Текст книги "Иван Грозный — многоликий тиран?"
Автор книги: Генрих Эрлих
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 28 страниц)
Рассказывают, что нашли европейцы какой-то кружной морской путь к Островам пряностей и к дальневосточным землям, где шелк прядут. Слабо мне в это верится, да и зыбка гладь морская, беззащитен там человек пред буйством ветра и волн. То ли дело твердь земная и надежнейший из челнов – верблюд. Так что думаю, долго еще европейцы к нам ездить будут и все те товары у нас покупать, ефимки и дукаты свои казне государевой доставляя.
Каким образом? Это я вам с готовностью и радостью расскажу. Я ведь в деревне своей большим экономом стал и любил порассуждать о том, чем государство богатеет.
Система держалась на трех законах, которые, в отличие от большинства других русских законов, соблюдались неукоснительно и поддерживались строжайшими мерами, вплоть до отсекания рук жадных и отрубания голов неразумных. Во-первых, все торговые расчеты на Руси производились только в копейках. Во-вторых, европейские деньги запрещено было провозить через Русь дальше Москвы и Ярославля. В-третьих, обмен ефимок и дукатов на копейки осуществляли по курсу, устанавливаемому великим князем.
Из одного ефимка отливали 44 копейки, а обменивали тот же ефимок когда на 36, а когда и на 32 копейки, в зависимости от нужды государственной. Не силен я в науке арифметике, но и без абака вижу, что кое-чего остается, особенно если ефимки возами мерить, как в казне великокняжеской. День на день, конечно, не приходился, когда один воз привозили, а когда и десять.
– Наши золото и серебро находят многие пути, чтобы проникнуть к вам, и почти ни одного – для выхода, – жаловался мне, помню, один путешественник, – прорва бездонная! Бочка безмерная! И куда вы их деваете?!
Не он один задавался этим вопросом. Вот и Иван всегда жаловался, что казна пуста. И казначей, как к нему ни придешь, не выслушав толком, сразу кричать начинал: «Денег нет!» Но потом, кряхтя, находил.
* * *
Может быть, не надо было трогать ту Европу? Оставить ее в покое, как говорили потом те же Романовы? Пусть, дескать, живут, как хотят. Бузят ведь они от нищеты да скученности. Оттого и разбойничают, как еще добыть пропитание. Оттого и за море стремятся. Оттого и придумывают всякие хитрые штуки, из ничего игрушку делают. Оттого и берегут каждое зернышко, каждую досточку. И жизнь у них из-за малых расстояний быстрее. У нас на Руси о делах соседа знаешь меньше, чем они о происшествиях в соседнем государстве, потому как ближе. А быстрая новость требует быстрого ответа. Вот и рубят сплеча, на раздумья времени не остается. То ли дело у нас! Даже, бывает, вспылит кто-нибудь, да поскачет разбираться с обидчиком, так пока доскачет, весь гнев и выветрится.
Нет, надо было! И Романовы в этом деле нам не указ. Все помнят, откуда они вышли, потому и смотрят на Запад как на родную землю, а на южные страны – как на врагов. Хотя можно и так рассудить: знают, что на Западе поживиться нечем, вот и глядят алчно на богатый Юг. Но сути дела это не меняет – всегда они против войны с Европой были.
Надо было наказать бунтовщиков европейских! Хоть и невелики те страны, а неприятностей с каждым годом все больше доставляют. Верно говорится: мал клоп, да вонюч, мала блоха, да кусает зло, мал прыщ, да не сядешь. Давить надо, пока не размножились и не расползлись. Эх, раньше давить надо было! Для их же блага! Но упустили время в годы правления отца нашего и нашего с Иваном малолетства.
Конечно, и раньше всякие неудовольствия случались, и бунтовали вассалы, но право было не на их стороне, оттого не было у них силы душевной на борьбу долгую, и народ их не поддерживал. Поэтому они быстро замирялись, добившись выполнения хоть чего-нибудь из требуемого. А потом придумали себе веру новую, протестантскую. И теперь выходят они не бунтовщиками и клятвопреступниками, а борцами за веру истинную. Куда как хорошо! Захочет какой-нибудь князь, герцог или даже король взбунтоваться, перекинется в другую веру и бунтует себе на здоровье против Габсбургов, против нас или против турок и требует при этом, чтобы к нему относились не как к вассалу подлому, а как к равному, и считает, что он в своем праве. Самое обидное, что действительно – в своем.
Сорока лет не прошло, как народилась эта ересь, а уже вся Северная Европа в нее перекинулась и в бунт впала. Терпеть дальше было уже нельзя! И правы были Адашев, Сильвестр, Курбский и вся их Избранная рада, что, едва разобравшись с восточными и южными землями, устремились на Запад.
* * *
Путь в Европу был только один: через Ливонию, вдоль берега моря Северного, оставляя сбоку родственные Литву и Польшу, прямиком в земли германские.
Ливонию никак нельзя было миновать, но даже если бы лежала она в стороне, ее в первую очередь наказать надо было, ибо занеслась заносчиво и пример являла соблазнительный для всех прочих стран. Не обладая ни дарами природными, ни казной богатой, ни войском сильным, сия страна смела во всем державе Русской противодействовать.
В Риге, Нарве и других ливонских городах портовых иностранцам запрещалось учиться языку русскому, производить сделки торговые напрямую с купцами русскими и открывать им кредит под страхом штрафа денежного. Не только купцов, но и прочий люд – ремесленников, художников, аптекарей – власти ливонские задерживали и на Русь не пропускали. Зато закрывали глаза на устремляющихся в сторону Руси последователей злых сект анабаптистов, сакраментистов и других, которые даже в землях германских за еретиков почитались. Мало нам своих еретиков! И уж совсем стерпеть нельзя было поругания веры православной. Каких только вер в Ливонии не было: орден Ливонский был католическим, торговый и посадский люд в последние годы в лютеранство перекинулся, а крестьяне, из коренных латов, эстов и других народцев, многие еще в темноте язычества пребывали. Но все дружно ополчились на веру истинную и церкви наши древние рушили. Еще отец наш кричал ливонцам грозно: «Я не папа и не император, которые не умеют защитить своих храмов!» Вот только угрозы эти на словах остались, и до дела руки у него не дошли; видя это, ливонцы окончательно распоясались.
До того дело дошло, что дань положенную пятьдесят лет не платили, с момента кончины деда нашего, а когда им о том напомнили, сделали глаза круглые: знать ничего не знаем ни о какой дани. Пришлось предъявить им Плеттенбергову договорную грамоту, да дополнить ее демонстрацией малой Передовым полком, после чего Дерптская область за ручательством магистра Ливонского обязалась не только впредь давать нам ежегодно по немецкой марке с каждого человека, но и за минувшие пятьдесят лет представить в три года всю недоимку. Еще же клятвенно пообещали никаких препятствий русскому купечеству в своей земле не чинить.
Мы этим на время удовлетворились, ибо не до Ливонии нам было, мы ханство Астраханское в эти дни усмиряли.
Но власти ливонские сразу свое двуличие явили. После составления договора мирного с послами ливонскими мы направили в Дерпт подьячего приказа Посольского Терпигорева, чтобы согласно обычаю епископ и старейшины утвердили тот договор своею клятвою и печатями. Но лукавцы сделать того не пожелали, обвинили послов своих в легкомыслии и в преступлении данной им власти. Судили-рядили, как им из положения выйти, и, наконец, канцлер епископский, мня себя хитрецом великим и политиком тонким, предложил царя русского обмануть, сказав на совете тайном: «Царь силен оружием, а не хитр умом. Чтобы не раздражать его, утвердим договор, но объявим, что не можем вступить ни в какое обязательство без согласия императора римского, нашего покровителя. Отнесемся к нему, будем ждать, медлить, а там как Бог рассудит!» Терпигорев об этом немедленно сведал, щедро вознаградив доброжелателя искреннего, но виду не показал, грамоту с печатями принял, а об отговорке ливонской заметил: «Царю моему нет дела до императора! Мое же дело – бумагу привезти». Спрятав же грамоту за пазуху, не удержался и добавил с усмешкой: «Дали бумагу, дадите и серебро!»
Два года, другими делами неотложными занятые, мы терпели, никак неудовольствия своего ливонцам не показывая. Только добавили в титуле царском еще одну строку: государь Ливонския земли, но ливонцы кичливые того намека не поняли. В феврале 1557 года вновь появились их послы в Москве с возом пустых слов вместо денег; узнав об этом, Алексей Адашев от имени царя велел им ехать обратно, вразумив на дорогу: «Вы свободно и клятвенно обязались платить нам дань, договор печатями скрепив, так что дело решено. Если не хотите исполнить обета, то мы найдем способ взять свое».
Участь Ливонии была решена. Наши рати быстроногие могли прошить ее насквозь за несколько дней, но, имея в виду дальнейший поход на Европу, и к этой легкой войне готовились со всем тщанием. К границам Ливонии потянулись обозы с припасами ратными, везде наводились мосты, учреждались станы, ямы и дворы постоялые на дорогах. К осени у границы стояли уже сорок тысяч воинов, а на будущее планировали выставить до трехсот тысяч. Такой силы не собиралось в поход со времен Грозного деда нашего. От одного этого Европа должна была затрепетать!
* * *
Той осенью по дороге на войну завернул к нам в Углич бывший царь казанский Шах-Алей, чтобы изъявить нам неизменное свое уважение и в память о старой дружбе нашей.
Я ему очень обрадовался и принялся жадно расспрашивать о подготовке к походу. Алейка очень хвалил властителей тогдашних за мудрые решения, особливо за то, что поставили его командовать ратью татарской, а саму рать в первый ряд выдвинули. А во второй разместили орды черкесов, черемисов, мордвы и других благоприобретенных народов, кои все с готовностью явились по первому зову.
– Такая война для нас, смерчем пронесемся по земле неверных! – хвастал он. – Все деревни разорим и посады городские пожжем, а крепости пусть Курбский берет, не татарское это дело на стены лазить.
С тем и уехал, твердо пообещав после похода опять заехать, подарки богатые привезти и о победах славных всю правду рассказать.
* * *
Европа, быть может, и трепетала, но Ливония пребывала в легкомыслии, надеясь, вероятно, нас шапками закидать, ибо никаких других приготовлений к отражению неминуемой кары Господней не наблюдалось. Особенно расслабились рыцари, изнежившиеся с наступлением холодов зимних, известное дело – немцы, по часам воюют, а уж зимой никогда, памятуя холодное крещение во льдах озера Чудского. И в заносчивости своей безмерной полагают, что и другие народы должны по их обычаям жить. Так пировали они беспечно, когда свалился им на голову гость нежданный – воевода русский Шах-Алей.
Все он сделал, как и обещался, прошелся огнем и мечом по всему краю и вернулся обратно с добычей богатой. Ибо послан он был не для завоевания, а только для устрашения и наказания.
Магистр ордена Ливонского и епископ Дерптский устрашились, мира запросили и даже наскребли 60 000 ефимков в счет дани положенной, да поздно спохватились, не о дани мы уже мыслили, а о полном подчинении земли мятежной.
Весной в Ливонию вступили основные силы несколькими полками под командованием князей Андрея Курбского, Петра Шуйского, Михаила Глинского и Федора Троекурова. Взяли множество городов, включая портовую Нарву, но главным призом стал Дерпт, он же город наш дедовский Юрьев, что было мне особенно приятно. Да, слабы духом оказались ливонцы! Имея в одном Дерпте более пятисот пушек и запас огненный к ним, они не подумали запереться в городе крепко, а сами вышли из ворот, ключи от города на подушке атласной поднесли и пушки те невредимые по описи сдали.
Такая покладистость объяснялась тем, что характер войны совсем изменился. Урок устрашения благополучно завершился, теперь надлежало полностью подчинить нам землю Ливонскую, а для этого лучшие орудия – милость, снисхождение и умеренность. Города же лучше не разрушать, а сохранять. Уже с Дерптом при сдаче был заключен договор предлинный, который ранее наши войска никогда с врагом даже не обсуждали. Народу дали свободу вероисповедания, епископу – монастырь Фалькенау с принадлежащими к оному волостями, купцам – свободу торговли с Русской Землей и с немецкой, ратникам немецким позволили выйти из города с оружием и пожитками, магистрату прежнему разрешили управлять, как было, не лишаясь ни прав, ни доходов своих, суду местному оставили все преступления, самые государственные, даже оскорбление царского величества, любому жителю разрешили в двенадцатидневный срок уехать, куда он пожелает, и тут же пообещали, что никого насильно не будут выводить в Русскую Землю. За все эти вольности просили единственно присяги царю русскому.
Войска наши несколько дней не вступали в ворота Дерпта, давая желающим спокойно уложиться и выехать из города, дали им проводников до мест безопасных, а епископа до пожалованного ему монастыря сопровождало двести отборных всадников московских. Лишь после этого воевода царский, им случайно Шуйский оказался, торжественно вступил в город, и народ уже не страшился победителей и с любопытством смотрел на их мирное стройное шествие, дивясь богатству убранства нашего воинства, даже женки местные, забыв о страхах, поддались своему любопытству и красовались, принаряженные, в окнах домов. Вместо положенного грабежа воевода закатил для чиновников и старейшин дерптских знатный пир, а у простых ратников наших лишь по усам текло, а в рот не попадало.
Глядя на пример Дерпта, сдались нам многие другие крепости: Везенберг, Пиркель, Лаис, Оберпален, Ринген или Тушин, Ацель. Везде наши воеводы мирно выпускали орденских властителей, довольствовались присягой жителей и не касались их имущества, в городах оставляли нужные запасы и ставили охранное войско.
Упорствующих, конечно, наказывали. Огнем и мечом. Так было в Феллинской, Ревельской, Венденской и Шваненбургской областях. К зиме дошли до Риги, но брать ее пока не стали, лишь погромили маленько из пушек и сожгли множество кораблей в гавани, зато опустошили окрестности, затем прошли всю Курляндию до самой Пруссии и, безмерно отягощенные добычей и пленными, повернули обратно.
Тут заметен стал упадок рвения у воевод наших. Накушавшись сверх меры, они дремали, переваривая съеденное, и вперед не стремились. Князь Михайло Глинский озаботился давней местью и разорял не ливонские города, а вотчины Захарьиных в Псковской земле, наказывая тех за подстрекательства народа во время бунта московского, когда погиб брат его. Князь Петр Шуйский благодушествовал в завоеванном им Дерпте, войдя во вкус роли миротворца и покровителя всех и вся. Лишь князь Андрей Курбский да Данила Адашев не оставляли стараний, но и их войско притомилось.
Алексей Адашев и Сильвестр метали из Москвы громы и молнии на головы воевод нерадивых, гнали их вперед, говоря, что если бы не лень их, то города германские уже бы все наши были. Но тут произошли события, которые резко изменили течение всей жизни нашей. Рассыпалась Избранная рада, под обломками своими похоронив мудрость государственную, братом моим завещанную. И война Ливонская, так счастливо начавшаяся, завершилась ужасной катастрофой.
Глава 4. Рождение Романовых
[1560–1562 гг.]
То лето выдалось необычайно жарким. С Красной Горки до Троицы ни одного дождя не выпало, травы, обильно по весне поднявшиеся, пожухли, посевы, едва проклюнувшись, пожелтели и крючком свернулись, тучи, изредка на небо набегавшие, разражались лишь сухими грозами. С Духова дня пожары низовые пошли, и дышать даже во дворце нашем на берегу Волги стало совершенно невозможно от гари и дыма.
То же и в Москве было. Полагали все, что от жары, не узрев грозного предзнаменования. А ведь куда яснее! Тринадцать лет в Москве больших пожаров не было, то было время правления брата моего и правления по завету его – благословенные годы. И вот Господь ясно указал – подошли эти годы к концу. Июля 13-го загорелся за Неглинной, на Никитской храм Вознесения, и погорело много дворов. Через несколько дней загорелся на Арбате двор князя Дмитрия Пожарского, и погорело многое множество храмов и дворов от Успенского вражка до Дровяного двора, и Арбат весь, и за Арбат по Новинский монастырь. А еще через день загорелось в Большом посаде в Ромодановской слободе и за Неглинною по Дмитровской улице, и опять погорело многое множество храмов и дворов.
В эти дни как-то раз поздним вечером, если память мне не изменяет, в день поминовения преподобного Сергея Радонежского, к нам в Углич прискакал гонец из Москвы. Так спешил, что перед нашими ногами свалился замертво и слова внятного сказать не мог, едва водой отлили. Придя же в себя, поведал весть скорбную: занедужила сестра наша возлюбленная Анастасия, призывает нас с княгинюшкой к себе проститься, следует нам поспешить, если хотим застать ее на этом свете. Это уж Данила Романович, гонца снарядивший, прибавил.
Плохо было дело! Анастасия все эти годы часто болела, вот и последней зимой ее привезли с богомолья из Можайска без памяти и в горячке, но нас никогда не призывали. Да и братья ее Данила и Никита Романовичи все это время в Москву ни ногой, а тут уже три месяца, как там обретаются, если рассказам гонца верить. Впрочем, не до Захарьиных мне было, надо было срочно в Москву собираться.
Но тут осложнение вышло. Княгинюшка моя любезная тяжела была – первый раз после стольких лет пустопорожней жизни! Я и не думал ее с собой брать, чтобы, не дай Бог, дитю будущему не повредить. Но княгинюшка взбунтовалась: поеду – и все! Очень уж она Анастасию любила и переживала горько разлуку невольную. А с женой брюхатой не разлетишься. Ладно бы зима была, санный путь гладок и легок, а летом даже на ямском тракте трясет так, что из здорового душу выбивает. Одно спасение – реки, но на Руси и реки не быстры, под стать жизни.
В общем, опоздали мы. Мы сперва в село Коломенское прибыли, сказывали нам, что царицу туда перевезли из-за пожаров московских. Но во дворце Коломенском стоял плач громкий – скончалась Анастасия! На следующий день назначено было отпевание в кремлевском храме Михаила Архангела, и мы, не задерживаясь в Коломенском, поспешили в Москву.
На службе той заупокойной узрел я впервые за шесть лет сынов Анастасии и брата моего несчастного, племянников моих Димитрия и Ивана. Двух отроков, придавленных постигшей их утратой, угнетаемых заунывными звуками службы, растерянных от обилия народа и таких одиноких. Сердце мое разрывалось на части. «Господи, – подумал я, – как все повторяется! Ведь так бы и мы с Иваном стоять могли, если бы допустили нас на похороны матери нашей. И было нам столько же годов, восемь и шесть. И так же отца мы своего не помнили. И был старший Государем Всея Руси, а младший не знал своей доли. Господи, что будет с ними? Кто защитит их? Кто приголубит? Кто направит на путь истинный?»
С такими мыслями вышел я из храма. Казалось, вся Москва пришла проводить в последний путь свою любимую царицу. Кремль не мог вместить всех желающих проститься, поэтому гроб с телом после панихиды вынесли из Кремля, пронесли по окрестным улицам и лишь потом доставили обратно, в Девичий Вознесенский монастырь, где по воле Анастасии определено было место последнего ее упокоения. И толпился народ московский в узких улочках и не давал проходу ни духовенству, ни боярам, протягивая руки к гробу той, которую называли матерью всех несчастных. (Мать всех несчастных! Как много смысла тайного в этих словах! Только народ русский сердцем своим святым мог будущее прозреть. А мы – мы пропустили, не услышали предостережение Божие.)
Громче и неутешнее всех плакали нищие, которые отвергли даже положенную в таком случае богатую милостыню государственную, говоря, что не хотят и такой малой отрады в сей день печали великой. Но страшнее всего был крик блаженного московского, несшийся, как казалось, со всех сторон во все время нашего скорбного пути: «Плачьте, люди московские! Покинула вас голубица, последняя ваша заступница! Молитесь, люди русские! Слетаются в Москву священную вороны черные! Сбегаются псы бешеные! Сползаются гады ядовитые! Грядут времена темные! Горе всем нам, горе!»
И к этому крику я не прислушался, не внял и этому предостережению. Наверно, надо было нам с княгинюшкой сразу же уехать из Москвы, тогда бы вся жизнь наша пошла по-другому. Лучше ли, хуже ли, то мне неведомо, но по-другому. Но остались сначала до девятин, потом до сороковин, а потом уж поздно было ехать. Да и не смог бы я уже уехать. Я ведь как увидел племянников моих, как провел с ними несколько дней, так и прилепился к ним всей душой. И они мне тем же отвечали, особенно Димитрий. Помню, говорю я ему как-то: что же ты такой большой, такой царь великий, а грамоте не разумеешь. Так он вцепился в меня, закричал: ой, дядюшка Гюрги, научи меня, а то тут до меня никому никакого дела нет! И как услышал я это «никому никакого» и имя мое детское, которым брат меня всегда называл, то не выдержал и заплакал, и мальчика к себе прижал, и стал шептать ему на ухо всякие слова бессвязные, но ласковые.
Не знаю, остался бы я, если бы решение целиком в моей власти было. Тяжело мне даются решения, даже если и стремится к чему-то страстно душа моя. Но нашлись люди, которым зачем-то очень хотелось меня в Москве видеть. И люди эти – Захарьины. Я, конечно, разобрался, зачем им это надо было, но не сразу, тогда же с некоторым удивлением слушал их уговоры и то, как они княгинюшку на тот же предмет обхаживают. Даже не знаю, чем они ее соблазнили, быть может, просто надоело ей деревенское наше житье или ей в ее состоянии тяжело было противостоять такому напору, как бы то ни было, стала княгинюшка склоняться к тому, чтобы остаться. Я ее не отговаривал.
* * *
Я с жадностью окунулся в московскую жизнь – даже и не думал, что так по ней соскучился, особливо же по самой Москве, родному городу моему. Чуть ли не каждый день выезжал из Кремля с вновь приставленной ко мне свитой и ехал в разные концы города, наблюдая с гордостью, как разрослась и похорошела Москва, сколь много новых богатых домов прибавилось, сколько дорог замостили, как торжища забурлили. И как главный признак растущего богатства народного – десятки новых храмов.
Но ничего не было прекраснее в Москве нового храма Покрова Богородицы, по указанию брата моего русскими мастерами возведенного. Узорчатый, затейливый, сказочный, переливался он красками яркими на солнце, и я, как первый раз его увидел, застыл в изумлении, а потом сошел с коня и тут же посреди площади упал на колени перед чудеснейшим из чудес света. И народ московский тому нимало не удивился и даже смотрел на меня с явным одобрением, перешептываясь между собой: «Брат царев пришел поклониться храму Царя Блаженного. Богоугодный муж! Храни его Бог!»
А еще я сам строительством занимался. Повелением царским выделили нам с княгинюшкой место для дворца возле Чудова монастыря, потому что по правилам давним не могли мы жить во дворце отцовском и дедовском, в котором теперь царь Димитрий обретался. Установлен нам был особый дворовый чин бояр, дворецкого, дьяков, дворян, стольников, стряпчих и всяких приказных людей. Также и обиход нам повелено было строить раздельно с государевым, из моих собственных городов и волостей, но это было мне не в тягость. А еще при дворце нашем поставили церковь Введения.
То же и с царевичем Иваном было. Ему устроили двор особый на взрубе, позади большой Набережной палаты. На том дворе поставили деревянный храм большой во имя Сретенья Господня и к нему придел, теплую церковь по имя преподобного Никиты-столпника, считавшегося особым покровителем царевича Ивана. За возведением всего этого, особливо же храмов, я и присматривал.
Но не все радовало меня в Москве. Какой-то новый дух появился в Кремле, дух ссоры, подозрительности, навета и предательства. На смену единению во славу державы приходило местническое противоборство группок, высокие устремления сникали под напором мелких страстей, а веселие душевное уступало место разврату телесному.
Как-то так получилось, что в те недели в Москве не было никого из моих старых друзей или близких знакомых. Почему-то почти вся Избранная рада была или в Ливонии, где назревали бурные события, или в Казанской земле, коя требовала постоянных трудов по ее обустройству, или на южных рубежах, где крымский хан сдерживал зуд грабительства только при наличии поблизости наших войск. Не к кому мне было обратиться за разъяснениями, кроме митрополита Макария, но тот, по своему обыкновению, говорил околичностями. Но признал все же, что и он новый дух уловил, и ему он тоже не по душе. Намекнул еще, что началось все это после отъезда Сильвестра и возвращения Захарьиных, а больше ничего не сказал, лишь заметил напоследок: «Вот и вы вернулись, и никто вам в том не препятствовал».
Но я уже ухватился за кончик тайны и стал постепенно распутывать клубок, осторожно расспрашивая разных людей.
Получилось, что уж года два, а то и все три, Захарьины воду в Москве мутили, действуя из своих вотчин то клеветой, то лестью, то посулами и подарками. Разбивали они единство Избранной рады, сталкивая советников Ивановых друг с другом, пуще же всего злобились на Сильвестра, в котором видели главного виновника своего изгнания и главное препятствие к возвращению. Первое было, конечно, неверно, а со вторым они в точку попали. Все остальные к Захарьиным относились пренебрежительно, считая, что устранили их раз и навсегда от власти, только в Сильвестре горел неугасимый огонь ненависти. Лишь устранив его, могли они надеяться вернуться, нет, не к власти, всего лишь в Москву, им большего пока и не надо было. Лишь бы чуть-чуть дверку приоткрыли, чтобы они могли туда бочком протиснуться, а дальше – пусти козла в огород, а лучше сказать, волка в овчарню!
* * *
Надоел всем Сильвестр, был как бельмо на глазу, да и кто каждодневные придирки да нотации выдержит. И ладно бы в делах церковных и семейных допекал, но с течением времени Сильвестр стал советы свои настоятельные по делам военным и посольским давать. Тут даже Алексей Адашев, святой человек, не сдерживался, а о князе Андрее Курбском вы и сами догадаетесь.
Уже во время суда памятного я эту ненависть, почти всеобщую, заметил, но шесть лет еще продержался Сильвестр около власти. Почему? Два достоинства имел. Во-первых, работать был готов целыми днями, кажется, что и не спал вовсе. Качество по русской нашей жизни непереоценимое. Народ у нас, признаем горько и прямо, с ленцой и в мелочи вникать не любящий. На гору самую высокую одним рывком взлететь мы всегда готовы, а тягучий подъем повергает нас в тоску, в непреходящее желание свернуть куда-нибудь в сторону, а еще лучше – улечься прямо на обочине и ждать днями напролет незнамо чего. А Сильвестр тот тягун с веселием в сердце и молитвой на устах пройдет и не просто пройдет, но еще каждый камешек на дороге рассмотрит и острые в сторону откинет. Все жаловались, что Сильвестр в любое дело свой нос сует, но как разговоры до дела доходили, так это дело завсегда на Сильвестра спихнуть норовили. И он то дело делал и одним только результатом удовлетворен был, на лавры не претендуя. Ценнейший человек! Опять же времени свободного у Сильвестра было несравненно больше, чем у других. По сану своему священническому и по склонности душевной на пирах он не сидел, на охоту не ездил, с женщинами не миловался и трезв бывал в любое время дня и ночи, когда ни призови. Ведь и Алексей Адашев был поборником жизни строгой, но вынужден был во всяких увеселениях участвовать, так сказать, по должности, вот и приходилось даже ему часть дел Сильвестру добровольно передавать.
Вторым Сильвестровым достоинством была страсть всех примирять. Удивительное создание человек! Я, наверно, в жизни своей не встречал более непримиримого человека, чем Сильвестр. Уж если невзлюбит кого, так навсегда, как, к слову, Захарьиных, если провинится кто перед ним, то уж не подходи, не простит, камень, а не сердце, если упрется в какую-нибудь мысль свою, то уж с места не сойдет, никаких возражений не примет да и слушать их не будет. В то же время не было человека более терпеливого, более снисходительного и все понимающего в споре других людей. С вниманием и участием выслушивал он гневные обвинения обеих сторон, никогда не прерывая, потом долго искал компромисс, бывало, месяцами бегал от одного к другому и каждого по отдельности убеждал и уговаривал, и умилялся до слез, когда бывшие враги пожимали друг другу руки и возвращались к дружбе старой.
Думаю, без Сильвестра Избранная рада их гораздо раньше рассыпалась бы. Я, к примеру, сам с собой не всегда в единомыслие прийти могу, что же брать с десяти мужей, каждый из которых себя, по крайней мере, не ниже соседа почитает. При Иване все просто было, спорили, конечно, яростно между собой, бывало, что и с Иваном спорили, но как скажет тот слово свое последнее, тут уж все споры прекращались и все за дело принимались, где им царь место определит. А коли не стало человека, который приказывал, появилась нужда в человеке, который бы все улаживал, который мог бы во все мнения, зачастую противоположные, вникнуть и не ленился часами такую фразу придумывать, чтобы всех удовлетворила.
Но подобное не могло продолжаться вечно, и захарьинские наветы и нашептывания лишь ненамного ускорили дело. Равные мужи без верховного судьи, царя то есть, долго вместе работать не могут – года четыре, может быть, пять, пусть даже шесть, как Избранная рада, но она же избранная, там мужи собрались великие и только о благе державы радеющие, других таких попробуй сыщи в истории в одно время в одном месте! Так что у всех свой срок есть, и срок этот небольшой, как он придет, так обязательно переругаются, передерутся, хорошо, если за ножи не схватятся. Для спокойствия государства разгонять их надо до того, как переругаются. А кто их разгонит? Опять царь нужен. Такой вот порочный круг. Нет, без царя никак нельзя, что бы там ни говорили всякие умники западные. Конечно, пусть себе пробуют, мы над соседом завсегда посмеяться готовы, но Русь от таких опытов увольте, благодарим покорно!
Когда наступило между членами Избранной рады естественное, как мы понимаем, охлаждение, каждый свою полянку облюбовал и сидел на ней, на соседские пока не покушаясь, но и на свою не пуская. Один Сильвестр без места носился между всеми со своими советами и нравоучениями. Стал он примечать косые взгляды и то, что советов его не только не спрашивают, но и не слушают, зевая откровенно. Обидно ему стало, и от той обиды решил он сотоварищей своих недавних проучить и наказать. Ребенок в таком случае уши свои назло матери отмораживает, а Сильвестр пригрозил в монастырь уйти. «Коли душа требует – иди!» – гласил единодушный ответ. Он еще надеялся, что одумаются сотоварищи, помыкаются немного без его отеческого пригляду, победствуют и его обратно призовут. Не одумались и не призвали. Злую шутку сыграла с Сильвестром его гордыня. Не хотел он себе ни чинов, ни мест, ни епархии, ни деревенек. И как вышел из Избранной рады, так все сразу и увидели, кто он есть на самом деле – никто. Не протопопствовать же ему, право. Переждал немного, да и двинулся пешком на Белозеро, в монастырь. И никто его не провожал.