Текст книги "Былина о Микуле Буяновиче"
Автор книги: Георгий Гребенщиков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Георгий Гребенщиков
Былина о Микуле Буяновиче
Первое сказание: Из песни слово
Рассказ первый
Надо ли сказывать, какие лютые и многоснежные и долгие бывают зимы на Руси? С подзимками, с изменчивой куражливой осенью, с предательскою оттепелью и с погибельной внезапной гололедицей.
Бывает: еще листопад не кончился, а в копытных ямках по перелескам уже лед хрустит. До Покрова, иной раз, земля дважды снегом покрывается. А в Сибири, на вершинах гор Саянских и Алтайских, – снег лежит со Второго Спаса, со дня Преображения.
Бывает: рябина еще не покраснела, а лебеди уже на море полетели. Как полетят лебеди на теплые моря – значит скоро накует мороз таких шипов и зубьев из грязи – ни пешком, ни конному, ни на санях, ни на телеге…
С Воздвижения – так и поговорка учит: хочешь – не хочешь, шубу с зипуном сдвуряживай. Все окошки в избах разузорены, как будто сто красавиц в поднебесном тереме белым шелком тонко натонко расшили их невидимыми нитками. А как пришло Филипповское заговенье – через любую реку пешком иди. Почти всегда в Филипповское заговенье – рекостав: мороз через все реки настроит мостов широких, крепких, светло-хрустальных, прямо сказочных.
А как только реки стали – и – и! – пошли по матушке России из конца в конец с посвистами, со злыми воями, с бичами, метлами и молотками раскосмаченные белые ведьмы разгуливать!.. И как заносят, как закутывают, заметают они деревенскую Россию! Даже города уездные – всю зиму только и дел-то – откапывать лазы во дворы. А над деревней пронесется ночью вьюга – утром, одно гладенькое место. Загребет ее бедную снегом, похоронит, посидит над ней, притопчет, проутюжит и унесется дальше хоронить всю остальную Русь.
Но рано утром, еще заря не вспыхнула, вся Россия из-под снега уже попыхивает дымками и, зарытая в сугробы, греется у теплых печек, возле камельков, либо у самоваров. А потом, скрипя подошвами по снегу, крякая да хлопая большими рукавицами, приплясывая у возов и возле прорубей, упрямо строит свой немудреный день. Даже малые ребята, с нарумяненными на морозе щеками, с салазками и слепленными из коровьего помета, обмороженными льдом, корытцами звенят веселым смехом и на горбах снега справляют свои маленькие радости. На-тко, вьюга злая, заморозь их всех, попробуй!
О, сколько же их, Ванек, Степок, Агашек, Машек и Матрешек с утра до вечера по всем просторам русским поразбросано? – Барахтаются в снегу, смеются, плачут, дерутся и ругаются, и все это лишь для того, чтобы, так или иначе, вырасти да пожениться, да народить новых Ванек и Матрешек. Да чтобы побольше хлеба съесть, да чтоб побольше удобрения для нового хлеба накопить.
«Не для этого ли только и живет бело-пуховая, холодная и навозно-земляная и запылено потная летом мужицкая Россия?»
Так спросил себя закутанный в вольготную доху поученый барин, ехавший в глухой кибитке с колокольчиками по белой и глухой убористой дороге.
Да, много там скакало ямских троек по дорогам санным, тонкой густой паутиною сплетавшим деревни в волости, а волости в уезды, а уезды в губернии. И куда-то скакали взмыленные тройки, багровели, трескались от мороза щеки и носы у ямщиков, и в ледяной тяжелой бахроме тяжко дышали взмыленные лошади.
Много ездило там разных баринов по уездным трактам – и все начальники да управители, все указчики да судьи и наставники, все попечители мужицкие. А только никто из них не остановится, бывало, не заглянет, не узнает всех подробностей судьбы мужицкой. В кои-то веки один какой-нибудь отыщется охотник, вроде этого, который так-то вот вздохнул под грустный звон бубенчиков и спросил у визгливых полозьев:
«Для чего живут все эти миллионы обреченных на вечную борьбу и нищету, на пьянство, на преступление и на размножение против воли и желания?»
А ехал барин тот в глухих полях сибирских, в самых каторжных, самых диких и унылых. Не знал даже их названия, не спросил имени и деревни, где остановился.
А вот нашел заделье, заехал. Наугад в деревне выбрал избу из самых засугробленных и малых, из самых захудалых.
Выбор пал на избу Петрована, безлошадного, безграмотного, замотанного поденною работою мужичонка, но охотника заядлого, спокон вечно прирожденного.
…Кособокая, наполовину крытая, скучна, даже убога Петрованова изба. Старая, о трех окошках: два на улицу, одно на двор к соседу. Стекла в окнах разные: некоторые позеленели, должно быть старыми и вставлены были, два-три стекла совсем новенькие, с пузырьками – в деревню добрых стекол не привозят. Все стекла изнутри покрылись толстым слоем инея, а на седых, кривых воротах, две дощечки беленькие, заново отструганные, приколочены старыми гвоздями. Один – настолько ржавый, что сломался, не пошел в доску, а изогнулся, как червяк на удочке. Значит, Петрован с нуждишкой как-то борется, значит, не махнул рукой на свое вдовье хозяйство, не спился, не обобылился. Но беден двор его, плетень, как решето, и снег и ветер лезут во все пазухи. А все-таки в дальнем углу, за соломенной копной – парок идет и слышится деловитое чавканье. У Петрована есть корова, значит, есть кому доить ее, значит, есть и те, кому нужнее хлеба молоко коровье.
Да, Петрован не одинок. У Петрована дочь на возрасте, Авдотьей звать. Сватает ее соседский сын Илья, да что-то его мать все хорохорится. Дело понятное: мать Ильи, Мавра Спиридоновна, хоть и вдова, а в серебряных сережках щеголяет. Серу духовитую изо рта не выпускает. Дом у них в три избы, амбары, то и се. Но Петрован не горюет: девушка себя содержит правильно и жениха, какого ни на есть, дождется.
Да и спешить с выдачей Овдотьи замуж неохота: у Петрована сын растет, едят те мухи, уж по восьмому году, Микулка.
Без призору, без родимого догляду женского – парнишку потерять недолго. И хоть у Петрована еще есть теща, хлопотущая старая Устинья, и любит она внука, да тоже бегает с утра до вечера, проворит пропитание – ходит по людям, прядет. Значит на Дуне все хозяйство и все попечение о парнишке. Да и Дуня тоже редкий день не ходит в люди. Девка молодая, из себя пригожая, хочется заробить на какую кофточку или подшалок. Вот только зря покойница-мать грамотой ее испортила. Дались ей теперь книжки да разговоры про монастыри.
Да еще изъян у Петрована: все собаки перевелись. В прошлом году была одна, Полканка, волкодав, один на всю деревню, да и та во время молотьбы издохла. Визжала, мучалась три дня собака – сам Петрован и все семейство над ней плакали. Издохла, вырезали живот: все внутренности кровью налиты и три обломка от иголок так и издырявили кишки. Оказывается, как и думал, соседушка в куске скормила.
Вся зима прошла без охоты. Куда же на охоту без собаки? А горше всего то, что к ней же, к Спиридоновне, пришлось в работники наняться. Благо, что Петрован терпелив до крайности, а проворен и вынослив на работе так, что молодой Илья за ним, как за стеной.
В Петровановой избе Микулка сидит бывало один-одинешенек день-деньской, с утра до вечера. Выйти ему на улицу не в чем: ни сапог, ни шубы, ни шапки. Сидит на печи глупыш глупышом. Только у него и радость – еда, да бабушкины сказки по вечерам, впотьмах, да изредка – разговоры Дуни с бабушкой. В них для Микулки открывается какая-то иная, удивительно-далекая, должно быть, неправдишная жизнь.
Да, сидит Микулка целый день один – изба от этого кажется ему большой, пустынной и по особенному молчаливой. Уже давно осмотрел он в избе все стены, пол, потолок и на потолке ее с осени заснувших двух мух. Чудно, как это они там вверх ногами держатся и столько времени ничего не едят?
Маленький посудный шкафчик, закрыт розовой занавесочкой, сделанной Дуней, Микулка знает весь на ощупь: часто ищет там завалившийся какой-нибудь кусочек сахара, либо облепленный тараканами сухарь.
И божницу с темным сердитым ликом Николы угодника Микулка знает. Там на сохранении у Николы медный пятак его лежит с прошлого лета: он нашел пятак у кабака. Вот радости-то было – вся семья судачила об этом дня четыре:
«Микулка пятак нашел!»
Туда же, за спину Николы, и отец кладет свои деньги, когда приносит от соседки перед праздником. От Николы никто не посмеет взять. Только бабушка Устинья носит свои деньги при себе за пазухой, даже Николе их не доверяет. Когда в прошлую субботу Микулка был с бабушкой в бане – она сидела голая на лавке в предбаннике и сосчитала: два рубля бумажками и восемь гривен серебром. Опять зашила и Микулке наказывала никому не сказывать.
И полати Микулка знает: там, в углу, баранья шерсть лежит, привязанная узелком к прялке. Бабушка из нее прядет нитки, чтобы рукавицы и чулки кому-то вязать. Этой прялки Микулка боится: она похожа на бородатую, волосатую и расплюснутую голову. В прошлый раз при Дуне залез туда по брусу с печи и закрыл шерсть старой бабушкиной становиной. Но теперь – стало еще страшнее: может это уж не прялка и не шерсть, а, вправду, голова с глазами?..
Но он старается не думать о полатях, а думает о зеленом сундуке, обитом жестяными белыми полосками в клеточку. В сундуке сложены все Дунины наряды, бабушкина смертная рубаха и парадный отцовский кафтан, уже зеленый от старости: в нем женился дедушка Микулкин. В сундуке же лежит недошитая Микулкина рубашка. Розовая, с цветочками, и пахнет так, как должен пахнуть город, в котором куплен этот ситец. Бабушка ходила на богомолье и купила. Себе купила белой миткали на смертную рубаху, Дуне – башмаки со скрипом, отцу Микулкиному – тику на штаны, Микулке на рубашку. Истратила четыре рубля двадцать и сердилась, что истратила все деньги. Теперь опять копит и зашивает за пазуху. Если пойдет на богомолье – наверное, купит Микулке сапоги и картуз к Троице, к цветам в полях, когда так весело поблескивает солнышко на лаковых картузных козырьках.
Что еще Микулка знает примечательного в избе?
А-а! Это самое примечательное и веселое – это клетчатое покрывало, которым Дуня закрывает по утрам постель на кровати. Составлено оно из разноцветных лоскутков, по которым баба Устинья, изредка, когда она не сердится, и когда к ним кто-нибудь приходит посторонний, рассказывает всю историю своей жизни и жизни дочери, матери Микулкиной, которой он не помнит. Покрывало это шила ее дочь незадолго перед смертью, для Дуняши, на приданное, хотя Дуняше тогда было всего одиннадцать годков. Лоскутки же для покрывала бабушка стала собирать еще со своей свадьбы, когда шила себе кашемировый подвенечный сарафан и когда отец и мать справляли ей богатое приданное. Приданное дочери она справляла уже не такое, как справляли ей, но все-таки и от дочериной свадьбы осталось много лоскутков разных ситцевых и кашемировых и самобраных. И теперь бабушка, как глянет на покрывало – либо засмеется, либо заплачет. Вот из такого золотистого цвета с полосками – у нее был сарафан, когда она была в тягости Феденькой. А вот, из такого синенького с горошком – у Феденьки была рубашка, когда он был по пятому годочку. А вот в этаком, в красном в полосочку – она положила его в гроб, когда ему было уже двенадцать лет. Из рассказов бабушки Микулка знал также, в каком платье венчалась его мать, какое ей привез Петрован из города, где он тогда продал двух живых лисинят. Тогда как раз и родился Микулка. В этом платье она лежит теперь в могилке. Все это навсегда зашито в покрывало, и оно единственное во всей избе, на чем Микулка чаще всего останавливает свой взгляд и о чем чаще всего думает. Знает также, что под покрывалом на кровати скрыт ровно уложенный Дуней разный негожий и постельный хлам. Там внизу лежит перина, еще бабушкино приданное, из которой осенью, когда Дуняша стала ее чинить, вывалилась куча пожелтевшего пера, а вместе с ним целое мышиное гнездо, и Микулка с тех пор узнал, что маленькие мышата совсем голые и розовые, как его пальцы, когда они зазябнут на морозе.
Сидит Микулка, слушает тишину избы и пугливо настораживается с широко раскрытыми глазами, как в избу, средь бела дня, с ослепительно белой улицы врывается собачий лай и злой человеческий выкрик. Там ходят по снегу люди, обутые и одетые в шубы и шапки. Это очень счастливые люди – они могут ходить по снегу, глядеть на лошадей или ягнят, могут даже куда-нибудь уехать из деревни, например, за сеном или за дровами.
На этот раз Микулка слез с печки, обшарил шкафчик, нашел старый сухарик и, севши у окна, стал грызть его, полизывая языком ледок на стекле, потому что ледок был похож на сахар. Скоблил его пальцем, заглядывал на улицу и, чтобы как-нибудь нарушить влившуюся снаружи снежно-солнечную тишину и скуку, начал ныть:
– Ушли да ушли все! Бросили одного, как есть… Сиди тут до самой до ночи… Гы-ы-ы!..
И вот в это-то самое время кто-то сказал на улице:
– Входите, барин! Не бойтесь… ничего. Входите. Собак у Петрована нету! Не то это поблазнило?
Микулка обернулся к двери, за которой услышал скрипучие тяжелые шаги, и, точно вспугнутый заяц, быстро вспрыгнул на печку. Осторожно продолжая грызть сухарь, все свое зрение и слух устремил к двери и стал ждать.
Дверь, примерзшая в притворе, с треском отскочила, и в облаке мороза в ней показался мохнатый, незнакомый человек. Микулка, с не дожеванным кусочком сухаря во рту, упал животом на горячую печь и затих, стараясь не дышать.
Появившийся в избе, одетый в доху, мягкие оленьи сапоги и меховую шапку с длинными ушами, стоял у порога и, не снимая шапки, замер, прислушиваясь к колдующей пустоте избы и не зная, что делать: уходить или ждать чьего-либо возвращения.
В западное окошко слабо процеживался отблеск угасающего дня. Проезжий огляделся, ощипал с усов и бороды сосульки инея и фыркнул, как конь переводящий дух на остановке после бега, и после долгой паузы сказал:
– Вот она и самая убогая избенка. Да-а…
Он прошел в передний угол, посмотрел картинки с песнею об Ухаре-купце, с притчей о богатом, обложку от Князя Серебряного.
– Скажи на милость – кто-то у них еще грамотный.
И услыхал из-за широкой печной обочины прыгающий крик:
– Ой, брюшенько сожгло-о!..
Приезжий шагнул к печке и увидел перепуганные глаза Микулки.
– Эх! Да тут… Ты что же, брат, запал в засаду, а?
Микулка бросился от него в угол.
– Ой, дяденька, родименький… Ой, ой! Не ешь меня!..
Приезжий отступил и спросил:
– Да что ты? Что ты, дурачок!
– Да ишь ты букушка!.. Мохнатый!
– Да это на мне только шуба волчья, а сам я человек… Ну, погляди!
Всхлипывая и одолевая страх, Микулка придвинулся к краю печки и признался:
– Я эких-то еще не видывал. Ты как чертяка! Как голова-то шерстяная на полатях…
– Что? Шерсть? Эх, брат, – такой большой, а трус. Как не стыдно?
Приезжий рассмеялся и Микулка позабыл о страхе.
– А на руке-то у те што блестеет?
– Колечко.
– А ты из баринов? За Дуню пришел свататься?
– Это кто же Дуня?
– А наша Дуня. Бабушка ей все кричит: вот барин явится – посватает.
– Ну, допустим.
– А она сказала, што не надо ей ни принца ни купца, ни барина, а пойдет в монашки.
Микулка швыркал носом, ободрился и даже повеселел.
– Она даже за Илью за Лукичева не идет. А они богатые: у них ижно семь лошадей, да коров, сказывают, девять. Они каждый день лепешки жаренные едят. И говядину. Даже в окошко, в дырку дух слыхать… А у ребятишек, у всех, тулупчики овечьи есть и обутки.
– А у тебя, значит, нет ничего?
Но Микулка перебил Проезжего с той веселой верой в свои слова, которую так радостно кому-нибудь поведать:
– Тятенька зайцев сулился настрелять мне-ка на шубу. А обутки бабушка их войлока сулилась сделать. А эта шерсть на прялке – не наша, а чужая. А тятеньке зайцев настрелять нипочем… Он в прошлогоде даже двух волков убил матерых!
– А где же он твой тятенько-то?
– А он у Спиридоновны, у Лукичихи робит. Снопы с пашни возит, чтобы молотить на льду.
– Ну-ну… Как же тебя звать?
– А Микулкой. А когда вырасту большой – будут Микулой звать.
И вспомнилась Проезжему былина о Микуле Селяниновиче. Может быть, также богатырь Микула сидел сиднем глупым на печи, как тесто поднимался, рос, пока не вылез из квашни через край. С задумчивой улыбкой смотрел Приезжий на Микулку и ровным голосом говорил, как сам с собою:
– Так, так! Расти Микула богатырь! А когда вырастешь, сам ржи напашешь, да в скирды складешь, да домой выволочешь, да дома вымолотишь. Пива наваришь да мужиков напоишь. Тогда станут тебя мужики покликивати:
– Уж ты гой еси, добрый молодец Микула… Как отца-то звать?
– Петрован Васильевич.
– Уж ты гой еси Микула Петрованович… Слыхал сказку эту?
– Слыхал. Бабушка Устинья мне-ка сказывала.
Глаза у Микулки слегка покосились. Один устремился в то далекое, что в сказке грезилось, а другой думал об этом человеке в мохнатой шубе, тоже как из сказки, только из другой, из книжки, с которой первую страничку с картинкой на стену Дуня приклеила.
– Там про Сивую Кобылу зачинается, – промямлил, наконец, Микулка и прибавил, – И еще про Князя Серебряного Дуняшка читала…
– Ну, скажи, пожалуйста! – улыбаясь, протянул Приезжий, – И про Сивую Кобылу и про Князя Серебряного. Да ты все на свете знаешь!
Он взял пальцами за щеку мальчика, и они оба громко рассмеялись. А за смехом Проезжий не услышал, как отворилась дверь и в избу вошла, мягко ступая валенками, Спиридоновна. Она прошла на середину избы, перекрестилась на икону и пропела, оборачиваясь к гостю:
– Здорово ты живешь, ваше благородие!
Приезжий даже вздрогнул и сконфузился.
– А я тут с твоим сынком разговорился, начал он неловко.
– Оборони меня Господь от эдаких сынков! – обидчиво сказала баба, – Я соседка ихняя. Работают они у нас всегда – вот я и захаживаю.
А сама Проезжего так и пронзала насквозь колючим взглядом.
– А вы к ним по че же пришли? Знать-то торгующий?
– Нет, не торгующий. Охотник я и зверей покупаю для музея. Знаете, что такое «музей»?
– Мы неграмотны. Пушниной, значит, промышляете? Дак, он какой же пушник, Петрован-то? И охотник-то так – горе, одна шань да шамань.
Баба ухмыльнулась.
– У него всего только и дичи: одна красная лисица…
– Живая? – встрепенулся Приезжий.
– Да ничего, смазлива, даже грамотна… Где-то у купца у здешнего все околачивается, поденно услужает.
Проезжий замолчал. На молодом лице его вспыхнул румянец. Стыдно стало, что не понял он острой бабьей шутки. Зато все понял Микулка, и с печи пустил в бабу злые дразнящие звуки:
– Бя-бя-бя!.. Бя-бя-бя!
– Ишь, тварь, какая – дразнится! – вступилась за себя соседка, – Правда говорится, што от пса овечка не родится.
Проезжий отвернулся от бабы и снова подошел к Микулке.
– Ну, Микула Селянинович, скажи своему тятьке, что я вечером зайду к нему – на охоту его звать. А тебе за то, что ты такой боец, вот возьми, картинку.
Он достал и подал мальчику пятирублевку.
– Спрячь! Бабушке либо сестре отдай – пусть валенки и шапку тебе купят. Понял?
Спиридоновна соболезнующе вздохнула:
– Напрасно вы тратитесь. Они ведь благородного-то обхожденья не поймут.
А Проезжий протянул Микулке руку.
– Ну, прощай, дружище! Давай руку. Да не левую, а правую. Вот так! А это спрячь – не потеряй же! – и, надев шапку, быстро вышел из избы, не затворяя двери, подумав, что баба выйдет за ним следом.
Но Спиридоновна, захлопнув дверь, мягколапой кошкой подошла к Микулке.
– А ну-тка, покажи, што он те такое дал?
Микулка отодвинулся и промямлил:
– Ишь ты какая!
И стал рассматривать бумажку, даже понюхал ее.
– Конфеткой пахнет…
Спиридоновна привстала на опечек и ласково пропела:
– Фу-у, да это с ситцу! Нашто она тебе? Сопли, што ли вытирать? Дай-ка мне…
– На-а дыть! Он сказал – обутки купить можно.
– Дыть как бы не так! Эдакий-то как бы сам не утащил чего. Дай мне. Я в горнице к стенке прилеплю, а тебе Кирюшкины обутки подарю, старенькие. И шапочку принесу какую…
– А ты обманешь? – спросил Микулка и губенки его задрожали, а рука невольно протянула бумажку бабе.
Не то стыдно стало Спиридоновне, не то эти задрожавшие в глазах Микулки слезы размягчили ее, только она приблизила к себе его головенку и стала ласкать и наговаривать:
– Ну, вот! С чего же я тебя обманывать буду! Да я сейчас и принесу: и шапку и обутки и какую-нибудь одежонку. И шанежку мяконькую, ну?..
А Микулка уже заплакал голосом, потому что ласка чужой бабы так непривычно трогала и обжигала.
– Не плачь, мой дитятко, не плачь, соколик! Ишь, бросили ребенка одного. Даже не покормят – целый день сидит, как птица в клетке.
Поспешно спрятав бумажку в рукав, она скользнула с печки и проверещала:
– Сейчас, мой дитятко, сейчас я принесу тебе не на пять, а на всю десятку… Все равно Кирюшка мой давно из всего вырос.
Проводив ее глазами, Микулка еще громче заплакал. Жаль ему стало себя и особенно покойницу мамыньку, которая лежит в могилке в сине-зеленом платье. Лоскуток от него лучше всех он знает в пестром покрывале, но теперь его уже не видно, потому что сумерки все сделали в избе туманно-синим.
– Бу-у!.. Бу-у-у! – качающим, баюкающим криком пугал он тишину избы и, прерывая плачь, прислушивается к ответному похожему звуку со двора.
– Корова… – сказал он, утешая самого себя, и стало ему от этого теплее и даже веселее, – Коровушка мычит. Дуняшу зовет… – прибавил он и все-таки не мог утешиться и продолжал реветь на разные лады, без особенного горя, а так, чтобы скорее пришла Дуняша и приласкала бы его, пожалела. Потому что, в самом деле, целый день ничего не ел, кроме сухарика, а этак может ведь он даже умереть, как бабушкин Феденька. Так положат его в гроб в той самой рубахе, которую никак не может ему дошить Дуняша и будет он, как к празднику наряженный. Понесут его на могилку к маменьке и будет плакать над ним бабушка и тятенька, а горше всех Дуняша… И вот делается ему жалко теперь уже Дуняшку больше тятеньки, больше мамыньки – больше самого себя… И все горше, все надрывнее он плачет в темной молчаливой и глухой избе.
– Што такое? Што ты так ревешь тут? Кто тебя обидел?
Слова эти ворвались в избу после быстрого визга каблуков по снегу, после скрипа двери, и от прыгнувшей на печку Дуни повеяло тем сладким запахом мороза, платья и тепла, какой всегда так радовал и утешал Микулку.
Она по-матерински ласково прижала его голову к теплым и упругим ласкающим шарикам груди, погладила по волосам и, заглядывая в темноте в лицо, вытерла ему слезы концом фартука.
– Ну, говори же, – кто тебя? Экой стыд: такой большой, а плачешь. Ведь женить уже скоро будем.
– Женить! – передразнил он, желая покуражиться. – Ушли да ушли все, а она пришла да и картинку отняла. Дядюшка мне дал, лохматый…
– Какой дядюшка?
– А лохматый.
– Ты чего трусишь? Какой лохматый? Ты кого-то испугался?
Дуня вытерла ему нос, пощупала его голову и оглядела избу.
– Я сперва-то испугался, – вякал Микулка, – А потом он ничего… Он добренький. Картиночку дал мне-ка, синенькую. Шебаршит. Ижно, говорит: обутки пускай купят, а она отобрала-а!
– Кто?
– А Лукичева баба. Спиридоновка.
Тревогой замелькали концы пальцев Дуни. Она ощупывала лоб и шею брата и уже не спрашивала, а утверждала:
– Ты захворал опять? Ты простудился? Ты на двор босой, раздетый бегал?
И каждый из них думал о своем.
– Вот он придет опять, дак я ему пожалуюсь! – всхлипывал Микулка, а Дуня утешала его:
– Ну, будет-будет, Христос да Богородица с тобою! Вот погоди, я тебе гостинчики принесла.
Спрыгнув с печки, она зацепилась платьем за обочину, обнажила ноги выше колен и хотя в избе никого не было, стыдливо оглянулась и поспешно оправила юбку, закрывая розовые и холодные, чуть шершавые от холода колени. Даже вспыхнула.
Только теперь она сняла шаль и кацавейку, и ее платье, длинное и широкое от пояса, развеялось пышным кругом, когда она круто повернулась на одной ноге, ловя выпавший из рук сверток с принесенными остатками с купеческого стола.
Дуня подала Микулке кусок пирога, потом подушку и свою кацавейку.
– Поешь да ляжь, укройся, ежели прихворнулось. А я пойду коровушку доить. У те што болит-то?
Микулка, откусил от булки, лег на подушку и задумался.
– Болит-то? – переспросил он и подтянул к самому носу собственную ногу. – Пятка у меня болит. Летось-то которую гвоздем наколол.
– Пятка? Да она уж у те зажила давно, – сказала Дуня и озабочено остановилась у печи с подойником.
В этой рассеянной неподвижности она часто замирала в сумерках, объятая особыми своими думами. Но на этот раз она прислушалась к резким взвизгиваниям старушечьего голоса, доносившегося с улицы.
Голос приближался и нарастал и вскоре ворвался в широко распахнувшуюся дверь.
Это возвращалась с работы бабушка Устинья.
– Штобы вас всех лихоманка затрясла, окаянных! – срывающихся на визг басом громко крикнула на улицу перед тем как захлопнуть дверь. Повернулась к ней лицом и сгорбленная, строго погрозила крючковатым пальцем еще сквозь запертую дверь на улицу.
– Штоб вам на том свете эдак-то жар хватать, как вы у нас последнее хватаете! А отольются вам наши сиротские слезы, отольются. Штобы вас забила падучая болесь!
– С кем это ты, бабушка, грешишь опять?
Дуня помогла старухе снять старую, заплатанную еще дедушкину мужичью куртку. Бабушка Устинья перевела дух, высморкалась под порог, потом круто повернулась к Дуне и еще громче закричала, словно Дуня перед нею виноватее всех.
– Да как же, посуди-ка ты сама: я им пряла, пряла! Всю осень, пальцы-то все в дыры извертела, а они – нако тебе: жбанчик крупы насыпали да крынку сметаны посулили к празднику, а? ровно, как нищенке! А и хотела-то немного. Думала, хоть две рублевочки дадут деньгами. Я бы пареньку-то обутки справила какие ни наесть.
Она сбросила с ног большие, подшитые войлоком старые валенки, и полезла на печь, к внуку, и голос ее с озлобленного визга сразу упал до глухого, басовитого бормотанья:
– Где он у меня тут, соколик, домовник мой писаный? Ишь, гляди-ка, спит уж. Да ты покормила ли его чем, девка?
Дуня, между тем, надела на себя бабушкину курточку и, остановившись у порога, ухмыльнулась про себя:
– Неужто спит? Нет, это он прикинулся… Ох… баловень он у нас… Прихожу, а он што-то про дядюшку лохматого. Не захворал ли думаю, не простыл ли.
А Микулка слушал и притворялся без памяти лежащим на подушке, хворым и несчастным. Сладко ему слушать и молодой певучий голос о себе сестры и старческий, скрипуче-бормотливый голос бабушки. Дуня уже вышла из избы, а бабушка все еще с ней разговаривала:
– А долго ли простыть-то тут у нас? Избенку-то всю насквозь ветер продувает, а ребенку до ветру выйти не в чем. Один тут день-деньской сидит голодом да холодом.
И снова вспышки гнева вздергивали ее голос на острие визгливой боли.
– А те разве понимают нужду нашу? Я говорю: пальцы-то все в дыры извертела, прявши.
Руки ее гладили маленькое, тощенькое тело Микулки, по рукам до сердца бежала теплая струя и голос снова переходил в ласковое воркование:
– Соколик мой – один в роду, как порошинка в глазе да и того не можем поберечь, побаловать. Сама-то старая карга, хоть сыта да в тепле, а он тут день-деньской один-одинешенек…
Сладко и тепло стало Микулке, он улыбался в потемках и ресницы у него дрожали. Если бы было светло – не выдержал бы, рассмеялся. И зашевелились в нем, как разноцветные огни замелькали и проходили мимо совсем новые думки о том, как пройдет лютая зима, а за нею явится весна, с ручьями, с Пасхой, с красными яичками, с зелеными лужайками, по которым босиком-то бегать еще лучше: травка так щекочет ноги, так мягко поплясать на ней. А на Троицу, как в прошлом лете, все вместе пойдут в чужое село в церковь. А Дуня в голубом новом платье, легкая, улыбающаяся, румяная, и бабушка в коричневом подшалке, а тятенька в старом дедушкином кафтане, с палочкой, как старичок, и будут все наказывать Микулке:
– Нос-от вытри! Дай мне его в полу, высморкай лучше.
Зря плакал он сегодня. Славно жить ему среди родных своих, сестры, бабушки и тятеньки. И никаких ему обуток не надо, никаких шапок. И так тепло, и так весело и хорошо-хорошенько. И Микулка засыпает настоящим, сладким сном баловня-счастливчика. Да и бабушка Устинья, отогревшись на печи и насладившись своей нежностью к внуку, вздыхает облегченнее. Бормочет, обращая свой взор к серому потолку:
– Прости меня, Господи! – за день-то чего не нагрешишь.
И достает с полатей прялку с шерстью, подкладывает под себя ее подножку и в темноте, на ощупь начинает прясть. Мусолит нитку, крутит веретено, и снова шепчет:
– Мы и эдак проживем, а вас Господь найдет. Найдет! Владычица Матушка, сердце мое лютое укроти, оброни от гнева понапраснова!
Вечер длится долго, веретено поет привычной песней, а позади, за сгорбленной спиной Устиньи, жизнь прошедшая, короткая и долгая, тяжелая и радостная. Всякая.
«Мы пожили! Пусть другие так-то поживут – попляшут. Бывало день и ночь работаешь, ни праздника, ни скрёсу – а и устали не знаешь. Все бывало с песней да со смехом. Когда и со слезой – всячески бывало…»
И мысли прерываются скрипом двери. Дуня вошла с подойником. Погрела руки возле печки, зажгла сальную свечу, и когда несла ее на стол – лицо ее от света было розово, прозрачно, как в Христовскую Заутреню – озарено какой-то внутренней радостью. Какой-то святой светлой думой девичьей.
– Ну, што? У купца-то тебя сытно накормили?
Дуня даже не слышала.
– Што не отвечаешь-то? – строже спрашивает бабушка у Дуни, и Дуня отвечает невпопад:
– Заплатили, заплатили, бабушка. Даже прибавили – поглянулось им, как я все прибрала у них.
– А чай-то с сахаром пила?
– С сахаром. Даже вам всем по кусочку принесла сама-то.
– Ну, вот! Это, видать, люди! А мои, штоб им подавиться!
Но баба опять пресекла себя своевременной молитвой:
– Прости меня, Владычица!.. Вот и трудись, мила дочь… Всякая работа не бесчестна. Говорится, лишь бы дурной славы про тебя никто не сложил. А там-то все Господь!
Дверь снова скрипнула и, в облаке холодного пара, появилась Спиридоновна. В руках она держала старую сермяжку, плохонькие валенки и войлочную, сплющенную шапку. Притворно-ласковым и непривычно-учтивым голосом пропела:
– Здорово вы живете! Здравствуй бабонька. Здорово ты, Дуняша!
Дуня даже оробела, вспыхнула, смутилась и не ответила. Необычно было слышать от соседки такое обхождение.
– Проходи-ка садись! – строго ответила старуха. – Што скажешь? – спросила она тем недружелюбным голосом, в котором уже слышалось, что от соседки ничего хорошего она не ждет.
Но Спиридоновна будто ни заметила недружелюбия и тем же притворно-жалостным голосом защебетала:
– Прихожу я давеча, а малыш-то ваш сидит на печке, ревет дурницей – заливается. Што ты, говорю, плачешь? Да, говорит, на улку выйти не в чем. Так-то мне его жалко стало! Пойду-ка поищу, мол, кое-што… Вот и принесла ему. Глядите-ка, годится ли? Оно хоть старенькое все, а ежили почините – зиму-то протаскает.
В избе наступила тишина, во время которой бабушка сошла с печки, оглядела вещи, точно проверяя – наяву это или во сне и, хлопнув себя по бокам, обернулась к Дуне.