Текст книги "Былина о Микуле Буяновиче"
Автор книги: Георгий Гребенщиков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Микула вдруг остановил пляску и закричал:
– У-ух, устал я! И голоден я, ребята! Я пить и есть хочу, ребятушки!
И песня перешла в разноголосый дикий крик:
– Есть! Есть и мы хотим! Пить и есть, есть и пить! Есть! Есть! Есть!
Торопливо все уселись за стол и начали хватать все яства. Хватали, пристально рассматривали, но кушать не могли, потому что хлеб и фрукты, пироги и вина – все было не настоящее, а деревянное или нарисованное на картине.
– Обман! – закричал Васька. – Обман! Нас обманули-и!
– Нас обманули-и! – кричали все и бросились к Микуле и Анисье. – Вы, вы, это затеяли вашу собачью свадьбу!
А Микула закричал на Яшу и просвирню:
– Вы што нам подали? Вы насмехаетесь над нами, а? убью-у!
– Уб-ью-у-у! – как эхо отозвался голос издалека.
– Не кричите, не кричите, не кричите, – тихо умоляла всех Анисья. – Разбудитесь все. Разбудитесь!
И замолчали все, затихли, снова ожидая и смотря на молчаливого и безразличного ко всем богатыря, все еще стоявшего неподвижно и задумчиво глядевшего куда-то вдаль, на запад.
– Идут, идут! Несут вам хлеба! – раздалось под куполом.
Тихо, с испугом подхватили все хором:
– Идут, идут. Несут нам хлеба. Несут нам хлеба.
– Слуша-ай! – донесся голос издалека.
– Иду-у! – сказал богатырь и величаво пошел к выходу.
И водворилась мертвая тишина, во время которой с другой стороны хоромины беззвучно вошел Вавила. Сгибаясь, он нес на спине мешок с угловатой тяжестью. Поставил мешок перед столом и начал раздавать из него желтые кирпичи. Первый подал Микуле.
– Вот извольте-ка, сделайте милость. Оно меня замучило. Ночей не сплю. Спокой свой потерял.
– Камни? – закричал Микула. – А на што нам камни? Мы есть хотим. Хлеба нам давай! Хлеба!
И опять раздались дикие крики:
– Хлеба! Хлеба! Хлеба!
Вавила улыбнулся и продолжал раздавать кирпичи.
– Кушайте-ка на здоровье! А што зачерствело – не посудите. Тыщу лет лежало под землей. Зачерствело! – и подошел ближе к Микуле. – Золото это, ваша честь, золото! Стародавнее, кладом положено, – потом таинственно прибавил: – Кровью предков наших полито. Теперича оно мне без надобности. Потому што как я его выкопал из земли – землица перестала хлебушко родить! – заплакал. – А она, сноха моя, на волю от меня ушла. И мед весь в землю выпустила. Все бочки в погребах рассохлись – медок-то и вылился весь в землю. А золото без меда-то зачерствело. Никак не укусишь. Золото это, ваша честь, золото.
Зашелестел общий испуганный шепот, и все переглядывались между собой.
– Золото это? Золото? Зачерствело и никак не укусишь?
И каждый из гостей стал пробовать кусать желтые камни, и снова закричали все диким хором:
– Камни это, камни! Обманули нас, обманули! Мы голодные! Голодные!
Но опять испуганно замолкли, ожидая, потому что в хоромину вошла Лимпея и внесла на подносе много чарок с медом. Лицо ее улыбалось, губы шевелились, но слова не были слышны.
Увидев ее, встал Микула и, как бы защищая от вошедшей, обнял и прижал к себе Анисью.
– Ты зачем пришла сюда? Ты пришла наш мир похитить? – тихо сказал ей Микула, но увидел, как за аркой снова появилась сестра Дуня вместе с сыном своим, подростком Ванюшкой и глядела в сторону Микулы с жалостливою мольбой в глазах.
– Сыночка моего тебе поручаю! Ванюшку! – сказала Овдотья Петровановна и встала, что-то ожидая, в сторонке от всех.
Но Микула отвернулся от нее, потому что в это время сочным ласковым голосом запела Лимпея:
У меня много накопилось меду пьяного,
У меня много стало полюбовной ласки про всякого.
Я все сидела взаперти у свекра в дремучем лесу,
Я берегла покой моего суженного и несчастного.
А как ты приехал, удалой разбойничек,
Я ушла на волю темной ночью зимнею босая.
И снег был горячий, горячий,
А мед мой крепкий и хмельной, и сладкий.
Выкушай-ка, выкушай, мой разбойничек,
Мой богатырь! Ты на волю меня выманил.
Но никто не прикоснулся к чаркам с брагою.
И сестра Микулы Овдотья Петровановна и Анисья поочередно повторяли почти тоже самое, но тихо и по-своему:
И у меня было много меду пьяного,
И у меня много было полюбовной ласки про всякого.
Вавила же стоял перед гостями, как перед судьями, и покорным голосом говорил:
– Сына своего я, правда што, изобидел, но только нас за это Господь рассудит. А она, конечно, сама похотела уйти из дома. В распутство бабочка сердечная ударилась, – он даже засмеялся жалостливо. – Напилася в погребе до пьяна и выпустила из всех бочек брагу старую. Может, и со страху убежала, а, может, и нашла себе полюбовника какого. Теперь она живет на воле, судьи праведные. Теперь и сын в скиты ушел, а я одинешенек. – Вавила заплакал. – И мне ничего больше не надобно. Только рассудите нас с братцем Яковом. Он ушел без надела не по моей, значит, причине. Ему батюшка покойничек благословения не дал за ослушание. Вот он на ней, – Вавила указал на просвирню, – Пожениться церковным браком захотел, а мы, как старой веры, благочестия попрать не захотели. Я, стало быть, Богу грешен и сына обижал, ну а это наше с нею дело, – он указал на Лимпею, – И Бог с нас особливо взыщет. А только што она теперича на воле. Ушла она на волю.
И еще более печальным голосом запела Лимпея. Лимпея пела, а за ней без песни повторяли Дуня и Анисья.
Моя воля хуже всякого подневолья.
Моя доля хуже наказанья Божья.
Кабы знала я, кабы ведала
Убежала бы на край света от стыда своего смертнаго,
От мученья моего непросыпнаго.
А теперь я и во сне не вижу радости,
И на молитву душа не поднимается.
И она упала на колени перед застольными гостями.
Рассудите меня, судьи праведные.
Положите на меня наказанье огненное.
Торопливо и озабоченно вбежал Корнил и в руках внес, как на подносе, игрушечную келейку-часовенку, окруженную игрушечными лесами и холмами и залепетал, захлебываясь:
– Не верьте ей, не верьте, судьи праведные! Она напраслину на себя накликает. Она хорошая, она со мной ласковая. Она совсем, совсем невинная. И батюшка невинный. И никогда он меня не бил, не обижал. И суженную у меня не отнимал. И все, все невинно пострадали. А дядюшка Яков сам не похотел молиться с нами. И дядюшка Яков, – он понизил голос, – Господом наказан. Господь разумом не наделил. И часовенку свою он пусть себе возьмет. Она нам без надобности.
И Корнил поставил на стол картонную часовенку.
Микула и все застолье слушало важно, но, отражая молчаливый ужас голода и полного непонимания всего, что тут происходило, они страдальчески чего-то ожидали.
Яша медленно подошел к часовенке и, ощупывая ее, еле слышно произнес сквозь слезы:
– Это не моя! Не настоящая. Это фальшивая!
– Фальшивая? – сердито отозвался Вавила. – Другой у нас для тебя нету. Нету, судьи праведные, хоть куда хотите, засудите, а настоящей у нас нету, – а сам опять заплакал.
И все заплакали, кроме Микулы. И даже Анисья плакала, и Дуня, стоящая поодаль, плакала, и Ванюшка плакал.
Корнил подошел к Яше и зашептал:
– А настоящую-то я спрятал. Под корнями спрятал. Меня же Корнилом звать. Корнил, значит корни. Под корнями. Там, где клад зарыт был. Клад старинный, от разбойничков клад.
И все опять подняли шум и крики.
– Где клад? Не надо клада! Хлеба надо! Хлеба! – и начали бросать желтые камни в Корнила. – Убить его! Убить их всех! У-би-ить!
Но Корнил стоял невредимый и улыбался.
– А вот и не больно! – он поймал один из камней и, рассматривая его, засмеялся торжествующе. – Да это и не золотые камни, а простые. Глиною обмазаны. Вас батюшка-то обманул. Как дурачков.
И снова улыбаются все, в страхе смотрят на Вавилу.
А Вавила, усмехаясь, успокаивает одного Микулу.
– Ничего, ваша честь! Не обессудьте. Ничего. Со все Господь нас рассудит опосля. Рассудит!
Вышла на середину, стала у стола Дуня, показывая на сына, еще раз стала умолять Микулу:
– Ты разыщи его, сыночка моего, Ванюшку. Разыщи – братец милый! А Илью Иваныча прости Христа ради! Сама я довела его до греха. Нравом своим лютым, словом своим невоздержанным. За это и погубила душеньку без покаяния. А сыночка в жизни разыщи, болезного!
И, оставив Ванюшку посреди хоромины, ушла в ту сторону, куда ушел богатырь в кольчуге.
Но никто не видел Ванюшки и никто не видел Овдокеи Петровановны. А видел их только Микула. Посмотрел в след сестры, посмотрел на Ванюшку и опустил голову на руки, заплакал.
И раздался голос из-под купола:
– Прейдите ко мне все труждающиеся и отрешенные! И аз упокою вас!
И снова наступила гробовая тишина, которую вдруг прервала Августа Петровна. Она заговорила быстро и показала вдаль на горы.
– А вон он, Яшенька. Вон она, гляди-ко, где твоя-то! Видишь? На горах-то, среди леса! Видишь? Вон она твоя келейка святая! Как храм великий возвышается!
И обернулись все к горам, но кроме тумана ничего не увидели.
Встрепенулся, все и всех забыв Микула, и, посмотрев на горы, закричал:
– А я вижу, вижу! Вон он терем светлый!
– На воле? – спросила у него Анисья. – На горах родимых? На воле?
И произошло в хоромине какое-то непонимание, смешало печаль с радостью, покрылось все словами непонятными.
Вавила быстро подошел к Яше и упал ему в ноги.
– Братец, прости!
– Меня прости, братец! Христа ради. – сказал Яша, вытирая слезы.
Улыбнулась Митьке Лизонька.
– Все прощается. Давай поцелуемся!
Но Митька печально ответил:
– У меня гармошка вся расклеилась. От слез моих отсырела.
Стратилатовна строго шепнула Ваське:
– Слушай, а пить я тебе больше не дам. Опять в неволю угодим.
Но в эту минуту все снова замерли, потому что откуда-то сверху или с полей, или из леса, донеслось тихое, отдаленное пение.
– Поют! Каково-то сладостно поют! – сказала Анисья. – Это мальчика, моего сыночка, кто-то баюкает.
А пение становилось все слышней и обворожительней:
«Всякое ныне житейское отложим попечение!»
Пение приближалось, и лицо Микулы озарилось радостью.
– Вот! Вот она! – громко говорил он, – Воля поет это! Воля, братушки!
Но Анисья с тихой грустью уговаривала его:
– Не кричи! Только не кричи так громко. Я боюсь, я боюсь, што мы пробудимся. Тише! Слушайте все тихо, не шумите. И сыночка моего не разбудите.
И они оба с Микулкой позвали к себе Ванюшку, привлекли его к себе и, склонились над ним, радостно затихли.
А невидимый хор все чудеснее и ближе зачаровывал:
«Всякое ныне житейское. Отложим попечение! Ангельски невидимо, дары носима, чинми!»
– Смотрите же! Смотрите на горы! – опять сказал громовой голос из-под купола.
И все лица, упиваясь пением сладостным, с надеждой и мольбой неслыханной стали всматриваться в высоту нагорную, где светлой белизной сиял, ослеплял никем и никогда не виданный, легкий и прозрачный храм нерукотворный, бело-облачный.
Третье сказание: Царь Буян
Рассказ первый
Плывут по небу месяцы, как лебеди. Плывут с востока к западу, все по одной дороге, все с одною тайной думкой – не отстать от солнца.
Бегут по океану волны, одна другую нагоняя, бегут простором зыбким, над молчаливою глубью. Бегут и точат каменные берега, спорят сотни и тысячи лет с кремнистыми утесами и терпеливо, но упорно разрушают сушу-твердь.
Но суша-твердь стоит упорно мужественной стражею по берегам и вечно борется с неукротимою стихией океана. И если задрожит гора, не устоит и рухнет берег, где-то далеко уйдет под воду остров, то все равно, взамен их, из неведомой пучины рано или поздно вздымается действенная, новая земля, и нет конца и сроку спору непреоборимых сил…
И маленькими, бесследно переходящими мелькают дела и дни людские на земле, и если б не было летучей и бесплотной солнечной мечты о красоте бессмертной – мертва была бы от рождения плоть прекрасная.
Но мил и дорог сам себе дерзающий и жалкий, всепобеждающий и смертный властелин, и раб земли и моря – человек, неугомонный и взыскующий.
Но коротка у человека память к прошлому и беспредельны дерзкие надежды на грядущее. Бесплодны, жалостны мольбы его, обращенные к пустыням неба, но еще бесплодней и презреннее его кощунственное разрушение веры в надземное и беспредельное начало всех начал.
Оглянитесь, мыслящие, на века минувшие и вы увидите, как сонмы отшумевших царств пожухлыми осенними листьями пали и рассеялись и потеряли лица, имена и числа. Но вся борьба их, смысл побед и гордость мудрости увенчалась вечным беззаконием царства сильных над бессильными, жестокими расправами немногих над неисчислимым множеством, и никогда и никакие свободолюбивые рабы не обходились без владыки над собой раба последнего.
Отшумят и наши дни, и годы смут кровавых, и время беспощадно смоет с беспредельных северных широт последние остатки памяти и о высоких подвигах геройства русских витязей и о низких низостях предательства людей всерусских. И повторится все, как круглый день с утра до вечера: рабы соскучатся без поклонения тупым властолюбивым идолам, а чрево угодливая власть прикажет всем льстецам красиво лгать на прошлое. И замолчат опять поэты – обличители, покинут города и села изможденные пророки и в рубище уйдут в пустыни, чтобы там похоронить или поведать зверю истинную быль минувшего.
Но опять придет всевластное Возмездие!
Но найдет свои законы Истина и свои правдивые слова народная Былина, и будет переходить из уст в уста преданьями и песнями, сказками и притчами, как нестареющий и неистребимый никогда, бессмертный дух все утверждающего Бытия.
Дремотен, но несокрушим был дух надежд невольников российских, каторжных-острожных, заводских-фабричных, деревенских-пашенных, городских-болезненных. Утешало и бодрило всех авось ленивое да небось незрячее…
Лениво и безрадостно текли былые дни житья-бытья на воле и привычны слезы безутешные в неволе. Не снимет шапки земледелец, не помолится, пока не разразится гром с грозою. А грянул гром, ударил град, побил созревшую пшеницу – покорно тянет лямку снова и украдкой ропщет на судьбу и долю да на божью волю.
Глух замученный был к слову вещему, безвреден к проповеди бескорыстной, враждебен красоте слепяще-незнакомой, и жесток к тому, что выше его разума.
Но думку о приходе чуда в глухоту полночную, но мечту о храме белом, о награде райской за страдания земные – все-таки берег на случай, и в тяжкий час отчаяния все видел сны волшебные и чудеса необъяснимые. А если и не видел, то придумывал и собственную выдумку носил с собою потайной ладонкой от всех напастей-злоключений.
Вот так оно все чудом и случилось…
Воля! Слово золотое и певучее, песенное, воровское и распутное – вдруг зажглось огнем от слова гулкого и страшного: война – побоище!
Пришла воля нежданно и негаданно, пришла в крови и в язвах, вшивая, больная и голодная, разбойничья и подколодная, и двери тюрем и острогов без ключа открыла настежь: выходи на божий свет вся рвань кандальная!
Вся каторга не верила, а вышла!
Чудо совершилось, но в чудо никто не верил.
Чуда никто не заметил, а все топтали его грязными ногами, разнесли по всем бескрайним далям на подошвах стоптанных лаптей и бродней.
Изнасиловали волю и убили понимание о справедливости – Да здравствует! Потеряли сердце, душу, совесть – Да здравствует! Изнасиловали чужих жен и дочерей, прокляли отцов и матерей, предали друзей, растлили детей – Да здравствует! Пошли войной и лютой казнью брат на брата – Да здравствует! Водворился голод и мор, и людоедство – Да здравствует!..
Да здравствует какой-то, чей-то малый-малый закон рабий. Рабий, потому что полный жадности безумной. Рабий, потому что устремленный через трупы братьев и сестер, через святыни всех истоков жизни к разрушению и отрицанию бытия. Рабий, потому что топчущий все лучшие цветы – нерукотворные дары чудес непостижимых!
Но здравствует воистину та Сила, которая столь властно держит всех рабов в таком, ничем неодолимом, ослепительном рабстве. Ибо ударом ножа в сердце брата отнял раб у брата последний кусок хлеба и вопит о подвиге во имя всего мира, сущего и будущего рая… Но сам же проклял раб все те миры и все земные и небесные и райские блаженства, которые ценой такого подвига рабов не тысячи, но миллионы.
Затрещали черепа рабов и господ, полководцев и мудрецов перед неразрешимою задачей новоявленного блага. И плача, и рыдая в жалости и скорби – повел брат брата к месту казни и, убивши, утешался скудными остатками его одежды.
Вот в какой одежде, вот с какими страшными очами встретила Микулу воля!..
Не долго пьян был радостью Микула. Скоро опьянел он от красного вина обильного, от любви дешевой с гнойными дарами, от богатства легкого, но громоздкого и опасного. И ударила по сердцу каторжанина обидно исказившаяся, дразнящая и распутно-пакостная воля. Перестал он верить в красные слова и в красное веселье и с отчаянной и нарочитою безбожностью – убил!..
Убил он первого из первых, похожего на того Проезжего, который некогда сманил, растлил и погубил сестру его, светлую Дуню… И убил второго, и еще убил!
Убивал из ненависти и для забавы, убивал из доблести и из мести, убивал по приказанию власти и из страха. И много убивал он, не считая.
А, убивая, уходил все дальше от родной земли, все быстрее убегал под пьяный посвист воли.
И менял он имена свои, менял начальников – учился осуждать их приказания, менял любовниц – познавал падение женщин, смешал доблесть с жестокостью, отвагу с трусостью, верность с предательством.
Но научился смело говорить и отрицать все непонятное, но научился властвовать.
И стал разбойником могучим, грозным, отважным и находчивым. И повырубленные, повыжженные, покинутые даже зверем леса муромские и уральские, сибирские или олонецкие, днепровские или безымянные спрятали собою его дружину – сброд трусливых и беспрекословных, одичалых и голодных, потерявших все тропинки к дому солдат и беглецов усталых. И вот исчез след о Микуле – разбойнике, а появился на жестоком стыке армий красной и белой – отчаянный и никем не уловимый атаман повстанческой зеленой армии Иван Лихой.
Вот о нем-то, в лицах, и пойдет наше последнее сказание.
Повезло Евстигнею Клепину, пчеловоду, садоводу и хозяину. Удалось усадебку свою сберечь от всех напастей и разорения. На войне был недолго, жена-хозяйка молодая и проворная и еще тесть, священник из ближайшего монастыря помогал и наблюдал. Всякими неправдами скотину, птицу ли, добро ли, в тяжелую минутку у себя в крепком монастырском дворе прятал. И вот вышло так, что стыдно стало за достаток, за сытость и довольство в страшные голодные года. Но как ни стыдно и ни страшно всяких реквизиций и налетов – все-таки хозяйство вел твердой рукой и неусыпно блюл все выгоды, какие мог дать труд, беготня и лукавая изворотливость. Жаль только, что дети не стояли – не для кого было хлопотать, но хлопотал уж по привычке. Без хозяйства – быстро бы зачах и заскучал в такое тяжелое время. Стал бы воин поневоле.
Летом даже ставни выкрасил – олифа стояла с четырнадцатого года. И если поглядеть на горку с дороги, от моста через небольшую, но быструю речку, домик красовался, как картинка, всем на зависть.
Слева – столбы возле крыльца, увитые зеленью, амбары крепкие, а предамбарье и навес – забиты всякой всячиной: лежат пустые ульи, подставка для десятичных весов, висит сбруя. Тут же стоит старый рессорный экипаж без колеса. Нарочно спрятал колесо, чтоб проходящие войска на экипаж не позарились. А из ограды и с крыльца далеко видна уходящая в глубь горная, лесистая даль.
Было лето. Над горами проплывали пушистые, особой радостью напитанные облака в виде величавых и седоголовых старцев, смотревших куда-то далеко за грань земли.
Субботний день клонился к вечеру.
Молодая и красивая, хотя бледная и озабоченная Клава Клепина в опрятном фартуке поверх светло-коричневого платья, вышла из дома на крыльцо и, перегнувшись через перила, выхлоповала скатерть. А Наталья, смуглая и сухая, в латаной юбчонке, пожилая баба в эту минуту пришла напиться. Зачерпнув из кадки кружку воды, проворчала:
– У-ух, да и вода же грязная! Не то куры в кадку понагадили.
– А речка-то, ведь, близко пойди да свежей принеси! – отважно вымолвила Клава.
– Близко, близко, а под гору – да на гору не емши-то далеко!..
– Сколько часов-то? – повернулась она к Клаве. – Поди, уж и пошабашить надо. Што-ето сегодня все устамши – сроку не дождемси. Где хозяин-то?
– Где-то запропал в монастыре сегодня. Сама дождаться не могу. С утра ушел.
– А кто разочтет-то нас сегодня? Он, ведь, нам сулил продуктами за всю неделю выдать.
– Уж я и не знаю. Кабана хотел сегодня резать.
– Вот мы и слышали про то, – подходя к крыльцу примиреннее заговорила баба и, вытянув сухую шею, зашептала: – А кто она, эта работница-то новая?
– Ой, смех и грех с ее работы, – и Наталья показала, дразнясь: – Ковырк! Ковырк! Как усе равно и лопаты-то во веки в руках не держала. И ручки тонюсенькие, да худы-ыя! Ой, Господи прости! А жалование, небось, как всем. А?
– Да, видать, что не привычна, – уклончиво сказала Клава.
– Из монастыря што ли? Худая-то уж больно. Будто веки вечные постилась. Хи-и!
– Сакулин, матрос этот, к нам ее привел, – складывая скатерть, говорила Клава. – Может, из монашек подобрал где. Распугали их теперь всех. По лесу прячутся, бедняжки.
Наталье как-нибудь хотелось потянуть время.
– Ох, и Сакулин этот мне чево-ето не глянется, – лукаво и непрошено болтала баба. – Из офицеров он, а не из матросов, как есть по всем речам. Вот увидите, што из офицеров.
– Что ж, ведь, и офицеру кушать надо. А работает он как?
– Да работает он проворно. А только што слова у него какие-то мудреные. А больше молчит.
Клава отвернулась, посмотрела в горы, в сторону монастыря, вздохнула:
– Ах! Боже мой! Ну, где он там сегодня?
– По муженьку тоскуете? – неожиданно раздался мужской голос. – Ничего, не потеряется.
Это Терентий, беглый солдат, Натальин сын, пришел напиться.
Клава вздрогнула, обернулась.
– К чему эти слова?
– А што ж, нельзя поговорить с вами? Ты думаешь, што я веки вечные батраком буду? Теперь все равные. Двух-трех голубчиков пришью вот и я богатый буду.
– Да мне-то для чего эти ваши слова?
– А так што богатым дак все можно! – сказал Терентий и грубо пошутил: – А вот возьму и утащу тебя в лес. Теперь и нам все можно!
Клава даже не нашлась что ответить. Молча ушла в горницу.
Терентий был доволен и, улыбаясь, стал сворачивать цигарку.
– А ты бы не болтал зря! – сказала ему мать.
– Сама-то помалкивай! – ответил сын, строго поглядев в ее настороженные глаза.
Наталья замолчала и пошла было в огород, но все рабочие уже возвращались к дому. Впереди шел Иван Яковлевич, пожилой и лысый, невысокий и сухой мастеровой с закрытого завода. Он был в залатанном пиджаке и в деревянных сандалиях. Бородку держал кисточкой. Поставив в угол предамбарья лопату, он обратился к рослому, с густой щетиной на усах и бороде Сакулину:
– А ты, слышь, братишка, правда што ли, будто из лягушек щербу варишь?
– Приходи сегодня, угощу! – ответил Сакулин.
– Неужто укусно? – спросила Наталья и надменно поглядела на тоненькую, в черном, бледную, с чуть заметными усиками поденщицу, которая в эту минуту оглянулась, как бы ловя на себе чей-то обиженный взгляд и отыскала поукромней уголок для отдыха.
– А ежели в брюхе лягушата заведутся? – продолжал допрашивать мастеровой.
Сакулин не ответил, а сказал поденщице:
– Садись-ка. Устала? – и уж потом буркнул Ивану Яковлевичу: – Заведутся – мое счастье. Торговать зачну.
Двое рабочих, из простых солдат, уселись на колоды-ульи и с усталыми, злыми лицами стали свертывать цигарки.
Наталья сняла с себя платок, вытряхнула его с силой и стала поправлять растрепавшиеся, запыленные косички.
– А ты их удишь, али сетью ловишь? – допытывалась она насчет лягушек.
Сакулин нехотя и угрюмо взбурил на нее злыми крупными глазами.
– Чего там, сетью: прямо из прутков соорудил ковшик и ловлю.
– А иде? – не унимался мастеровой.
– Вона, иде! – подхватила Наталья. – Внизу в болотине всю ночь, какая трескотня стоит. Не слышал што ли? – и опять повернулась к Сакулину. – А ты их варишь или жаришь?
Сакулин ответил совсем устало:
– Ну, как готовят рыбу! – помолчал некоторое время и, наконец, добавил: – Только надо выбирать зеленых, с пятнышками. Жабы…
– Жабы? Господи помилуй, – перекрестилась баба. – А у нас на деревне эдак-то ругаются.
– А теперь вот и покушать рад их. Вот как! – покачал бородкою мастеровой.
Наталья внезапно озлобилась.
– А из-за кого? Из-за кого мы эту муку-мучинскую терпим?
Сакулин сел на подставку для весов и угрюмо рыкнул на Наталью:
– Ну-ка? Из-за кого?
– Да все из-за энтих… Как они, будь они прокляты! – но больше не осмелилась сказать и стушевалась. – И память-то отшибло – вот как кушать хотца. – оглянулась на крыльцо дома и еще прибавила: – Хоть бы не сулил, не дражнил. Ну, кабы не отощала – ей Богу, побегла бы я за ним у етот самый монастырь и при всех там прямо ба вцепилась ему в бороду.
Иван Яковлевич перевязывал веревочки своих сандалий.
– Што-нибудь не так тут дело. Может у него не токмо бороды, а головы-то уже нету на плечах…
Рабочие-солдаты из угла, ощерив зубы, плотоядно загыгыкали, как будто радуясь словам мастерового.
Сидевшая на приступке экипажа худенькая поденщица сложила голову на ладони рук и смотрела круглыми глазами в одну точку, никого не слушая.
Наталья заговорила с мастеровым:
– Ну, скажи на милость: кто им в монастыре свинины припас?
– Клепин, брат, запаслив, – разъяснил Иван Яковлевич, – Он зря дурака валять, не станет.
– А вы как насчет скоромного? – прищурясь, покосился на поденщицу Сакулин. – Свининки бы покушали?
Та вскинула глаза, но не услышала или не поняла и тихо, как за струну тронула, переспросила:
– Что?
Сакулин наклонился к ее уху и рявкнул:
– Отбивных котлет желаешь? Хозяин нам сегодня привезет!
Женщина вздрогнула и лучисто улыбнулась.
– Да что вы говорите? – взволнованно спросила она и прибавила: – Нет, вы шутите, конечно!
– Шучу! – дразня, проворчал Сакулин, отвернувшись.
Поденщица приподняла плечи и, стараясь быть развязнее, разухабистее, что ей совсем не удавалось, воскликнула:
– Вот бы хорошо – прямо куском зажарить, просто с луком!
– А с перцем не хошь? – подмигнув рабочим на поденщицу, сказал мастеровой.
Сакулин снова наклонился к женщине.
– И стаканчик самогончику бы хватить перед закуской, а?
Между бровей поденщицы молнией скользнула горечь и обида, и испуг, и усилие над собою. Но все-таки она тряхнула головою, молодецки пощелкала пальцами и даже топнула ножкой, обутой в скверный, растоптанный, с чужой ноги, ботинок и сделала так, будто приятно обожгло ей в горле.
– Эх! Да, знаете. Бенедикт… Коньячку бы рюмочку.
Наталья покачала головой.
– Ай, да ну-у!.. – и подмигнула Ивану Яковлевичу. – Монашенка-то!..
Но мастеровой подошел к поденщице и деловито, с полным знанием дела, спросил:
– А просто водочки? А?
Он мечтательно поглядел в пространство и, ни к кому не обращаясь, вспомнил:
– Фу, ты, якорь тебе в рожу! Бывало, выпьешь, вдарит тебя в нос и по всему нутру тапло-о такое разойдется. И скушно станет и будто весело и, другой раз, до слезы приятно. – он хлопнул себя по бокам и укоризненно покачал головою. – Эх, сукины сыны, какое государство загубили!..
Один из солдат не выдержал этого воспоминания, нетерпеливо встал с места, переставил для чего-то лопаты и кирки, крякнул, сочно сплюнул и опять сел на прежнее место.
– Что, брат, слюнки потекли? – спросил Сакулин. Солдат свирепо огрызнулся:
– Потеку-ут… С утра не емши! – и, еще раз сплюнувши, он сложно и раздельно выругался.
Тоненькая женщина, закинув за голову руки, откачнулась на спинку экипажа, положила ногу на ногу и посмотрела в небо огромными, иссиня темными глазами. Потом, желая пошутить, произнесла с вздохом:
– Эх, были когда-то и мы рысаками!
Но улыбка ей не удалась, а усталый вздох вырвался невольно, и сами собою закрылись глаза. Мастеровой заметил, как из-под больших темных ресниц выпрыгнули и побежали по щекам крупные слезинки. Заметила их и Наталья и осердилась на мастерового.
– Мало што бывало! А теперь вот и выругаться, силы нету!
Она встала и решительно подошла к крыльцу.
– Пойду к хозяйке – пускай сама нас отпускает. Раз продуктами сулили – пускай, где хотит берет, а выдает.
Мастеровой обошел вокруг весов и экипажа, сел с другой стороны возле Сакулина. Шепнул:
– Не из простых она!.. – он повел бровью в сторону поденщицы. – А главно: в чем душа держится?
Сакулин не ответил и не посмотрел на женщину. Поблуждал глазами по горам и по небу и начал что-то вроде песни:
– Эх, скушно, скушно жить на свете го-олодному!..
Мастеровой не мог молчать. Хотел хоть словами червяка заморить.
– А вы, братяги, – обратился он к солдатам, – Тоже, знать, из большаков? А-а-сь?
– Какие мы большаки! – буркнул один из них и, поджавши руки к животу, будто от боли, прибавил недовольно. – Мы вовсе даже и неграмотны.
Между тем, Сакулин придвинулся поближе к тоненькой женщине, покосился на ее лицо, по которому быстро мелькнула загорелая, но тонкая красивая рука, боровшаяся с непрошеными слезами, и тихо буркнул:
– Кого жалко?
Женщина не открыла глаз, не повернулась, но ответила, как заговорщица, также тихо:
– Никого не жалко…
Сакулин помолчал и, после небольшой паузы, сказал с угрозой:
– Не втирай очки! Знаю, што ты никакая не монашка.
– А вы комиссаром были? – спросила она в свою очередь.
– Доводилось.
– Убивали?
Сакулин хыкнул и сказал:
– Насквозь тебя видать! Плохая ты актерщица.
Поденщица не ответила, потому что вернулась из дома Наталья и таинственно шепнула:
– Да оно штое-то, хозяйка-то, в слезах… Дала вот мне хлебца кусочек.
Наталья рванула пальцами хлеб и бросила корочку в заранее открытый рот. Дала по крошечке мастеровому и солдатам.
Поденщица услышала о хлебе и подняла голову. С завистью посмотрела на солдат и обидно обмолвилась:
– А нам не дали!..
Сакулин поглядел в ее лицо.
– Похожа ты сейчас на Прасковью Пятницу.
– Это что у Робинзона Крузо был?
– Никакой ни Крузя, а икона есть такая.
Женщина быстро обернулась к нему и, позабыв о хлебе, испытующе спросила:
– В самом деле? Есть икона? И вы верите?
Сакулин долгим взглядом прощупал ее глаза и, не ответив, отвернулся, нахмурился, потом закрыл глаза, и огромная грудь его медленно поднялась и опустилась от большого, много означавшего вздоха.
Потом он встал, злобно пнул ногою подвернувшееся корытце для корма кур и пошел к открытому окошку дома.
– А Тереха твой, где ночует? – спросил мастеровой у Натальи.
– Дыть, где придется, – виновато ответила баба и прибавила шепотом: – Знаешь, как чего – сейчас уйдет сидеть в свою берлогу…
– Гляди, не досиделся бы!..
Солдат-рабочий поглядел на солнышко и встал.
– А нам тут тоже сидеть неча… Досидимся до облавы.
Поднялся и другой.
– Сиди, сиди, а, видать, все без последствия.
Из дома выглянула заплаканная Клава.
– Сейчас, сейчас! – заторопилась она на какие-то слова Сакулина. – А вы бы мне давно сказали! Я захлопоталась. И за мужа беспокоюсь…