355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ганс Носсак » Избранное » Текст книги (страница 42)
Избранное
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:30

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Ганс Носсак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 45 страниц)

Может, он ждал этого? Уж не следовало ли прочесть вместе с ним вечернюю молитву?

Улыбаясь про себя, она осторожно легла рядом. Места вполне хватало. Он так и не проснулся. За окном шумел проливной дождь, и Ханна мгновенно уснула.

Нужно ли удивляться тому, что наутро юноши как не бывало? Да Ханна и не удивилась. Я уже упоминал, что подобные истории обычно кончаются печально, во всяком случае неудовлетворительно. Если б я выдумал эту историю, к ней нетрудно было бы присочинить какой ни на есть конец, чтоб у читателей не оставалось сомнений насчет того, к чему все это привело. Что касается Ханны и юноши, тут не понадобилось бы долгих слов. Достаточно было б сказать, что наутро Ханне удалось разжиться у рыбаков угрями. Уже этим кое-что было бы сказано. Или Ханна пишет матери письмо. Стоит лишь привести текст письма, чего проще! Куда труднее предсказать судьбу пианиста. Хотелось бы, к примеру, знать, доиграл ли он свою пьесу до конца? Но откуда мы это узнаем? А вдруг кто-то слышал его в концерте! Но и тогда остался бы вопрос: известно ли ему что-либо о Ханнином приключении? А если известно, повлияло ли это на его исполнение? Но, как уже говорилось, историю эту я не придумал, а рассказываю только то, что знаю.

Наутро Ханна вышла во двор. В домике еще стояла вчерашняя духота. Гроза давно прошла. Посвежевшая и умытая, лежала земля в солнечном сиянии. Неподалеку лиса стерегла мышиную норку. Почти не поворачивая головы, она хитро покосилась на Ханну. Пусть себе стоит, подумала лиса, мне-то что, отвернулась и, не обращая на Ханну внимания, занялась своим делом.

Ханна глубоко вздохнула. А я-то вчера ревела, вспомнилось ей. В просветах меж буковых стволов на склоне холма серебристо поблескивало море.

Следующий раз, хотела она сказать, но так и не додумала свою мысль, словно все само собой разумелось. Пусть только придет, я уж как-нибудь все устрою.

Море чуть рябило. Крошечные волны ласкали пляж – очень нежно, не оставляя ни малейшего следа, одна за другой.

И все же позволительно добавить здесь несколько слов, не рискуя погрешить против истины. Женщины, с которыми случаются подобные истории, способны как-никак кое-что извлечь из них толковое. Они могут, например, захотеть ребенка, похожего на юношу с морского дна, и при некотором усилии достигнуть этого. А ведь это несравненно больше, чем сидеть на одинокой скале и нет-нет заводить унылую песню.

А в общем мне пришло на память любопытное изречение, где-то, когда-то я его вычитал. Оно как будто родилось в античной Греции. И гласит: «Море смывает человеческие горести».

Пер. – Р.Гальперина.

Перочинный нож

Комната моя находится на первом этаже. И сплю я с открытым окном. Ради кислорода, понимаете. Но не это главное. А упомянул я об этом потому, что влезть ко мне не представляет никакого труда. Нужно только опереться руками о карниз и немного подтянуться. Я не спортсмен и все же уверен, что смог бы показать вам, как это делается. Почти без всякого шума. Если лезть осторожно и не задеть жестяной отлив.

В нашей местности много солдат, белых, смуглых и чернокожих. Ночью у них бывают учения в лесу – готовятся к будущей войне. Не сомневаюсь, что, заметив открытое окно, кто-то из них может подумать: почему бы мне не выспаться всласть, пока другие надрываются? Такая мысль напрашивается сама собой. Кроме того, в помещении намного теплее. Но тогда он неминуемо обнаружит в комнате меня, а это крайне неприятно. Причем для нас обоих.

На этот риск я иду. Но пока еще жив, как видите. Сон у меня очень чуткий. Дорожки в саду покрыты гравием, а он шуршит, когда на него наступают, и я сразу просыпаюсь. Неслышно можно было бы подкрасться только в носках, а это больно. Конечно, кошка тоже может впрыгнуть в окно: кошки ведь очень любопытны. Представьте только – вы себе спите мирным сном, а на подоконнике вдруг возникает огромный кот. Ну как тут не перепугаться?!

Я вообще легко пугаюсь. Однажды – и случилось-то все среди бела дня сижу я за столом и размышляю. Вдруг в окно всовывается голова и спрашивает: «Не желаете ли пожертвовать сколько-нибудь на царство божие?» Я заорал что есть мочи: «Нет, не желаю!» Конечно, с перепугу, прошу прощения. Да вы и сами бы испугались, если бы в окне вдруг появилась голова и спросила что-нибудь такое. То был, наверно, один из «свидетелей Иеговы». Потом я очень раскаивался.

Но это я так – к слову пришлось. Естественно, за стенами моей комнаты происходит какая-то ночная жизнь. И даже очень бурная, как я предполагаю. Утром в саду находишь кое-какие следы. То тут, то там обнаруживаешь экскременты. Или желтое пятно на газоне – видимо, кто-то помочился, прошу прощения. А иногда видишь – кто-то копался в куче опавших листьев и не привел ее потом в порядок. Но в общем люди ведут себя вполне прилично, нельзя не признать. Раз-другой кто-то сталкивал крышку мусорного ведра на ступени лестницы, ведущей в погреб. Естественно, раздавался ужасающий грохот. Досадно, конечно, особенно когда сам стараешься производить поменьше шума. Однако, я уже говорил, все это лишь исключения. Грех жаловаться.

Впрочем, иногда случается и ошибиться. Тебе кажется: стоп! Там кто-то крадется. А оказывается – просто трутся друг о друга крупные листья винограда, вьющегося но стене дома. Все это я говорю лишь для того, чтобы показать, что сон у меня очень чуткий. И меня не так-то легко застать врасплох.

Оставим эту тему. Поговорим лучше о яблонях. То есть дело опять-таки не в них самих, они, так сказать, только повод. И чистая случайность, что я говорю о них. Вы вправе спросить; «Почему именно о яблонях? Почему, например, не о сливах?» Но в саду за окном растут именно яблони, потому я о них и заговорил. Посадил их, прошу прощения, не я. Но очень их люблю.

Не из-за яблок, нет. Яблоки меня ничуть не интересуют: их можно купить в лавке, если уж очень захочется. Кроме того, они обычно опадают, не успев созреть. У нас тут часто бывают ураганы, ведь горы совсем неподалеку, и тогда по утрам в траве находишь множество яблок. Ну ладно, пусть себе падают. В конце концов, я не торговец фруктами. Если захочется, можно сварить из них кисель.

Я люблю яблони даже зимой. Мне нравится, как они топорщатся сучьями и как бы щупают ветвями воздух. В общем, у них своя, как сейчас говорят, структура; да мне все равно. Не удивляйтесь, пожалуйста, что я говорю «люблю». Конечно, понятие «любовь» довольно расплывчатое. И наверно, странно, когда кто-нибудь говорит: «Я люблю яблони». Но я просто не могу о них не думать, вот в чем дело. Они стоят за окном на морозе – а ведь у нас здесь иногда бывает чертовски холодно. Не то чтобы я их жалею – это было бы уж слишком банально, – просто я спрашиваю сам себя: «Как они это выносят? О чем они думают?» А они, конечно же, думают, иначе и быть не может. Вот бы только узнать о чем. И кажется, что, когда они голые, их язык легче разгадать. Потому что голубоватые тени на снегу прочерчены очень четко, без лишних завитушек. То есть все выражено предельно ясно и просто. Что же хотят они нам сообщить? А если не нам – не следует себя переоценивать, – тогда кому стараются они поведать свои мысли?

Жаль, ничего этого нам не узнать. Там стоят яблони, тут сижу я, все мы, несомненно, о чем-то своем думаем, а между нами… Да, загвоздка именно в этом «между». Очень жаль! Очень обидно. И пожалуйста, не смейтесь.

Однако ближе к делу. В один прекрасный день яблони начинают цвести. Несмотря на все. И как цвести! От изумления теряешь дар речи. И если не удержишься, слезы покатятся сами собой. Ни перед каким другим, даже самым расчудесным цветком, такого ни с кем не случится. Увидев, к примеру, розу, все же можно сказать: «Глядите-ка, до чего хороша!» Но только и всего. То ли дело яблоневый цвет. Тут уж ни слова из себя не выдавите. Попробуйте сами, ничего не выйдет. Сходное чувство вызывают разве лишь голубые колокольчики, что попадаются изредка на лесных полянах. Замираешь и рта открыть не смеешь, ибо любое слово режет слух. Однако я опять отвлекся, извините. Все же колокольчики не совсем то, слезы из глаз не катятся. Но прошу вас, не считайте меня чересчур сентиментальным. Речь ведь не обо мне, речь о яблонях. Я хочу этим только сказать: кто не замирает от восторга перед цветущей яблоней или хотя бы перед цветущей веткой и не замолкает на полуслове, тот… тот… тому вообще нельзя доверять. Убедитесь как-нибудь сами. И будьте с таким человеком поосторожнее.

Короче, у меня не хватает слов. Или слуха. Да, кажется, так точнее: не хватает именно слуха. Видите ли, ведь ночью тихо, я лежу или там сижу, не важно, и окно открыто настежь. Я один, я не сплю. И вроде должен бы слышать, что говорят яблони – мне или между собой; однако же вот не слышу! Если бы они говорили на каком-то языке, который мне неизвестен и потому непонятен, это бы еще куда ни шло, со временем можно было бы его выучить, сравнивая и сопоставляя. Но нет! И хотя я точно знаю, что они разговаривают, я ничего не слышу. Слуха, как я уже сказал, слуха мне не хватает. А уж коли слуха нет – сударь, не обижайтесь на мои слова, – это такая напасть, что дальше и ехать некуда. Я намеренно избегаю более резких выражений. Ведь мы хотим оставаться деловыми людьми, реалистами.

Я уж пробовал ночью вставать и выходить в сад. Надеялся – стану, мол, бродить под яблонями, может, что и услышу. Может, они переговариваются друг с другом шепотом, чтобы, значит, ночной тишины не спугнуть. Но ничего не вышло. Только насморк схватил. Я глух. Так что же, смириться? А они-то, разговаривая там, за окном, и не подозревают, что я глух. Обращаются ко мне и думают, что я их слышу. Думают, мне просто до них дела нет, раз не отвечаю. Но это невыносимо должны же вы понять. Совершенно невыносимо. Я говорю так не потому, что излишне чувствителен. Был бы слишком чувствителен, вообще не стал бы вставать.

Но улежать я не мог. Что-то толкало меня – назовите это любопытством, если угодно. Ведь можно же было взять и закрыть окно. Кислород кислородом, но некоторые считают, что спать в наглухо закрытой комнате полезнее для нервов. Да только нервы меня мало волнуют, все равно я живу один. Мне просто необходимо было выяснить, что там у яблонь происходит. Я хотел хоть немного приобщиться к той жизни, которой они живут. И не только в пору цветения, но и зимой, и летом. Осенью, например, поднимешь с земли яблоко, оглядишь его хорошенько со всех сторон и бросишь опять в траву, потому что незрелое. Звук падения я слышу, на это моего слуха хватает. Но во время цветения деревья живут гораздо более бурно; в иные ночи до того расходятся, что просто мочи нет терпеть. Вот вам доказательство того, что цветок важнее, чем созревший плод. И значит, мои слова выражают не субъективное и поверхностное мнение, а факт. Неоспоримый и вполне прозаический факт.

Ну хорошо, хорошо! Будем придерживаться фактов. Вот уже несколько ночей я терплю страшные муки. Суета в саду усилилась сверх всякой меры – видимо, яблоням стало тесно. Суета подкатывается к моему окну, прижимается к нему и даже втискивается в комнату, затягивая и меня в свой круговорот. Короче, я не могу больше этого вынести. Я задыхаюсь.

И вот я высовываюсь в окно и кричу: «Немного погромче, пожалуйста! Я вас не слышу. Вы же видите, я ко всему готов». А что еще мне им сказать?

Кричу я довольно громко. Ведь на дворе ночь, все спят, я один бодрствую. Можно не бояться, что кто-то услышит. И все же не рассказывайте никому об этом, прошу вас. Мне было бы очень неприятно.

Не могу точно сказать, очень ли громко я кричал – во всяком случае, достаточно громко. Потому что они меня услышали, сударь, могу поклясться, что услышали. Слух у них тоньше, чем у меня, и они слышат, что я говорю. И не только слышат, но еще и понимают мой язык, в то время как я…

Ведь они наверняка что-то говорили, делали мне знаки, взывали ко мне, хотели, чтобы я их понял, и удивлялись, что я никак не откликаюсь на их зов. Наверное, обсуждали это между собой и советовались, как бы им со мной объясниться. И не одно дерево, не два, не три, а много-много. Их становилось все больше. То ли сами приходили, будто их что-то сюда влекло, то ли их позвали на помощь. Да-да, яблони искали в своей среде таких, у которых было больше опыта и которые могли бы подсказать, как следует поступить в такой ситуации.

Вот бы вам посмотреть на эту толчею! Они стекались буквально со всех сторон. Посмотреть? Я сказал «посмотреть»? Да, вы правы: как это так «посмотреть»? Потому что они, конечно… И все же это можно было увидеть. Ночь ломилась ко мне в комнату. И ночь, и яблони – все. Ужасная получилась сутолока. Словно картина, написанная на холсте, ерзает в своей раме или шевелится кулиса, изображающая яблони на фоне ночи. А может, не кулиса, а тяжелый занавес, пусть так: но позади-то толпятся они. Я бы мог дотронуться до них, и они до меня дотрагивались. А перед окном, где я стоял, началась форменная давка. Там они напирали с такой силой, что картина едва не лопнула.

Материал, на котором она была написана, удивительно эластичный и упругий. К тому же непрозрачный. То есть непрозрачный для меня, ибо они, находившиеся снаружи, видели меня совершенно отчетливо. Какая-то современная пленка. Бывают такие очки – с зеркальными стеклами. Тот, кто их носит, видит все, что хочет, а остальным видно только пустое зеркало, а глаз не видно. Очень неприятное ощущение, ничего не скажешь.

Пленка эта еще и звуконепроницаема: я ведь уже говорил – ни звука не было слышно. Ну что тут станешь делать с этаким-то материалом? А что бы вы сделали? Поставьте себя на мое место. Я задержал дыхание и еще больше высунулся из окна, чтобы хоть что-то услышать. Можно сказать, вплотную прижался ухом к этой самой пленке. Не знаю уж, как ее и назвать. «Ну пожалуйста, чуть погромче!» Может, я даже повторил свою просьбу несколько раз. Разве все упомнишь?

Наконец они, видимо, смекнули, что я их не слышу. Но выпуклость на картине не исчезла: чтобы лучше видеть, они навалились всей своей тяжестью на пленку и молча глядели на меня. А те, что стояли подальше, поднялись на цыпочки и оперлись на тех, что впереди. Вероятно, теперь уже и они боялись вздохнуть. Возникла как бы пауза, стало совсем тихо. Более, чем тихо, ибо тихо было и раньше. Они наверняка подали друг другу знак: Тес! Тес! Не мешать!

Тут я увидел, до чего они додумались. Вероятно, среди яблонь нашлась одна, у которой и ума, и опыта было побольше, чем у других. Она-то им и присоветовала. Ее они и дожидались. И вдруг я увидел это.

Поначалу только какое-то светловатое пятно. Прямо у самого окна – там, где картина особенно сильно выгибалась вперед. А может, даже уже в плоскости самой рамы. Я решил сперва – обман зрения. И зажмурился, чтобы не поддаться обману. Но когда я открыл глаза, то увидел пятно еще явственнее. Оно стало отчетливее и проступало все яснее и яснее. При этом оно светлело. Они что-то преподносили мне, очень медленно и осторожно. Очевидно, чтобы меня не отпугнуть. Они приложили это к пленке, которая нас разделяла, прямо к моим глазам, прижали к ней, чтобы мне лучше было видно, и терпеливо ждали, что я буду делать.

Оказалось, что это был листок бумаги. Простой листок белой почтовой бумаги. На нем было что-то написано. Крупными четкими буквами. Нашими буквами. Причем моим почерком. Они скопировали мой почерк, чтобы мне было легче прочесть и чтобы я их наконец понял. Теперь они стояли и напряженно ждали.

Большими буквами там было написано… Пожалуйста, приготовьтесь к самому неожиданному, потому что сейчас я скажу нечто такое, чего вам никогда бы и в голову не пришло. Они даже не забыли проставить в конце вопросительный знак, хотя мы с вами поняли бы их и без этого знака.

Они написали на листке… выговорить и то страшно: «Там рай?» Только эти два слова и вопросительный знак.

Ну как вам это понравится? Рай! Как дети. Право слово, смех, да и только! Ночами не спишь, глаз не смыкаешь – я уж вам рассказывал, – чтобы только выяснить, чего они от меня хотят. Ты готов на что угодно, рад расшибиться для них в лепешку, а они… не придумали ничего лучше, как спросить про рай. Почему вдруг рай? Какой такой рай? Честное слово, тут уж не до смеха.

Не знаю, как бы вы повели себя. Не знаю также, как я сам себя вел. Вероятно, вобрал голову в плечи и растерянно развел руками, вот как сейчас. А как еще прикажете поступить? Такие жесты получаются как бы сами собой. Ничего плохого не думаешь, никакого зла в душе не держишь и обидеть никого не хочешь, а все же… Ведь они-то, задавшие этот вопрос, видели, как я развел руками. Мне очень жаль.

Да я и не подозревал, что им до такой степени невтерпеж. Стоило бы им подождать еще секунду, и я бы сообразил. И постарался бы войти в их положение. Наверняка! На такой вопрос не сразу и найдешься что ответить, а то еще наговоришь чепухи и только все испортишь. И вообще, что такое рай? Это ведь понятие очень отвлеченное. У кого из нас есть время заниматься такими вещами? Некоторым они, очевидно, представляются очень важными, знаю. Ладно, это их дело, ничего не имею против. Но если уж спрашивают моего совета, то пусть дадут мне хоть секунду подумать.

Но они не дали. Они приняли мой жест за ответ. До чего же досадно! И тотчас спрятали ту бумагу. И сами отступили от окна. Все! Не оставили хотя бы одну яблоню – так, на всякий случай. И пленка – или там завеса – тут же разгладилась. Картина вновь стала плоской. На ней были только яблони. И ночь. На соседнем участке залаяла собака.

Как я продрог! Ведь на мне была только пижама. Во время цветения яблонь в нашей местности ночи обычно очень холодные. Часто случаются заморозки.

А тут еще этот проклятый соседский пес! Но коль скоро об этом зашла речь, разберемся еще раз спокойно, что тогда можно было бы сделать. Причем по-честному. Словами ведь немногого добьешься, это-то ясно. Они сразу смекнули бы, что все это пустые отговорки. Из вежливости, может, и стали бы слушать, но про себя бы решили: он ведь не понимает, о чем речь. Все слова – ложь! Потом сам же сгоришь от стыда.

Представьте себе, что бы получилось, если бы я взял со стола перочинный нож. Есть у меня такой ножичек, я пользуюсь им для разрезания книжных листов. Он всегда лежит у меня на столе, всегда под рукой. Ножичек очень острый, я за этим слежу. Подтачиваю его на бруске у себя в кухне. Им же я обрезаю и заусенцы у ногтей, прошу прощения за такую подробность. Представьте себе, пожалуйста – такая мысль сама собой напрашивается, – что я схватил этот ножик, чтобы прорезать ту картину или там пленку. Как раз в том месте, где она вздулась и была особенно сильно натянута. Правда, еще неизвестно, удалось бы мне пропороть эту пленку перочинным ножом или нет, но предположим, что удалось. Само собой разумеется, надрез я бы сделал самый маленький, так сказать для пробы. Только чтобы проверить, не будет ли тогда понятнее, чего хотят от меня они, толпящиеся с той стороны окна. Нет, не чего хотят – это они написали черным по белому, – а только чтобы попытаться хоть как-то принять участие в их беседе.

Нет, риск был бы слишком велик. Я отбросил нож. Поймите меня правильно: я не из пугливых. И если уж я привык проводить ночи в одиночестве, к тому же без сна, значит, я привык идти на некоторый риск. Но речь не обо мне; я думал об опасности не для себя, а для тех, что снаружи.

Видите ли, даже если вы решили прорезать совсем маленькую щель, где гарантия, что перочинный нож не пропорет все насквозь и не искромсает все в клочья? Все! Ведь пленка на выпуклости была натянута до предела. Страшно натянута. Едва не лопалась.

И это было бы еще не самое страшное. Было кое-что и похуже. Ведь те, снаружи, изо всей силы прижимались к пленке, чтобы быть ко мне поближе. Нельзя было с этим не считаться. Что, если бы я своим ножом поранил кого-нибудь из них? И из разреза полилась бы кровь? Сперва лишь несколько капель, потом все больше и больше. И рану я не смог бы ни перевязать, ни заклеить пластырем.

Нет, я был не вправе совершить такое. Уж не обижайтесь.

Пер. с нем. – Е.Михелевич.

Завещание Луция Эврина

Я, Луций Эврин, завещаю после моей смерти передать прилагаемые к сему и скрепленные моей печатью бумаги, не вскрывая их, Эмилию Папиниану, моему высокочтимому коллеге, судье и сенатору.

Любое лицо, которое, вопреки этому завещанию, сломает печать, унаследованную мной от предков, нарушит закон о неразглашении секретных сведений, за что и понесет соответствующее наказание. А поскольку оно тем самым нарушит и последнюю волю усопшего, то навлечет на себя также и божественную кару.

Все права на эти записки принадлежат Эмилию Папиниану. Ознакомившись с ними, он может по своему усмотрению либо уничтожить их, как носящие сугубо личный характер, либо же – если сочтет их представляющими общий интерес и важными в первую очередь для будущего руководства ведомством, вверенным мне императором, – обсудить с высшими сановниками содержащиеся в них соображения, которые я, правда, по личным мотивам, вынужден был изложить. Сам я не решаюсь судить об этом, поскольку руководствовался именно личными мотивами.

Необходимо заранее продумать все последствия, дабы обнародованием записок не ослабить стойкость тех, кто противоборствует бунтарским тенденциям, а также не причинить неприятностей моей семье. Никому не дано права, принимая решение, касающееся его лично, отягчать жизнь другим.

Если Эмилий Папиниан сочтет, что вредные последствия возможны, я настоятельно прошу его уничтожить эти бумаги как мои личные воспоминания и хранить прочитанное в тайне. Само собой разумеется, что я в свою очередь позабочусь о том, чтобы моя смерть была воспринята как естественная.

В заключение мне остается лишь пояснить, почему я доверяю исполнение своей воли не другу, а одному из коллег. Я делаю это не потому, что проблема, с коей я столкнулся как частное лицо, затрагивает мои служебные обязанности; для такого конфликта легко нашлось бы компромиссное решение. А потому, что человек, попав в подобное положение, внезапно осознает, что у него нет друзей или что те, кого он привык именовать друзьями, даже не смогут понять, о чем идет речь.

Я избираю своим судьей Эмилия Папиниана по той причине, что высоко ценю его как объективного юриста и отношусь с доверием к логике его мышления, чуждой всяких эмоций. Не в последнюю очередь также и потому, что отдаю должное его умению хранить молчание и быть терпимым к человеческим слабостям.

Однажды вечером – тому уж несколько недель – моя жена сообщила мне после ужина, что приняла христианскую веру. Упомянула она об этом чуть ли не вскользь, когда мы с ней уже вставали из-за стола. Она явно опасалась задеть меня своим сообщением и ожидала непосредственной реакции с моей стороны. Что она не шутит, я, конечно, понял сразу, да и не в ее духе так шутить.

Чтобы помочь ей преодолеть неловкость, я не стал торопиться с ответом. Само собой разумеется, я был крайне удивлен; к такому обороту дел я был совсем не готов. Несомненно, это мой просчет.

За недели, прошедшие с того дня, мое удивление не улеглось. Чтобы справиться с ним, мне не остается ничего другого, как изложить на бумаге все факты и, преодолев таким образом растерянность, разобраться в своем положении и прийти к окончательному решению. Мне крайне неприятно и представляется недостойным говорить, а тем более писать о самом себе, но нет ничего более недостойного мужчины, чем растерянность.

За истекшее время я неоднократно беседовал с Клавдией о предпринятом ею шаге. Вернее, пытался беседовать. Из служебной практики я слишком хорошо знаю, что доводы разума способны лишь вывести христиан из себя в толкнуть их на строптивые поступки. Требуется невероятное терпение, чтобы вершить суд над людьми, чьи действия противоречат человеческой природе и здравому смыслу. Большинство моих подчиненных довольствуются официальной процедурой. Им вполне достаточно того, что они – а большего вряд ли можно и требовать – придерживаются указаний по борьбе с преступным неверием в богов.

Совершенно очевидно, что моя должность еще более, чем любому другому, не позволяет мне делать исключение для своей жены. Несмотря на все это, а также вопреки моей уверенности в тщетности подобных попыток я приложил все усилия, чтобы, отбросив собственный служебный опыт и обычную судебную практику, проникнуть в духовный мир Клавдии.

Не стыжусь сознаться, я испытывал к ней жалость. Совершенный ею шаг абсолютно чужд ей. Поясню примером, что я имею в виду: она напоминала женщину, которая, вдруг забыв о долге, накладываемом на нее происхождением, воспитанием и самой женской природой, начинает одеваться неряшливо и не к лицу, выдавая все это еще и за единственно возможную моду. Не желая тем самым бросить тень на собственную супругу, я все же беру на себя смелость утверждать, что она вверила себя чему-то такому, чего понять не в силах и последствия чего для себя самой не способна оценить. Значит, я должен был ей помочь, отбросив предубежденность и прежде всего поборов в себе раздражение против тех, кто ее совратил.

Я уверял Клавдию – не в самый первый вечер, по во время всех последовавших затем бесед, – что доказать ей свою правоту для меня не главное; ведь вполне возможно, что я, хотя и знаком с этой проблемой по долгу службы, тем не менее заблуждаюсь, более того, что, вероятно, именно мои служебные обязанности и скрупулезное изучение событий делают меня неспособным правильно оцепить ее поступок. И чтобы все стало на свои места, мне совершенно необходимо побольше узнать о том, что же подвигло ее, мою жену, на этот шаг. Как-никак мы с ней прожили вместе двадцать лет, и, чтобы ей помочь, я должен знать все подробности, дабы избежать ошибок, могущих ей повредить. На это Клавдия возразила – я передаю лишь общий смысл ее слов, – что не может ждать помощи от меня и что, наоборот, ее долг помочь мне, как того требует ее вера.

Ссылка на то, что христиане называют своей верой, не была для меня новостью; такое слышишь чуть ли не каждый день. Мне кажется, что на фоне всех прочих несуразностей, которые можно рассматривать как курьезные обряды типа тех, что во множестве нахлынули к нам с востока и были переняты нашим падким до всяких новшеств и развлечений обществом, именно в безоговорочном подчинении требованиям веры наиболее явно проступает безнравственность христиан, более того, безнравственность, возведенная в принцип. Они не просто вероотступники, они самые настоящие безбожники. Вместо того чтобы жить, повинуясь естественным инстинктам, голосу разума и уважению к жизни как таковой, они складывают с себя всякую личную ответственность перед богами, апеллируя к каким-то абстрактным постулатам. И даже с готовностью идут на смерть, выдавая эту готовность за мужество.

Какое чудовищное искажение простых фактов! И какое полное отсутствие смирения перед жизнью!

В данном конкретном случае следовало бы возразить моей супруге: не лучше ли нам пока оставить твою веру в покое и поговорить друг с другом просто как муж с женой? Но я слишком быстро понял, что мне лучше воздержаться от таких замечаний, ибо всякий раз, как я напоминал ей о двадцати годах нашего брака, Клавдия разражалась горькими слезами. Лишь благодаря профессиональной выдержке мне удавалось подавить в себе возмущение безответственными людьми, бездумно нарушившими естественное течение жизни этой женщины.

В общем, из этих бесед ничего путного не вышло.

Я знаком с диалектикой христиан. Благодаря многолетнему изучению их судебных дел и полемических трактатов я в состоянии лучше строить аргументацию в их духе, чем они сами. Никакого особого искусства тут не требуется. Большинство предстающих перед судом – простые люди, которые упиваются идеями, недоступными их пониманию, и с готовностью ими козыряют. Любой вопрос по существу они воспринимают как личное оскорбление и отнюдь не заинтересованы в установлении истины, поскольку заранее уверены в своей правоте. На эту высокомерную предубежденность наталкиваешься и у тех немногих, кто получил образование и обладает знаниями, соответствующими их положению в обществе; в этом случае на лицах появляется улыбка снисходительного презрения к отсталому образу мыслей допрашивающего. А если ссылаешься на какое-то место в их писаниях, согласно которому им следовало бы поступать иначе, они отвечают, что дело не в той или иной трактовке, а в вере.

Часто, услышав что-нибудь в этом роде, я вспоминаю одну фразу у старика Геродота, коей он характеризует гетов, давно исчезнувшую небольшую народность на Балканах: «Они полагают, что нет иного бога, кроме их собственного». Это узколобое националистическое высокомерие, настолько же чуждое нам, римлянам, как и, по-видимому, в свое время Геродоту, присуще, как известно, и иудеям, у которых его позаимствовали христиане.

Имел бы этот их бог по крайней мере определенный облик, никто бы слова против него не сказал. Мы бы признали его, как признаем богов других народов, и терпели бы чуждый нам культ, который он предписывает своим приверженцам. Но бог этих упрямцев заключает в себе лишь отрицание всех других богов и, значит, отрицание любого другого благочестия.

С людьми, вбившими себе в голову, что истина открыта только им одним, спорить нельзя. Остается лишь решить, как обращаться с ними – как с больными или как с преступниками. Опасность для любого миропорядка человеческого или божественного – заключается в том, что люди, которые видят свою заслугу в том, чтобы умереть во имя этого отрицания, раньше или позже будут видеть заслугу в том, чтобы ради него убивать.

Логические возражения до христиан не доходят. Я ни в коем случае не должен был проявить свое превосходство над Клавдией в этих вопросах, дабы не добиться результата, прямо противоположного желаемому. Она так наивна я считаю это ее неоценимым достоинством, – что сочла бы меня самого христианином, начни я говорить с ней их языком. И в полном восторге, вероятно, даже побежала бы к своим поделиться: «Представьте, мой муж сказал вчера то-то и то-то. Значит, он в сущности уже с нами». Или что-нибудь подобное. Такие слова мне и впрямь уже доводилось слышать на допросах, причем всегда в качестве высшей похвалы. Но куда чаще христиане воспринимают как кощунство любую попытку доказать их неправоту с помощью цитат из христианских священных текстов. Они шарахаются от тебя как от «дьявола-искусителя» – типичное их выражение.

Но беседы с Клавдией не были похожи на допрос. Собственную жену не допрашивают, а стараются помочь ей преодолеть кризис.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю