Текст книги "Иван Грозный — многоликий тиран?"
Автор книги: Генрих Эрлих
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)
Чем дальше, чем лучше я путь свой в жизни понимал и, главное, место свое в жизни определил. Помню, достал Матвей тетрадку заветную и прочитал: «Есть три жительства: первое – духовное, любовное, благодатное, крепостное, преподобное; второе – душевное, дружебное, законное, воздержательное, подобное; третье – плотское, ненавистное, беззаконное, слабостное, неподобное». И тут меня как осенило. Я – человек земной и грешный, при всем моем старании первое жительство мне недоступно. Не получается у меня жить по благодати, с любовью ко всем людям, вы уже, наверно, успели заметить, что евангельские заповеди мне не всегда соблюдать удается, дальше – больше, но и ненавистничество мне отвратительно, равно как и беззаконие. Так буду жить по заповедям ветхозаветным, и пусть дружелюбие будет моим главным законом! Или вот о плоти – каюсь, слаб, крепостного, воздержанного жития долго не выдерживаю, но от разврата, телесного и душевного, бегу. Так пусть умеренность во всем управляет мною! А если сложить все вместе, выходит, что я – человек душевный. Ах, как славно! И как верно!
Вот и Матвей мне часто говорил: «Душевный ты человек, князь!»
* * *
Но чаще всего мы о книгах спорили, оно и понятно – ведь мы собрались ради их печатанья. Планы верстали и на том постоянно спотыкались. Лишь Евангелия да Псалтирь сомнений ни у кого не вызывали, да еще Четьи-Минеи макарьевские, кто же с митрополитом спорить рискнет. А что дальше делать, никто толком не знал, и каждый свое предлагал. Каждую книгу обсуждали и так и эдак, а увлекшись, назад возвращались и на неприкасаемое покушались, даже Священное Писание принимались толковать.
Тут у меня первый раз мысль мелькнула, что, быть может, не богоугодное дело мы затеяли, а истинно бесовское, как многие святые отцы говорили. Нельзя давать народу знание божественное, его сразу на размышления тянет, а от того смятение духа наступает. Если уж друзей моих, в построениях умственных изощренных, и то куда-то в сторону уводит, то люди темные немедленно вниз низвергнутся и основы потрясать примутся. Мелькнула мысль и ушла, чтобы в течение долгой моей жизни всплывать неоднократно, наталкиваясь на подтверждения.
И пока я так размышлял, Матвей свою любимую мысль проповедовал о божественной сущности Иисуса Христа и, следуя высоким правилам риторики, как раз перешел к антитезису. Это он потом так объяснял, и не мне, а совсем другому человеку, в сих тонкостях не разбирающемуся, и совсем в другом месте, для чистосердечных разговоров приспособленном. Эх, кабы ведал я это тогда, то те упражнения риторические конечно бы пресек.
– Для людей же лучше, чтобы был Иисус сыном человеческим, – вещал между тем Матвей, – тем самым все люди до уровня божественного воспарили бы. Явил он нам пример, как человек подвигом великим и мукой крестной может все человечество спасти. Значит, по силам то человеку, лишь бы была в нем вера истинная, и любовь к людям, и сострадание, и жизнь праведная.
Я от таких слов все же в сомнение пришел и решил посоветоваться с Сильвестром – не ересь ли случаем?
– Не волнуйся, сын мой, – попытался успокоить меня Сильвестр, – сей отрок пламенный Бога ищет, – но, видя, что от его слов я еще больше напрягся, разъяснил, – нет, Бог един, и у него он тот же, что и у нас с тобой. Но, к примеру, ты представляешь Бога не так, как я, так ведь? – Сильвестр заглянул в мои глаза и, уловив огонек согласия, блеснувший против моей воли, продолжил: – В том нет беды или греха. У Бога множество ликов, и к разным человекам Он разными ликами поворачивается. Вот и хочет Матвей узреть тот лик Божий, который именно ему предназначен, а как узрит, так сразу и успокоится.
Я и успокоился и тоже без страха стал о всяких вопросах божественных рассуждать, даже и о ереси.
– Что такое ересь? – вопрошал я в кругу друзей моих. – Вот ведь Господа нашего Иисуса Христа распяли по недоразумению, за что наместник местный Пилат понес заслуженное наказание, но не обошлось и без наущений фарисеев, которые говорили, что проповедь Иисуса – ересь, и народ, как рассказывают, был с фарисеями в том согласен и кричал громко: «Распни его!»
– Или возьмем магометанскую веру, – продолжал я, – конечно, ересь, тут сомнений нет. Но это нам сейчас так кажется, а пройдет время, и увидим мы, что это и не ересь, а лишь путь к Господу единому, и сольемся все вместе в гимне торжественном.
Хотел я тогда добавить, прости меня, Господи, что ересь – это вера слабого меньшинства, а если она уже треть мира захватила, то называть ее надо как-то по-другому. Но подумал, что вот это уж точно ересь, с чьей стороны ни посмотри, и промолчал.
И так свободно я тогда о разных верах рассуждал, что даже притчу придумал:
«Жили-были на земле, в городе Иерусалиме, брат да сестры-двойняшки, и Небесная Троица эту земную троицу любила и дала им власть над людьми. Брат, как и подобает мужчине, был серьезен и воинствен, во всем старался на Бога-отца походить, коему единственному он и поклонялся. А сестры душой больше к Богу-сыну лежали, как к небесному своему жениху. Люди в начале человечества были грубы и невежественны и в делах своих на брата равнялись, требовали око за око, зуб за зуб, сокрушали врага огнем и мечом и не знали жалости. Но вот подросли сестры, расцвели, и люди все чаще стали на них поглядывать и слушать их слова о доброте и милосердии, а там и сердцем смягчились, и о ближнем своем заботиться начали. Покинули почти все люди брата и стали сестрам поклоняться. Брат, рассердившись, проклял сестер, родство отринув, покинул их и принялся скитаться по свету, бессмертный и неприкаянный.
А сестры, хоть и двойняшками были, характер различный имели. Одна была резвушка, все время куда-то неслась, нос во все совала, могла и об умном порассуждать и забав не чуралась. Вторая же была мечтательницей, домоседкой и немного с ленцой, сама умствовать не любила и в других того не жаловала, жила же не разумом, а чувством. И вот поругались сестры и разбежались. Точнее говоря, унеслась резвушка в западную сторону, где народ погуще живет, и с тех пор все суетится, за моря-океаны плавает, все ей земли да сокровищ мало, хочется ей не только народами, но и правителями повелевать. Иссохлась вся от тех трудов, желчью изошла, но сидит на своем престоле, почитает себя владычицей земною и находит удовольствие в том, что другие на коленях к ней ползут и туфлю ей целуют. Мечтательница же пока осталась в своем доме, и вот ветер из пустынь аравийских задул ей ребенка, и родила она мальчика, черноволосого и черноглазого. Шустрый получился мальчишка, едва подрос, так сбежал из дому и отправился бродяжничать по миру, проповедуя новую веру. Поклонялся он Богу-отцу, Бога-сына тоже уважал, но говорил, что таких сыновей у Бога-отца много, а вот пророк первейший – один. Соскучились люди по мужскому слову, и многие отвратили свой взор от сестер и стали поклоняться мальчику. Всплакнула мечтательница, оставила дом родной блудному сыну и отправилась на север, где на бескрайних просторах нашла себе новое пристанище. Жила она тихо, ни с кем сама не воевала, воздавала Богу Богово, а кесарю кесарево, и за то все ей само в руки плыло, и земля, и сокровища, так что было у нее всего даже поболее, чем у сестрицы. Раздобрела с годами и еще больше подобрела, мечтает, как девушка, и больше всего любит странников и блаженных, коими всегда полон дом ее.
Сын же ее вырос в сильного мужчину, матушку хоть и уважает, но обижает иногда по молодости, тетку при первой возможности задирает, а дядю лютой ненавистью ненавидит.
Так и живут».
Вы спросите, в чем мораль притчи? С этим у меня плохо, никак не дается мне эта самая мораль. Все ж таки я не Спаситель и даже не царь Соломон. Я как думал закончить: но в один прекрасный день вдруг поняли они, что все они дети одного отца, а поняв, отбросили распри и слились в объятии, и кончилась тут вражда между людьми, и наступили на земле мир и благоденствие, и поднялся из вод хрустальный храм Веры Единой, храм Царства Божия на земле.
Я ведь тогда искренне верил во всеобщее примирение и надеялся увидеть это при жизни своей, ибо каждодневно видел перед собой человека, которому такая задача под силу, – брата моего, царя великого.
Вы скажете, что не было у меня для той веры никаких оснований. А я отвечу: на то она и вера!
Даже сейчас, когда нет рядом брата моего и вообще никого, когда беды неслыханные на Русскую Землю обрушились, когда весь мир зашатался, я – верую!
* * *
Так осмелев в разговорах с друзьями моими, я и дома без прежних страхов и сомнений погрузился в поиски путей к Богу истинному. От Ивана мы все это, конечно, в тайне держали, дабы не отвлекать его отдел государственных и гнева его страшась.
Кто – мы? Во-первых, мы с княгинюшкой, затем Анастасия, братья ее Данила да Никита Романовичи, дядья и еще несколько друзей их близких. Мне компания эта не больно нравилась, кроме женщин моих любимых, княгинюшки да Анастасии, но не мог же я им отказать и, превозмогая себя, на сборища их тайные тащился. А потом не удержался, поддался своему любопытству, и увлекся, и втянулся. Да и трудно им было без меня обходиться, я у них был главный сосуд, который до них мысль Божию доносил. В этом нет ничего удивительного, ведь я из них ближе всех к Господу стоял.
Для себя я никогда ничего не просил и будущее свое ни разу не пытался прозреть. Сказано: неисповедимы пути Господни, поэтому даже попытка проникнуть в них уже грех великий. Да и зачем? Если Господь посылает тебе испытание, то для этого у Него цель есть, если же ты планы Его разгадал и соломки заранее подстелил, то все твои труды и шишки тебе не зачтутся, только новое испытание на свою голову накликаешь. То же и к радостным событиям относится, нечаянный подарок, пусть даже мелкий, всегда приятнее заранее объявленного. И уж совсем для меня непонятно, когда люди день своей смерти пытаются узнать. Мне кажется, что как только человек ту дату заповедную узнает, так жизнь для него сразу и кончится, все последующие дни, месяцы и даже годы будет он только с ужасом наблюдать, как тает отпущенный ему срок. Нечто похожее случилось с двоюродным племянником моим, моим и Ивановым. Ту историю мы никак не минуем, но придется подождать тридцать лет.
Княгинюшка моя тех же мыслей держалась, только в одном она на любые исхищрения была готова – очень ей ребеночка хотелось, но это уже много позже было. Стремление это святое, поэтому если и перешла она где-то грань дозволенную, то Господь за это не может покарать, только пожурить.
Зато в том, что касалось других людей и событий, к нам непосредственного отношения не имеющих, тут я сдержаться не мог. А княгинюшка в любопытстве своем и фору мне дать могла.
Остальные же члены нашего кружка относились ко всему очень серьезно, и чем больше в будущее свое вникали, тем лучезарнее оно им являлось. Уже и шапка Мономахова начинала в воздухе кружить, как бы примериваясь, на чью голову опуститься. Оттого головы у Романовичей в такт кружиться начинали, под шапку подстраиваясь. Лишь на следующий день, охладившись и опомнившись, они принимались меня уверять, что все это говорит лишь о величии нашего рода, мы-де с ними теперь один род. Вот до чего магия иногда довести может, совсем соображение отшибает, вьюнок с дубом одним целым себя почитает.
Я такого стерпеть не мог и, затворившись вдвоем с княгинюшкой в Коломенском, весь ритуал повторил. А это дело, как вы, может быть, знаете, не быстрое. Одних причиндалов сколько, и что для меня самое трудное их надо своими руками делать, ну, там всякие шпаги, ножи жертвенные, пантакли. А потом все это освящать надо и не просто так, а в строго определенное время, которое очень хитро высчитывается – целая наука! Помучился я тогда, но зато нож, например, вышел на славу, даже мне самому понравился. Я в него постарался все мои символы заложить, так что рукоятку сделал наборной – из золотых и дубовых пластин, а в верхушку ее вставил крупный гранат, на котором лев выгравирован, это, понятно, не я делал. А как все подготовил, то устройством храма занялся. В палате пустой нарисовал круги положенные и квадраты, вписал в них имена, которые я вам, конечно, не назову, а если бы и назвал, вы бы все равно не поняли – они не по-русски звучат. Расставил кадильницы и жертвенник. Ох и намучился я с ними в свое время. Их же у наших купцов не купишь и у ремесленников не закажешь. Пришлось купца венецианского призывать. Как показал я ему рисунки, мною сделанные, он что-то радостно залопотал, руками, как крыльями, захлопал и пообещал все доставить. Действительно, все в точности исполнил и в очень скором времени, но и цену заломил непомерную.
Наконец, смогли мы с княгинюшкой к действу магическому приступить. Несколько дней мучились, ведь надо было старательно закрывать глаза на то, что хоть какое-то отношение к нашему, действительно нашему, роду имело. На пятьдесят лет вперед заглянули и ничего хорошего для Романовых не узрели, на том и успокоились. Пусть себе тешатся!
Лишь один раз я от правила своего отступил – во время болезни Ивановой. Конечно, в дни кризиса, когда мы безотлучно бдели у его постели, нам было не до того, но в межеумочные месяцы мы из крайности в крайность кидались, из храма к ворожбе. Одно только меня извиняет – такое отчаяние подчас накатывало, что, казалось, душу прозакладываешь, лишь бы Иван выздоровел. А тут еще и трепет за судьбу младенца Димитрия, вокруг которого возводили мы тройную стену защиты. И враги со всех сторон подступали, ведь чье имя ни назовешь, грозный стук предупреждает – враг! Им необходимо руки-ноги невидимой пеленой опутать. Неделями напролет трудились!
Но на жизнь и здоровье других людей, пусть и врагов, мы с княгинюшкой никогда не покушались. Пелена – это пожалуйста, смирится в ней человек и опять в верноподданнический восторг придет. А фигурки восковые иглами колоть, или волосы жечь, или в след плевать – ни Боже мой! О Захарьиных-Романовых же ничего не скажу, я плохое о людях говорить не люблю. Бог им судия!
Глава 2. Суд людской
[1554 г.]
Гром грянул, как всегда, неожиданно и в самый неподходящий момент. Едва мы вернулись с Белозера из нашего скорбного паломничества, как мне доложили, что арестованы братья Башкины и братья Борисовы и розыск ведет Собор церковный.
Взволнованный и озадаченный, побежал я к митрополиту Макарию. Что случилось? За что?
Макарий был строг и насуплен, вместо ответа протянул мне свиток, правда, после некоторого колебания. В свитке том был донос, дотошный, злобный и длинный, написанный знакомым мне почерком.
«Святые отцы, хранители церкви Христовой, знайте – измена среди нас! – завопил свиток с первой строчки. – Ересь свила гнездо в Кремле и грозит погибелью вере нашей христианской и всей державе Русской!»
И далее все по пунктам. Что не веруют те еретики в божественную сущность Спасителя нашего Иисуса Христа и Пречистой Богородицы, Святую Троицу отвергают, иконы и мощи святых угодников и мучеников хулят, монастыри призывают уничтожить как дело рук человеческих, Богу не угодное, чтут субботу вместо воскресенья. Власти ни царской, ни церковной не признают, говоря, что человек только перед Богом единым ответчик. Призывают всех холопов на волю отпустить и кабальные записи изодрать. Увидел я и до боли знакомые мне слова о единении вер и церквей и о поиске путей к Господу. И еще несколько поленьев в костер: что призывают те еретики ввести в церквях порядок люторский, чтобы молящимся не стоять в церкви, а сидеть; исконно православное единоголосие заменяют многоголосием, а как всяк начнет по своему разумению петь, так держава и порушится; а новые росписи храмов Московских и дворца царского не мысли благочестивые навевают, а лишь соблазн плотский.
«Надо же, – мелькнула у меня отстраненная мысль, – все в кучу без разбору свалил: и субботу, и порядок люторский, и многоголосие римское. А я его за умного человека держал».
Потому как донос был подписан полным именем: Иван Михайлов сын Висковатов, дьяк Посольского приказа.
Но не это меня удивило, а то, что буквально к каждой хуле имя Сильвестра примешивалось, и получалось, что он есть главный еретик и потрясатель церкви и державы.
– Неправда то! – воскликнул я.
– Неправда, говоришь, – улыбнулся грустно Макарий, – что ж, тебе, быть может, и виднее, коли ты с теми еретиками дружбу давнюю водишь. Вот только друг твой любезный Матвей Башкин все под пыткой подтвердил и много чего еще добавил, о чем его и не спрашивали.
«Матвей – на дыбе! – скорбно воскликнул я про себя. – О, юноша светлый, не так ты хотел пострадать за людей!»
От Макария побежал я к Сильвестру, надеясь у него новые подробности разузнать, а еще пуще надеясь, что застану его в храме Благовещенья, а не в избе пыточной. Сильвестр был один в храме и пребывал в таком расстройстве, в каком я его никогда более не видел.
– Князь светлый, святая душа, один ты навестил меня в скорби! – с такими словами бросился он ко мне на грудь, – Все отвернулись, лишь заслышав о доносе том злоречивом. Помоги мне, князь! Защити! Не выдержу я пытки, – заскулил он мне в ухо, – боли телесной боюсь, наговорю того, чего и не было. Не за себя, за всех вас страшусь!
– И на старуху бывает проруха! Как же я, дурак старый, раньше-то на сего дьяка внимания не обратил? – запричитал Сильвестр. – Он ведь, окаянный, уже нападал на меня, да я отмахнулся. – Сильвестр заметался по полутемному храму, разжигая свечи. – Вот этой иконой, этими росписями меня корил, – поволок он меня в боковой придел, – ну что в этой иконе греховного? Богоматерь, как живая, и вся радостью материнства светится.
– Не по канону православному написана, – протянул я неуверенно, даже не глядя на икону, знал я ее хорошо, и будила она во мне мысли пусть и не низменные, но все же не совсем божественные.
– Не по-древнему, это признаю, но по-православному, святыми монахами Печерского монастыря написана, и зря Висковатый говорит, что они у италийца Перуджинова обучались. Никогда они из своего угла не вылезали! Да и преподнесена она храму самим Даниилом Романовичем, посмел бы этот шелудивый пес на царского шурина гавкать при живом Иване.
«Жив Иван! – возмутилось все во мне, и от того возмущения мысль родилась: – Он о Захарьине ничего и не говорит, он только тебя обвиняет!» Но я эту мысль притушил, зря, как впоследствии выяснилось.
– Сюда посмотри, – тянул меня за рукав Сильвестр к фреске на стене, – любому же ясно, что это лжепророк, которого бесы корежат, и Иисус тех бесов изгоняет. А Висковатый кричал, что это девка срамная телесами трясет.
– Так это – лжепророк! – вскричал я. – Теперь ясно вижу! Напраслину дьяк навел! – И продолжил спокойно: – Вообще, зря он на художество напал, это все с благословения митрополита делалось, да что там с благословения, я ведь сам видел, как Макарий тайком краски брал и фигуры всякие малевал.
– И это верно, – обрадованно подхватил Сильвестр, – Макарий с монашества к этому делу пристрастен.
Тут он на моих глазах стал успокаиваться, и задумываться, и губами шевелить, а руки между тем свечи непроизвольно гасили, то у него от скаредности.
– Ты, Юрий, домой иди, там тебя, поди, заждались, – выпроводил он меня, – а я к Алексею побреду, посоветоваться надо.
* * *
А через день и суд состоялся, с этим на Руси никогда не тянули, либо сразу, либо уж никогда, так и сиди в темнице без суда до самой смерти. Чьей? Это кому как повезет.
Весь Собор церковный собрался, и все бояре, и весь двор. Вот только обвиняемых не было, не смогли их по немочи доставить, а еще говорили, что Федор Башкин да старший из братьев Борисовых Иван в уме немного тронулись и такую хулу извергали, что для спокойствия душевного лучше никому и не слышать. Зачитывали лишь листы сыскные, и из них все всем было ясно.
Святые отцы не преминули всю ересь выявленную по косточкам разобрать и собранию высокому показать, в чем, собственно, ересь состоит. Без толкования простому человеку в этом ни в жизнь не разобраться. Вот и я с ужасом услышал, что в столь полюбившейся мне мысли «Бог создал и благословил человека животна, плодна, словесна, разумна, смертна, ума и художества приятна, праведна, безгрешна» обнаружено ровно семнадцать отклонений от канона, из них три тянут на анафему и вечное проклятие, четыре на отлучение от церкви, остальные – так, по мелочи, от года до пяти, епитимьи, конечно.
И линии жизни, как выяснилось, всего две: духовная и плотская. Первая ведет в рай, вторая – в ад. А как же люди душевные, земные, простые, как я? Получается, им тоже в ад нисходить. Не хочу!
Но из всех присутствовавших только я, кажется, от этого страдал. Остальные тихо зевали и готовились к главному блюду – Сильвестру. Тот в темном и даже несколько потрепанном одеянии сидел с краюшку и тихо поджаривался в огне ненавидящих взглядов. Я и предположить не мог, что у него столько врагов, особенно среди святых отцов, но, поразмыслив, решил, что нет в том ничего удивительного, обидно многим, что протопоп безвестный такую власть в государстве забрал, что ни одно назначение, даже и первых лиц, мимо него не проходит, и из-за этого всем приходится к нему на поклон ходить. Ладно бы хоть подарки принимал, это дело привычное, понятное и берущего унижающее, так нет же – брезгует дарами нашими чистосердечными и взамен беседами нравоучительными щедро кормит!
Налетели на Сильвестра, как коршуны, но он отвечал твердо, ни капли недавнего страха я в нем не заметил. Почти все обвинения против еретиков признавал, даже исправлял с готовностью всякие несуразности, чтобы картина стройнее выходила, и всякие детали от себя прибавлял, топя обвиняемых еще глубже, но!
– Делал я то по прямому приказу царя нашего благословенного Ивана Васильевича для розыску, ибо раньше вас всех нам ведомо стало о той ереси! – говорил Сильвестр, повышая голос. – И князь Юрий Васильевич в том участвовал и все брату своему венценосному доносил, и при моих докладах едва ли не ежедневных присутствовал.
Тут он перст в меня уставил и очами пламенеющими воззрился, призывая свидетельствовать. Вот ведь как повернул поп лукавый! Меня впутал и тут же спас. Долг платежом красен, я кивнул головой и щеки надул. А вы бы что сделали на моем месте?
Сильвестр увидел, что суд он переломил, и сам в наступление бросился, принялся дьяка Висковатого чихвостить. В этом весь Собор церковный и митрополит первым оказались вдруг с ним заодно, негоже-де дьяку-невеже о святости рассуждать и церковь учить, как иконы писать.
– Знал бы ты свои дела, которые тебе положены – не разроняй свитков посольских, – припечатал Висковатого митрополит.
А чтобы впредь неповадно было, наложили на Висковатого епитимью: год к святому причастию не ходить, скоромного, включая жену, не потреблять, вина не пить и по сто поклонов земных каждый день класть. Но дьяк тому наказанию малому был даже рад, уж больно отцы святые распалились.
А Сильвестру все мало.
– Я ту ересь изведу! – изрыгал он. – Мы пока головку прихватили, а надобно до корешка дойти! Вестимо нам, откуда ветер дует – с западной стороны! – Тут он осекся, будто сболтнул лишнее, что именно, я понять не успел, потому что все накрыл истошный крик. – Продолжать розыск! Я требую! Требую! Требую!
Страшно мне стало от тех криков, и ни о чем я думать уже не мог. Но сейчас, вспоминая то дело давнее, интересная мысль мне в голову пришла. Была в том крике не только радость оттого, что вывернулся он, не только жажда расправы над противниками, но и еще что-то. Так кричат люди, на самом деле замаранные, но стремящиеся убедить всех, что они чисты. И оттого кричат излишне громко.
Прекрасно помню, что Сильвестр к нам не просто на огонек забегал, но много часов в разговорах разных проводил, особенно же с гостями нашими частыми, поляком Матиасом, дворцовым аптекарем, и Андреем Сутеевым, веру свою люторскую не скрывавшими. Очень Сильвестру та вера была интересной и, как я теперь понимаю, близкой. Это я тогда в вере люторской ничего не смыслил, но потом в странах европейских насмотрелся на нее и вник, и кажется мне, что Сильвестр с его истовой верой в Бога, смешанной с проповедью личной выгоды и аскетизма, очень бы тем еретикам протестантским ко двору пришелся. Ох, не русская вера была у Сильвестра! Не было в ней широты души, полета, надежды на неизбывную доброту Господа, веры в чудо, наконец, хоть и талдычил Сильвестр о чудесах постоянно.
Вообще, чем больше человек о чем-нибудь говорит, тем большие сомнения в своих словах порождает. Невольно хочется те слова вывернуть и с изнанки на них посмотреть. Вот ведь главная забота Сильвестрова, о чем он несколько писаний длинных оставил и о чем в проповедях многократно вещал, – о содомском грехе. Он даже и брата Ивана о том строжайше предупреждал, хотя Иван к этому ни сном ни духом отношения не имел. Если сопоставить это с известным всем женоненавистничеством Сильвестра, то разные мысли в голову приходить начинают. Но – умолкаю! Я и о живых-то плохо говорить не люблю, а тут о покойнике. Упокой, Господи, его душу, где бы она ни находилась!
* * *
Следующий суд был через несколько месяцев, уже после рождения второго сына Иванова, сразу за светлым праздником Воскресения Христова. Я уж рассказывал, что эти месяцы как в угаре провел, так что не следил совсем за событиями дворцовыми, и все, что на суде произошло и сразу после него, явилось для меня полнейшей неожиданностью.
Подсудимых опять было немного, человек пятнадцать, и все люди мне неизвестные, то есть мелкие. Лишь одно лицо показалось немного знакомым, у Захарьиных я его, что ли, видел? Огляделся вокруг, точно, у Захарьиных, вон Данила Романович с какой-то непонятной мне тревогой посматривает на своего бывшего холопа или служивого обнищавшего сына боярского. Сам-то я пока ни о чем не тревожился, даже когда начали докладывать результаты розыска.
Розыск и на этот раз был церковный, а не государев, но уже чувствовалась в нем рука Сильвестра, который пальцами своими во всякую щель залез и там поковырял. А наковырял он много и совсем не того, чего я ожидал. Ересь жидовствующих холодной закуской проскользнула, а потом стали подавать одно за другим горячие блюда: о волхвовании, о ведовстве, о гаданиях, заклинаниях, наговорах, заговорах и порчах. Каждому сопутствовали разные орудия колдовские, и очередной обвиняемый вставал и с видимой готовностью давал обстоятельный покаянный ответ, что и как он делал. Да, подумал я несколько отстраненно, хорошо поработал с ними Сильвестр, что удивительно, никаких следов побоев и пыток, разве что лица чуть бледноваты.
Я сидел и слушал все с большим интересом, но вот внесли очередной маленький столик с уликами колдовскими, и сердце мое, тяжело ухая, провалилось в желудок, а потом и еще ниже. На столике лежал сверкающий нож в ладонь длины, с наборной рукояткой из светло-коричневых и желтых пластин с крупным, вишневого цвета камнем на конце. А рядом узрел я золотой диск, испещренный письменами, такой знакомый, что я непроизвольно прикоснулся рукой к груди. Почувствовал пальцами выпуклость, но не успокоился, – я таких талисманов несколько сделал, на разные случаи. А дальше все как в тумане было. Я видел, как кто-то брал этот нож в руки и рассказывал, как он им забивал козла и как его потом расчленял. Потом другие руки брали талисман и незнакомый голос вещал, когда и как он был сделал и для чего предназначен.
Наконец, выступил Сильвестр и обрушился со всей силой на суеверия и колдовство. Летели слова суровые и, казалось, все в меня метили. И приговор, пусть и легкий после таких слов, не тем несчастным, непонятно как в это дело замешавшимся, был вынесен, а мне. Я все окончание суда просидел с опущенной головой, ко всему готовый, но все же поднял раз голову и окинул взором палату огромную, людьми набитую. И что же?! Не я один, оказывается, в таком состоянии пребывал, и другие ерзали, как на горячей сковородке, и печать вины так явственно проступала у них на лбах, что я непроизвольно свою шапку до самых бровей нахлобучил. «Эге, – смекнул я, – да это не суд, а послание грешникам».
– Так пусть суд наш будет последним предупреждением еретикам! – прогремел голос Сильвестра, подтверждая мою мысль. – Не отступятся, не покаются – огнем живительным выжжем ту ересь жидовскую! Упорствующим десятикратно воздадим за вины прошлые!
* * *
После суда, темноты дождавшись, побрел я к Макарию, мысль о покаянии в голове держа.
– Благослови, святый отче! – сказал я смиренно, ступив в его келью и упав перед ним на колени.
– Ох, и вляпался ты, сын мой, по самые уши, – ответил мне грустно Макарий вместо благословения, и понял я сразу, что все ему известно. Макарий между тем продолжал тихим голосом: – Но понимаю я, не по своей воле, то враги веры истинной в сети тебя завлекли, воспользовавшись умом твоим неиспорченным и душой открытой. Я тебе этот грех отпускаю, ибо вижу, что покаялся ты уже в душе своей. Плохо то, что княгиня твоя Иулиания в том деле тоже замешана. Ей по-хорошему в монастырь надо, грехи замаливать, – тут я вскочил, но Макарий, руку протянув, меня в прежнее положение привел, – но то карой тяжкой даже не ей будет, а тебе. Любя тебя искренне, я ей послабление отстоял. Но из Москвы вам уехать придется.
Тут я возрадовался, с княгинюшкой моей ненаглядной я и на краю света в шалаше счастлив буду.
– Завтра же собирайтесь в Углич, тот удел тебе еще отцом твоим отписан, а в духовной царя благочестивого Ивана Васильевича подтвержден. Не забывал брат о тебе! – воскликнул Макарий, но осекся, вспомнив, что не мне о последней воле брата моего рассказывать. – Удел тот тебе полностью передают, это мы вчера еще с князем Мстиславским, с Алексеем Адашевым и Сильвестром утвердили.
И не оттого мне грустно стало, что еще до суда все решили, а оттого, что без меня. Вот ведь как жизнь моя изменилась: ушел брат мой дорогой, и меня от всех дел государственных отставили, как и нет меня.
Макарий грусть мою уловил и, по-своему ее поняв, решил – добрый старец! – меня утешить. Усадил рядом с собой на лавку и поведал мне по-новому ту давнюю историю с ересью в царствование деда моего.
Оказалось, что священники Алексий и Дионисий, зловредным жидовином Схарией совращенные, не иначе как колдовством в большую милость к деду нашему вошли и были им в Москву взяты, до больших церковных чинов дослужились: Алексий стал протопопом нового главного храма – Успенского, а Дионисий – священником кремлевского храма Михаила Архангела, где государи Московские последнее пристанище находили. Пользуясь таким попустительством, сии священники многих людей развратили, включая главного дьяка Федора Курицына, который при деде нашем все дела Посольского приказа вел, и архимандрита Симоновского Зосиму. Наибольшую же силу приобрели они при дворе наследника и соправителя Ивана Молодого, действуя через жену его Елену Волошанку, дочь господаря молдавского. А когда Иван Молодой скоропостижно скончался, то власть их неизмеримо усилилась, ибо Елена Волошанка все по их слову делала. И апофеоз торжества наступил, когда тайный жидовин Зосима на престол Первосвятительский воровски пробрался, великого князя Ивана Васильевича чарами околдовав. Уже с амвона высокого открыто хулили веру христианскую, толкуя ложно Святое Писание, выискивая в нем противоречия мнимые, покушались даже на жизнь вечную, говоря: «Что такое Царство Небесное? Что такое второе пришествие и воскресение мертвых? То нам неведомо. Истинно лишь то, что кто умер, того нет и не будет».