившись с печки, прислушалась.
– Кто ето тамотка? – сердито спросила она.
Илья, недружелюбно покосился на открывавшуюся дверь, прошептал Дуне:
– Приезжий господин идет какой-то.
Дуня встала с места и с радостным испугом переспросила:
– К нам?.. Господин?
Все замолчали. Замерли, рассматривая вошедшего Приезжего, одетого в волчью доху, в ушанку-шапку и в мягкие, высокие, остяцкие сапоги.
Илья еще не видывал таких людей, а Дуня видела таких где-то на картинке. Такие же чужестранцы на лыжах шли охотиться за белыми медведями на край света.
Дуня отошла к печке. Илья поднялся с лавки и встал у порога.
Проезжий снял шапку и лицо его, с небольшой пушистой бородкой, показалось даже знакомой Дуне. Оно напомнило ей лицо не то Князя Серебряного, не то Ухаря-Купца, опять с картинок.
– Здравствуйте! – сказал Приезжий. – А что, хозяин еще не вернулся?
В голосе его послышалась мягкая учтивость и властное спокойствие, которое напрасно представляла себе Дуня, когда читала книжку о Князе Серебряном. При этом она вспомнила о затрепанной книжке и о той плохой погоде, когда она ее читала, в праздник, прошлой осенью. Она стояла в углу возле печки и сбоку любовалась незнакомцем, который свысока взглянул на Илью, осмотрел избу и обратился к бабушке Устинье:
– А скоро он вернется?
– Да тебе, батюшка, кого надо? Петрована нашего што ли?
– Да, да. Я был у вас сегодня, да тут был только внучек твой.
– Сбегай-ка Илюша, позови его. А то ведь он там весь вечер прокалякает! – распорядилась бабушка, пряча босые ноги под подол сарафана.
Илья, недружелюбно озираясь, вышел с шапкой в руках, а бабушка Устинья обратилась к гостю:
– А ты, батюшка, из каких таких будешь? Не нагрезил ли чего наш Петрован-то? Уж не урядник ли ты, милость ваша?
Приезжий ухмыльнулся и из русой бороды его блеснули белые зубы, как у Ухаря-купца.
– Нет, бабушка, я не урядник.
В голосе его опять послышалась и густота, и сила, и мягкость, которая должна быть только у Князя Серебряного.
– То-то, по обличию-то ты будто не походишь на урядника. А то я испугалася.
– А разве он, ваш Петрован-то, в чем-нибудь виновен?
– Глаза Проезжего отыскали Дуню и улыбнулись ей улыбкой Купца-Ухаря.
– Пока еще Бог миловал, – ответила старуха. – А разве можно заручиться? Мужик же он у нас на слово востер и крут характером.
Но Проезжий уже не слушал старуху, а обратился к Дуне.
– А мы тут давеча с вашим братцем разговаривали. Он мне все подробности поведал. Я даже знаю, что вы в монастырь себя готовите. Правда это?
Дуня вспыхнула и робко вымолвила, поперхнувшись?
– Так это… Сглупа он…
А бабушка вмешалась:
– Правда, правда, батюшка! Покинуть нас все собирается. Ни замуж не пойду, ни дома жить не стану… А мы куда без нея попали? Вот парненочко у нас растет. Надо его сперва поднять…
– А почему же в монастырь? – садясь на лавку допытывал Проезжий и опытным, сжигающим взглядом сразу ощупал все стройное, высокое, спрятанное в широких складках платья, тело девушки.
Смущенная, она не находила подходящих слов для ответа, но ей хотелось как-нибудь сказать не по-простому, чтобы показать, что не такая она глупая. И ответила она краснея:
– Потому что… просвещенным людям… не находиться тут… Никакого обстоятельства.
И совсем купечески ухарские сорвались с его румяных губ насмешливые слова:
– Ах, вот как! Вы, значит, просвещенная?
И вспыхнула она стыдом, поймала эту острую его улыбку и сказала с поспешностью:
– Да уж какое наше просвещение! На смех добрым людям.
И почуяв в себе силу, досказала твердо:
– Так мало дело для себя училась.
Она выпрямилась и взглянула на Проезжего взглядом равного и независимого человека.
– Это, значит, вас братишка-то мой давеча испугался? – спросила она, чтобы больше не касаться трудного разговора.
– Да, но мы расстались с ним друзьями.
– А он чего-то плакал, про какую-то карточку болтал, будто у него соседка отняла.
– Как отняла? – даже привстав с места коротко спросил Проезжий. Неужели отняла? Соседка?
Бабушка Устинья повернулась всем телом и строго спросила незнакомца:
– Как ты сказал, не разберу я? А ты што дал-то ему?
– Да, так, пустяк. Я дал ему на сапожки. Но неужели отняла?
Бабушка Устинья шумно свалилась с печки и подбежала к гостю.
– На сапоги, говоришь, дал? А сколько дал-то? Ну-ка, говори!
Дуня дернула за рукав бабушку и прошептала:
– Бабушка! Што ты так шумишь?.. Не хорошо, ведь.
Но бабушка Устинья уже затряслась от гнева и, собирая обноски, принесенные Спиридоновной, закричала:
– Да вот она какая добрая-то стала! Ну, погоди же, погоди. Я тебя на сходку выведу да принародно осрамлю за это! А ты, барин, посвидетельствуй! Нет, нет, ты посвидетельствуй!
– Ну, что ты бабушка! Я тебе лучше дам еще пятерку.
– Пять рублей?! – заохала, как от зубной боли, бабушка Устинья.
А Дуня тормошила ее и уговаривала:
– Не скандаль ты! Не скандаль!
Старуха же отшвыривала от себя руку Дуни и кричала:
– Да как же не скандалить? Ведь это же грабеж! Грабеж!
– Ради Бога! Бабушка!.. Вот тебе десять рублей, – суя ей деньги, шептал незнакомец, – Только не шуми и меня, ради Бога, в это дело не запутывай.
Старуха взяла деньги, посмотрела их над свечкой – не фальшивые ли и, сунув за пазуху, опять стала собираться к старосте, продолжая кричать:
– Да как же можно поступиться, батюшка! Да я сейчас паренька разбужу…
– Бабушка! Отдай деньги назад! Отдай назад! – хватая старуху за руку умоляла Дуня, краснея от стыда. И почему-то вспомнилась ей песня про Ухаря-Купца и про девицу, которая «целую ночку с купцом провела, полон подол серебра принесла». – Отдай деньги! Бабушка! Стыд, ведь, это!
– Отвяжись ты девка! Што за стыд: робенок-то нагой-босой… Шутка ли – пятишницу схамкала!
И вышло так, что бабушку Устинью уговаривали сразу и Дуня и Проезжий. И стояли около нее почти рядом, когда в избу вошли Петрован с Ильею.
Малый ростом, но широкий в плечах, исклеванный оспою и плохо одетый, Петрован снял шапку и взял в горсть узенькую рыжеватую с проседью бородку. Оглядевши всех троих, он быстрым кивком головы поклонился гостю и голосом, в котором слышалась застенчивость и храбрость, громко по-солдатски сказал:
– Здравия желаю, ваше благородие, или ваше скородие, не посуди – не знаю твоего чина, отчества.
Проезжий постарался улыбнуться и ответил с той неловкостью, с которой хорошие господа обычно разговаривают с мужиками, не зная как лучше: на ты или на вы.
– Здравствуй, голубчик! А я к вам по делу.
Но бабушка Устинья перебила его. Ее запальчивость затмила ей рассудок.
– Видал ты али нет? Соседушка-то наша какую штуку с нами удрала?
– Бабушка! – взмолилась Дуня, – Перестань ты, погоди минутку!
Петрован сделал знак рукой, чтоб все помолчали и, потряхивая космами волос, в которых застряли колоски с соломой, повернул свое сухое, острое лицо в сторону избы, как бы отыскивая причину тяжелого семейного позора, и проговорил:
– Намекала мне сейчас соседка да только я не уверяюсь. – он проглотил слюну и сделал над собою усилие, – Вот и сейчас гляжу и што-ето в понятье не возьму…
Тут он смелее поднял бороду на гостя и понизил голос, будто подавился:
– Мы, вашескородие, хоть и бедного звания люди, а все таки… Ежели тебе, ваше благородие, кто про девку мою худо сказал, дак ты тому человеку в рыло плюнь! Мы сухари едим, а добрым людям в глаза прямо глядим.
– Я тебя не понимаю, братец! – сказал Проезжий, отступая.
– А мы очень даже понимаем! – потряс головою Петрован. – Мы понимаем, што к нашему брату эдакие господа зря в гости не приходят и денег задарма нам не сулят. – В голосе Петрована задрожали крепкие, соленые, мужицкие слезы. Он ткнул пальцем в сторону дочери, – Она у меня, скажу тебе, как голубица белая, ничем себя не замарала. А ты, знать, славу про нее дурную положить желаешь?
Дуня выступила на середину избы.
– Тятенька!..
Но Петрован лишь поднял руку – дескать: замолчи и продолжал сдавленным дрожащим от обиды голосом:
– У меня, ваше благородие, всего и радости што сын да дочь и я их никому не отдам в обиду!.. И никаких нам от тебя подарков не надобно. А она вон, соседушка-то, прямо мне зубами чакнула. Не будь, говорит, ты глуп, не продешеви! Слыхал ай не?
И Петрован уже сквозь исказившее его лицо слезы выкрикнул:
– Да я скорее в петлю лягу, нежели на эдакие дела соглашусь!
– Какая глупость! Да понимаешь ли ты, что я к тебе по делу, по охотничьему?.. Мне сказали, что ты можешь живым волка и лисицу поймать. Понимаешь?.. Я ученый… И никакой я не…. Он поперхнулся, потому что в это время бабушка Устинья, вынув деньги из-за пазухи, подошла к нему и тихим, сдавленным голосом сказала:
– На, батюшка, возьми свои деньги назад! Коли эдакое дело, не надо нам твоих денег… Спаси те Бог, не надо!
Петрован разъярено бросился на тещу:
– А ты на што брала их! Когда успела? Значит правду Спиридоновна-то говорила?!
Сжав кулаки он бросился к Проезжему.
– Возьми свои деньги поганые и уходи отсюда! Уходи, я говорю тебе!..
Проснувшийся Микулка закричал от испуга, и бабушка Устинья, схватив за руку Петрована, нараспев сказала ему с пренебрежением:
– Да не ори ты! Робенка-то перепугал… Я почем знаю, што у вас там вышло. Я от простой души взяла. Думала, што правду на обнову дитенку безвинному…
Проезжий понял, что никаким его словам, никто здесь больше не поверит и пятясь к выходу, лепетал беспомощно, но задушевно, потому что видел оскорбленное и чистое, невинное лицо простой, явно ни в чем неповинной девушки.
– Ну, ради Бога! Это же не правда!.. Это ложь! Ну, что это такое? Я не понимаю! – и вышел, запнувшись за порог и надевая шапку уже за дверьми.
Илья расхохотался ему вслед с нескрываемой радостью.
– За лисицей, за живой, приехал, а? – выкрикнул он, подбегая к Дуне. – Вот дак поохотился… Позверовал!
Парень залился веселым, громким смехом.
А Дуня, пятясь от него, трясла перед его лицом руками и сквозь слезы говорила:
– А тебе смешно, Илья Иванович? Тебе все смешно?.. Ну ничегошеньки ты не понимаешь!
Петрован, согнувшись, оперся рукой о стол и замер с опущенными к полу глазами. Бабушка полезла на печь и утешала плачущего внука:
– Не плачь, сыночек, не реви. Потом она повернулась к Петровану.
– Может человек-от и взаправду с добром пришел к тебе, а ты целый Содом поднял. А он, на грех-то, может из начальства… Ну и дикой же ты, Петрован!
Петрован, нахмурившись, стал снимать зипун.
– Дикой! – передразнил он. Потом угрюмо прибавил, – Небось тут станешь дикой…
Илья постоял еще немного, поглядел на Дуню и, увидев ее вздрагивающие плечи, нехотя шагнул к выходу.
– Што ж… И я могу уйтить… Прощайте!
Ему никто даже не ответил. Он вышел и сердито хлопнул дверью. А Петрован, тронутый тихими слезами дочери, неловко подошел к ней и неумело, крючковато обнял ее плечи.
– Ну, што ж ты плачешь? Ну, чего ты? Будя, будя!
У бабушки Устиньи только теперь застучали старые, расшатанные зубы. Руки хватались за глаза, а в глаза как будто кто песку бросил. Плачет, а слез нет. Пересилила себя и твердым голосом распорядилась:
– Стели отцу, Авдотья, да дай пареньку-то молочка чашку. Сами-то и так уснете. Завтра, разбужу до свету.
Помолчала и глухо проворчала:
– Навечеровались!.. Свечку-то наполовину сплавили…