Текст книги "Избранное"
Автор книги: Ганс Носсак
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 45 страниц)
Заключенный пугается, мигом поднимает руки вверх и, пошатываясь, плетется к краю сцены. Подчиняясь, очевидно, приказу, он, так же пошатываясь, плетется назад и, наткнувшись на женоубийцу, едва не грохается на пол. Чтобы не растянуться, он хватает его за руки, сразу же выпрямляется и, похлопав извиняющимся жестом убийцу по рукам, вновь поднимает руки и медленно приближается к благородному господину. Вся сцена разыграна по-прежнему как клоунада.
Но тут следует знаменитая сцена переодевания. Требуется некоторое время и бездна комической мимики, чтобы заключенный постиг, что господин хочет с пистолетом в руке принудить его обменяться платьем. Как? Человек хочет обменять элегантный костюм на измызганную мешковатую концлагерную одежду? Это просто невероятно. Хотя именно у таких вот элегантных господ и бывают подчас извращенные желания, они ведь помирают со скуки, ну а уж раз он сует тебе под нос пистолет, лучше подчиниться. Чего доброго, пистолет заряжен.
Чтобы упростить сложный процесс переодевания, заключенный под концлагерной одеждой уже полностью одет: хоть и без визитки, но в белой рубашке, сером жилете и полосатых брюках. Ему надо лишь освободиться от тюремной куртки и штанов, чтобы напялить все это на свою восковую копию. Кроме того, ему приходится отобрать у нее шляпу. Все это в сопровождении многочисленных извиняющихся жестов. Бывший узник с восхищением оглядывает великолепную шляпу, а затем надевает ее, все еще оставаясь в рубашке, на что следует обратить внимание.
Далее, он расстегивает на восковой фигуре визитку и, должно быть, озабочен тем, чтобы не беспокоить элегантного господина щекоткой. Вы положительно слышите, как он не прекращая бормочет «прощу прощения». Вначале он стаскивает левый рукав, затем обходит фигуру сзади, чтобы то же самое сделать с правым рукавом. Но невозможно снять визитку с человека, если тот держит в руках пистолет. В пылу переодевания бывший заключенный вовсе позабыл о пистолете.
Пистолет с грохотом падает из восковой руки на пол. Д'Артез замирает, сам напоминая восковую фигуру. Лишь постепенно он убеждается, что спасаться ему нечего, и окончательно снимает с фигуры визитку. Теперь, однако, без извиняющихся улыбочек и довольно поспешно. При этом он будто случайно отталкивает ногой подальше лежащий на полу пистолет.
Положив визитку на стул, он тут же принимается надевать на фигуру концлагерную куртку и штаны, проделывая все это торопливо и без малейшего почтения. Он поправляет на фигуре одежду у шеи, одергивает на руках и ногах и отступает на шаг-другой, чтобы оглядеть дело своих рук со стороны. Удовлетворения он, видимо, не испытывает, тогда он еще и еще раз одергивает со всех сторон и куртку и штаны и взглядом даже вопрошает маркизу де Брэнвийе, не подскажет ли она ему, чего же, собственно, не хватает, но в конце концов, пожав плечами, прекращает бесплодные усилия. Теперь он берет со стула визитку и надевает ее. Подходит к зеркалу.
Но и своим изображением он ни в малейшей степени не остается доволен. Он подтягивает галстук, одергивает жилет, крутится и вертится перед зеркалом, проверяя, как сидит визитка. Та сидит как влитая. Чего же, собственно, не хватает?
Растерянно проводит он рукой по левому отвороту визитки и вздрагивает. Похоже, что он поранился, палец на левой руке даже, кажется, кровоточит, во всяком случае, он отсасывает кровь. Что же случилось?
За отворотом визитки приколот нацистский значок, булавкой его д'Артез и укололся. А! Вот, стало быть, в чем дело.
Д'Артез, но теперь это уже настоящий д'Артез, показывает значок все еще мирно посиживающему бородатому убийце и маркизе, подходит к фигуре переодетого заключенного и прикалывает ей найденный значок к левой стороне груди.
Нагибаясь за пистолетом, он стирает с него носовым платком отпечатки пальцев и подает пистолет фигуре заключенного в правую руку. Согнув затем руку фигуры таким образом, чтобы дуло пистолета было направлено на его голову и чтобы все выглядело как самоубийство, он точно рассчитанным движением срывает с верхней губы воскового лица усики. При этом раздается выстрел, но какой-то жалкий, едва слышный, точно из детского пугача. И д'Артез ногой пренебрежительно отталкивает фигуру, стоящую на роликах, в глубь заднего плана.
Сам же д'Артез небрежным движением приклеивает себе усики, еще раз критически рассматривает свое изображение в зеркале, натягивая при этом перчатки, вежливо приподымает шляпу перед добропорядочным женоубийцей и еще почтительней снимает ее перед маркизой де Брэнвийе. Но так как она все еще предлагает ему шампанское, он благодарит ее легким, отеческим кивком и покидает сцену.
В одном из позднейших интервью, данном д'Артезом в Нью-Йорке и частично перепечатанном в упомянутой уже монографии, имеется высказывание д'Артеза, которое, быть может, проливает свет на описанную выше пантомиму, да и на другие его пантомимы. Американские репортеры, испытывая, надо думать, разочарование, спрашивали, почему он уклоняется от разговора о тех годах, когда он был узником концентрационного лагеря. Ведь информировать об этом общественность, чтобы предотвратить повторение подобных ужасов, в какой-то мере его обязанность. Не говоря уже о том, что любая крупная ежедневная газета заплатит высокий гонорар за исключительное право публикации его сообщения. Д'Артез в ответ будто бы с вежливым удивлением заявил:
– Но я же и не уклоняюсь, господа.
Однако один из газетчиков, более напористый, чем другие, не удовольствовался этим типично д'артезовским ответом.
– Нет-нет, сэр, у нас создается впечатление, что вы умышленно утаиваете правду и пользуетесь вашими ошеломляющими пантомимами, чтобы эту правду замаскировать.
В репортаже упоминается, что замечание уязвило д'Артеза до глубины души. Было ли это тоже всего-навсего игрой, трудно судить по прошествии стольких лет. Но он будто бы ответил напористому репортеру:
– Это самая сокрушительная критика моих артистических усилий, выпадавшая когда-либо мне на долю. Не отрицайте, господа. Но поскольку вы упомянули здесь «правду», услышать которую должна общественность, то должен признаться вам, что я нахожусь в постоянном сомнении, не высказал ли я уже чересчур много правды. Каждый раз во время выступления я опасаюсь, что того и гляди из публики раздастся голос: «Оставьте наконец нас в покое с вашими личными переживаниями. Ни единой душе до них дела нет, все это давным-давно набило нам оскомину». Тем самым со мной как с актером было бы навсегда покончено, и, если хотите, как с человеком тоже. Надо же признать, господа, все, что случайно довелось пережить или не пережить моему поколению, ныне оборачивается всего-навсего мелкой литературной сенсацией, а кому, как не вам, профессиональным журналистам, судить об этом. Ибо все, что касается жизненного опыта, или «правды», как вы сказали, для нынешнего поколения, и особенно для вашей счастливой, не испытавшей никаких бедствий страны, вообще роли не играет. А потому было бы смешной самонадеянностью называть этот жизненный опыт «правдой», и каждого, кто поступил бы так, с полным основанием сочли бы тем, что у вас, если я не ошибаюсь, называют «a bore» [37]37
Надоедливый человек, зануда (англ.).
[Закрыть].
Д'Артез довольно быстро вернулся к жизни. Уже осенью 1945 года он выступал в Берлине в маленьком, наспех отремонтированном кабаре и, надо отметить, уже в той маске, которой остался верен и в дальнейшем. Зимой того же года он совершил первое турне по Западной Германии, по-видимому, с помощью американской администрации. Экранизацию описанной пантомимы он предпринял лишь в 1946 году.
Большего из содержания документов, переданных протоколисту господином Майером, извлечь не удалось. К тому же господин Майер перестал интересоваться этим делом, поскольку никаких намеков на наркотики в бумагах не нашлось.
Ни слова, стало быть, об аресте и самом пребывании в лагере, о страданиях заключенного, и, главное, ни слова о трех месяцах, прошедших между освобождением или побегом из концлагеря и появлением д'Артеза в Берлине. Все это было очень странно. Но для тогдашних властей такие три месяца, вне всякого сомнения, были явлением столь будничным, что им и в голову не пришло прояснить это обстоятельство. Однако же протоколисту, размышляющему над ним спустя двадцать лет, три таких месяца представляются куда более значимыми, чем все остальные, – значимее даже, чем причины ареста, о которых Эдит хотела получить точные сведения.
Наверняка Ламбер больше знал о пресловутых трех месяцах, возможно, он был единственный, кому д'Артез доверился. Протоколист пытался вызвать Ламбера на разговор, пояснив, что многие вопросы, касающиеся д'Артеза, интересны даже с чисто юридической точки зрения, но Ламбер разгадал его маневр как предлог и высмеял протоколиста.
– Все это сугубо личное, – сказал он, – как раз то единственное, что поистине следует хранить в себе как личное достояние. Кое-кто из страха обратился к богу, да только нос себе расквасил.
Что и говорить, маневр протоколиста был предлогом, тем не менее вопрос, касающийся д'Артеза, и с юридической стороны представляет интерес. Если бы, например, удалось проследить путь, ведущий от краха тоталитарного порядка к черновым экспериментам новой законности, то мы нашли бы объяснение не только личной судьбе д'Артеза, но, выходя за рамки личной темы, и значительному отрезку современной истории. Не бросает ли свет на нынешнюю форму нашего бытия уже самый факт наличия некой внеисторической и внезаконностной бреши – того периода, когда речь шла единственно о существовании, об экзистенции как таковой? Не являлись ли многие наши законы некой колючей проволокой, защитной мерой против самой возможности подобной бреши? Имелись ли для мужчин и женщин еще и другие законы, которые они в то внезаконностное время, к своему ужасу, осознали и которых они так страшились, что принимали зачастую устаревшие анахронические меры, дабы оградить себя от них? И как, наконец, может один отдельно взятий человек сохранить свою личность, если век как таковой свою личность утратил? И что уж это за личность, которую удостоверяет многими печатями какая-то военная администрация?
Ламбер отклонил все подобные вопросы: пусть этим, сказал он, занимается для пущей важности какой-нибудь философ, который в те годы не хватил лиха. Для тех, кто испытал его на собственной шкуре, все это настолько само собой разумеющиеся вещи, что и слов для ответа не подобрать.
Что побудило д'Артеза пробираться в Берлин и добрести до него, едва не погибнув голодной смертью, а не лежать у подножия тюрингенских гор, подобно найденному впоследствии трупу? Отчего на протяжении этих трех месяцев он ни разу не оставил надежды? Поскольку для него не существовало понятия, когда-то звавшегося родиной, и Берлин был для него всего лишь одним из бесчисленного множества разрушенных городов, то, утверждая на старомодный лад, будто человек стремится к своей исходной точке или средоточию своих интересов, мы бы в случае д'Артеза не разобрались.
Именно благодаря таким непригодным понятиям, как исходная точка и средоточие, протоколист, видимо, все снова и снова ощущал притягательную силу тех трех месяцев, ибо, коль скоро подобные бреши бывают, неважно, длятся они во времени три месяца или один-единственный воскресный вечер, они окрашивают или перекрашивают все, что мы привыкли считать само собой разумеющимся и естественным обыкновением бытия.
А что, если человека, оставшегося лежать в кустарнике тюрингенских гор, д'Артез не только знал, но, возможно, даже убил? Это всего лишь гипотеза, по так могло быть, и даже если это было не так, то эту, последнюю, версию как случайность, не заслуживающую внимания, мы можем отбросить, потому что именно так оно и должно было произойти, только с этим и следует считаться.
Представим себе, что они – д'Артез и неизвестный – повстречались в пути, уйдя из концентрационного лагеря. Мотивы ухода у того и другого были диаметрально противоположные, но направление по воле случая одно. Представим себе далее, что оба хорошо друг друга знают и что они ни в малейшей степени не обрадованы встречей. Их общая цель – бегство от тягостного прошлого, стремление отдалиться от него как можно дальше и скорее, ценою даже, пожалуй, отказа от своей личности; все это стало бы невозможным из-за нелепой встречи на опушке. Выходило так, словно человеку не дано отделаться от прошлого даже в лесу, даже в пустынной местности.
Один – узник концлагеря с номером вместо имени, и почему он бежал, понятно. Второй, однако, не обязательно бывший комендант лагеря, такая важная птица уж, верно, сумела своевременно скрыться, к тому же лагерный комендант едва ли знал в лицо каждого заключенного, для него все заключенные представляли собой безликую массу. Второй принадлежал, видимо, к нижним чинам, которым препоручалось исполнение бесчеловечных приказаний и которые эти приказы выполняли с должным рвением. Не работал ли заключенный, о коем здесь речь, по каким-либо причинам – вовсе не обязательно предполагать единственно влияние фирмы «Наней», все вполне могло быть делом случая – в канцелярии лагеря или его определили в столовую нижних чипов для обслуживания мелких властелинов? В этом вопросе мы вынуждены довольствоваться предположениями и показаниями других заключенных. В пашем особом случае такое предположение оправдано позднейшим упоминанием о пинке, которым приговоренного к смерти выпроводили на свободу. Упоминание это имеется, правда, в записках Ламбера, по вполне допустимо, что происхождением своим оно обязано д'Артезу.
Речь, стало быть, идет о встрече палача и жертвы, только надо помнить, что категории эти утратили свою силу, ибо и тот и другой находились в одинаковой ситуации, иначе говоря, оба бежали. Каждый представлял для другого то самое прошлое, от которого он жаждал отмежеваться. Досадная встреча требовала, таким образом, незамедлительного решения, и отнюдь не из мести. Месть – побудительная причина, направленная вспять; она стремится исправить несправедливость, испытанную в прошлом, и месть потому нас не удовлетворяет, что связывает нас с прошлым, уже утратившим свою силу. Нет, при этой встрече на лесной опушке речь шла о куда более значимых действиях, чем о мести за пинок или о попытке избегнуть мести за этот пинок, Да и вообще что такое кара? Это понятие требует хотя бы минимума некоего установленного порядка. Кто же думает о каре, когда и в помине не осталось никакого закона, который требовал бы кары?
Несомненно, бежавший заключенный находился во время этой встречи в лучшем положении уже потому, что в качестве жертвы привык воспринимать лишения, муки и смерть как естественные условия бытия. А это закаляет живое существо и делает его устойчивым против любых невзгод. Привилегированный же палач, вынужденный покинуть теплую комнату и удобное кресло своего установленного порядка, легко подвержен любой простуде. Пусть он даже лучше одет, чем заключенный, но вспомним, что встреча произошла в конце марта или начале апреля, а в апреле ночи обычно еще очень холодные. В связи со всем этим всплывает вопрос, не случилось ли, что по иронии судьбы одежду заключенного изготовили заводы фирмы «Наней». Это, кстати сказать, можно было без труда установить, поскольку поставленный фирмой «Наней» синтетический материал был, безусловно, куда долговечнее, чем труп. Но в ту пору никто не обременял себя подобными вопросами, тем более что изготовление дешевых, но прочных тканей, идущих на одежду для узников концлагерей, никогда не рассматривалось как военное преступление.
И все-таки во время встречи дело было единственно в одежде. Но и в этом смысле заключенный оказался в более благоприятном положении. Было ясно, что человека, показавшегося на людях в концлагерной одежде, ожидают лишь преимущества, тогда как человека в гражданском платье и без документов, к тому же в платье явно с чужого плеча, повсюду встретят с большим недоверием.
Как долго пробыли вместе эти двое – день, ночь, час-другой или всего лить мгновение, – мы не знаем. Полагал ли бывший палач, что обязан принести повинную и объяснить, что его принудили к профессии палача? Если это так, то жертва, должно быть, облегчила ему задачу, такова уж психология жертвы. Заключенный мог ответить:
– Э, да что там толковать, с этим же покончено.
Но поверит ли палач такому безразличию жертвы? Вряд ли можно это допустить, для этого он слишком долго был палачом. Он все еще мыслит понятиями «палач – жертва», а потому будет исходить из предположения, что жертва только того и ждет, как бы ударить врага его же оружием и самой стать палачом. Ибо палач привык только убивать, но не умирать.
Да, в этом в свою очередь заключается его преимущество перед жертвой. Представим себе, что они встретились на лесной опушке. Вполне вероятно, что бывший палач добрался первым и остановился в нерешительности, чтобы обдумать дальнейший путь. Перед ним лежала долина, которую ему предстояло пересечь. Вдали, возможно, виднелась деревня с церковной колокольней. Как держаться в этом внелагерном мире, чтобы люди ничего не заподозрили?
В эту минуту он слышит позади шуршание и видит, что из леса к нему приближается ничего не подозревающий изможденный узник концлагеря. Узник, еще вчера ему полностью подвластный. Узник в концлагерной одежде. Разве не сам бог посылает ему это решение?
Тут и выбора не остается, тем более – о чем не следует забывать – что палач обладал еще одним преимуществом вчерашнего дня: он, понятно, прихватил с собой пистолет.
Палач, видимо, немедля направил его на заключенного, а тот, привыкнув в качестве жертвы смотреть в дуло пистолета и ждать, что раздастся выстрел, должно быть, поднял вверх руки или даже скрестил их на затылке, если таков был порядок, и терпеливо ждал дальнейших событий. Никаких сложных реакций тут не требовалось, все не раз было отрепетировано и достаточно часто разыграно.
Но отчего не слышно выстрела? Быть может, оттого, что хоть спектакль и привычный, но сценическая площадка другая. Не хватало надежных концлагерных декораций, где выстрел никого бы не удивил. Как далеко, однако, слышен выстрел, произведенный на лесной опушке, да к тому же перед лицом открывающейся свободы?
Более чем вероятно, что эти двое, палач и жертва, начав играть разученный спектакль, упустили из виду смену декораций. Тогда как именно новая декорация безо всякого с их стороны умысла придала спектаклю непредусмотренный финал.
Жертва, как сказано, терпеливо ждала выстрела, ей уже не раз случалось его ждать. А палач при виде ее беззащитного ожидания все больше утверждался в своем намерении. Но к чему пороть горячку? Для выстрела всегда будет время. Этот субъект послушно ждет.
Не гораздо ли больше труда потребуется, чтобы снять одежду с трупа? К тому же ее можно испачкать кровью, что произвело бы неблагоприятное впечатление. Стало быть, решено!
Так и случилось, что они обменялись одеждой. В ту минуту палачу представлялось самым правильным облачиться в одежду узника; судя по тому, что он уяснил себе в создавшейся ситуации, одежда заключенного, думал он, даст ему больше шансов унести ноги. А что он после обмена одеждой учинит с жертвой, загадывать не приходилось – это было ему не впервой. Жертва же вообще ни о чем не думала.
Заключенный скинул, как ему приказали, одежду и ничуть не удивился тому, что и палач снял пиджак и спустил брюки. Жертва уже давным-давно ничему не удивлялась, заключенный делал, что ему приказывали. Его не удивил даже великодушный жест палача, предложившего ему поднять и надеть небрежно брошенные брюки и пиджак. Какая жертва станет удивляться капризам своего палача!
Но тут-то палач, видимо, и совершил решающую ошибку. Он не учел, что благодаря обмену одеждой ситуация изменится в корне. Он не учился никакой другой роли, кроме роли палача – очень уж она ему подходила.
Ведь пистолет, несомненно, является принадлежностью той одежды, которую он сбросил, заключенному же концлагеря не положено иметь при себе пистолет. Вот почему палач положил свой пистолет на землю, пусть всего на секунду-другую, пусть лишь для того, чтобы распустить пояс на штанах, разумеется, прилаженный по жалкой фигуре заключенного и уж никак не охватывающий нормальный живот палача. Но для этого нужны две руки, а пряжки к тому же ржавые, придется еще, чего доброго, проколоть новую дырку в поясе. Самое простое – приказать, чтобы жертва пришла тебе на помощь. Заключенный наверняка повинуется. Действительно, он повиновался. Он даже склонился и, опустившись на колени, одернул палачу штаны. Поднимаясь, он отступил на шаг – проверить, надлежащим ли образом сидит концлагерная одежда. Ибо даже концлагерная одежда должна была сидеть на заключенном концлагеря согласно правилам, иначе его наказывали.
Поднимаясь, заключенный подобрал пистолет – тоже потому лишь, что этого требовал порядок. Нельзя же позволить, чтобы палач наклонялся. Это было бы чем-то неслыханным.
Не исключено также, что бывшая жертва любезно подала пистолет своему бывшему палачу, жертва, так же как и палач, еще не хватилась, что одетые на них костюмы уже не отвечают требованиям спектакля, каковой они по привычке продолжают играть. И, глядя на это абсурдное действо, деревья на опушке, единственные его зрители, только головой качали.
Так вот, в то время как палач в концлагерной одежде протянул руку за пистолетом, ему больше не причитавшимся, тот, видимо, разрядился. Спектакль сам разыграл под занавес новую сцену, вполне подходящую к новым декорациям.
Глядевшие на сцену деревья вздохнули с облегчением.
Нет, это не случайность! Случайность обычно слишком хитроумна, чтобы раскрывать свои замыслы. Нет, это логическое завершение спектакля, понять которое как юридически, так и психологически нетрудно. Но только позднее, на пути из театра домой. Воспроизводить, как бывшая жертва оттаскивает труп за ноги в кустарник и оставляет рядом пистолет, больше ни к чему. Что, действительно, станешь делать с непривычным пистолетом? В кармане он только мозоли на костях натрет, мяса-то на костях нисколько не осталось. Прихватить его как предмет обмена? Но откуда же знать здесь, на лесной опушке, требуются ли подобные предметы где-то там, по другую сторону леса?
Так что ж, значит, пошли! Впереди три неведомых месяца.
11
Криминалисты считают за правило, что преступник, совершив злодеяние, безотлагательно бежит к любой женщине или проститутке, чтобы освободиться от комплекса вины, и при этом не прочь похвалиться своим злодеянием. Правило это дало повод одному из учителей протоколиста задать вопрос:
– А куда бежит сыщик, изловив преступника.
Не говоря уже о том, что обмен одеждой является не злодеянием, а неким событием, невольным участником которого стал д'Артез, подобно новорожденному младенцу, которого сквозь детские врата выталкивают в жизнь, отданному, хочет он того или нет, на волю события…
и тут уже нет пути назад – ни принять это событие, ни пожалеть о нем как о злодеянии нельзя, от него не пробудишься, как ото сна, в котором ты совершил необъяснимый поступок, от него не освободишься, бросившись в объятия проститутки…
не говоря уже о том, что все это происходило не обязательно так, что это лишь попытка толкования со стороны протоколиста, которому можно бы попенять, что он, в сущности, лишь пытается истолковать самого себя, и так и этак разъясняя и приглаживая почитаемую им особу, пока она не примет удобный ему для обращения вид…
не говоря уже, далее, о наличии трех неведомых, трех непознаваемых, трех безъязыких месяцев, трех месяцев безгрезного ничто, заглатывающего все крики со стороны, а попробуй попытайся их прояснить – в расчете обделать выгодное дельце на радио – с помощью попавшего тебе в руки старого документа, так его даже для сенсационной передачи не примут…
не говоря обо всем этом, вряд ли можно предположить, что д'Артезу нечего было больше делать, как безотлагательно довериться какой-то женщине.
И не потому вовсе, что протоколисту случайно не по душе, чтобы д'Артез доверился какой-то женщине. По правде говоря, самого протоколиста часто охватывает страстное желание довериться Эдит, и он еще сейчас, трудясь над этими записками, в то время как судно вибрирует, мучительно сожалеет, что не сделал этого во Франкфурте, на Главном вокзале; еще перед самым отходом поезда ему пришлось изо всех сил сдерживаться, чтобы в последнюю секунду не выпрыгнуть из вагона и не броситься в объятия Эдит. «Отчего бы мне не остаться с тобой?» Но поезд отошел, и они только помахали друг другу.
А что, собственно говоря, мог бы протоколист доверить Эдит? Да ровно ничего! Он бы ее просто-напросто обманул, в один прекрасный день она обнаружила бы обман, и мировая неустроенность только возросла бы.
Нет, д'Артез уже потому не доверился бы женщине, что речь шла о ситуациях, которые женщине доверять не следует, если не хочешь подвергнуть ее риску гибели.
Это ли имела в виду «женщина в окне», не спускавшая глаз с Аугсбургерштрассе в Берлине, ответив на вопрос протоколиста, гадала ли она и д'Артезу по руке:
– О нет, я остереглась ему гадать.
Имела ли она в виду – при условии, конечно, что в хиромантии есть доля истины, – ситуации, которые и себе-то не доверишь и которых потому лучше не касаться и в отношении чего мужчина и женщина предпочитают щадить друг друга.
К этой «женщине в окне» – странно, но, когда называешь ее настоящим именем, она теряет всякую реальность – Эдит относилась довольно скептически, поддаваясь, однако, ее колдовскому очарованию. Эдит, конечно же, допускала, что отец в свое время, когда оба они еще посещали Театральную студию, был влюблен в эту женщину, она даже спросила у протоколиста, хотя он отца ее вовсе не знал, не считает ли он, что с этой женщиной ее отец был бы гораздо счастливее. Она, кажется, ничего не имела бы против и даже была бы довольна, женись ее отец хоть теперь на этой женщине.
С отцом на эту тему Эдит, понятно, не говорила, но «женщина в окне» была слишком умна или, если угодно, слишком хитра, чтобы не смекнуть, о чем думает Эдит, и добродушно посмеялась над ее планами:
– Видишь ли, детка, если однажды понял, как ты бессилен против собственной глупости, то не ломай голову над тем, как стать счастливым или как кого-то осчастливить. Но ты от своих иллюзий не отказывайся, испытай все сама. За отца твоего я бы так и так замуж не вышла, да и он не женился бы на мне. Уж не такими мы были глупцами. Мы наверняка покончили бы с собой, вопрос только в том, кто был бы первый. Да, молодой человек, и такое бывает на свете, не конфузьтесь. В ваших кодексах, понятно, об этом ни слова нет.
Разговор этот происходил, когда Эдит и протоколист навестили ее в Берлине, уже незадолго до его отъезда в Африку.
– С твоим папой лучше пореже встречаться. Оно, правда, очень даже невредно, чтоб слишком о себе не возомнить. Но потом убеждаешься: а-а, вот оно, стало быть, как, и, вздохнув облегченно, остаешься одна. Помните ту короткую сценку, которую он как-то исполнял? Думается, это было так году в пятьдесят первом – пятьдесят втором. Ах да, вы еще детьми были. Это самая короткая из его пантомим. Он выходит в своей изящной визитке, но, как только оказывается на сцене, вокруг него начинает виться то ли муха, то ли овод. Поначалу он только рукой или шляпой машет, отгоняя чертову тварь. Видимо, это ему удается, жужжания больше не слышно, но стоит ему надеть шляпу, как тварь впивается ему в руку. Твой папа на секунду словно цепенеет, это у него здорово получается, а потом как трахнет ее другой рукой. Собственно, тут только и начинается пантомима. Он разглядывает дохлую букашку, озабоченно морщит лоб, едва ли не с нежностью поднимает затем двумя пальцами, заботливо и торжественно несет к столику, где лежит не то коробка, не то футляр, такой, знаете, для драгоценностей, выложенный ватой или бархатом, а в нем крест на цепочке, серебряный или золотой, все равно. Он извлекает крест, кладет его на стол, и вместо него укладывает в футляр дохлую букашку. На секунду-другую твой папа почтительно застывает и опускает крышку гроба. Но чего-то еще недостает. Он оглядывает комнату и, отломив две веточки от цветка в горшке, что стоит неподалеку, возлагает их на гробик. Нет, все еще чего-то недостает. Тут твой папа замечает крест и устанавливает его в изголовье коробки. Если не ошибаюсь, он еще и свечку ставил, но, может, это я присочинила. Как бы там ни было, теперь все прилично и как подобает. Твой папа стоит, вытянувшись в струнку перед катафалком, и держит шляпу у груди, по обычаю благородных молящихся. В тот же миг слышатся звуки траурного марша, исполняемого на фисгармонии, и твой папа горделиво уходит со сцены. Скорбный марш начинает звучать во всю мощь. Пантомиму скоро запретили, какие-то церковные власти забили тревогу. Крест для дохлой мухи, да еще траурный марш! А можно ли быть благочестивее? Но будь ты трижды осторожен, люди всегда найдут, из-за чего бить тревогу. Глупость, надо сказать, куда чаще встречается, чем мы думаем. Н-да, когда твой папа в следующий раз навестил меня, я ему тут же объявила: ясно, под оводом или мухой ты, видно, меня разумел? Но он только посмеялся… Ну а вы, молодой человек, чего, собственно говоря, вы из-за этих трех месяцев покоя лишились? Уж не воображаете ли вы, что ее папа мне о них хоть словечком обмолвился? Во-первых, тут и рассказывать нечего, а во-вторых, и не нужно про это рассказывать, все и без того известно, а если неизвестно, так ничего тут не поймешь, хоть тебе и расскажут, а в-третьих, какая разница, три месяца все это длилось или секунду? Для несчастного Ламбера такое время длилось почти десять лет, а то и больше. Что и говорить, неладно это, а главное, ни единая душа тебе помочь не в силах. А ее папа тремя месяцами отделался, и на том спасибо. В один прекрасный день ты одолел все и вся и вправе над собой посмеяться. А большего это не стоит.
Ни одна женщина по внешнему облику не подходила д'Артезу, во всяком случае, тому д'Артезу, каким он являлся перед публикой, меньше, чем «женщина в окне». Порой, когда, обращаясь к протоколисту и разглядывая его двумя узкими щелочками глаз, она говорила «молодой человек», что было не очень уж приятно, то от бесчисленных морщинок и гусиных лапок смахивала на дряхлую циничную ведьму. В другой раз создавалось впечатление, что она начисто позабыла о госте, хотя и поглядывала на него, и это было еще мучительнее, ибо он словно переставал существовать. Но вот она, навострив глаза и уши, вслушивается в даль, быть может, чуть печально и беспомощно, как вслушивается молодое животное – тигрица или волчица – в призывный зов самца, которому ей, несмотря ни на что, придется следовать. В такие мгновения посетитель испуганно и сочувственно задавался вопросом, что же представляет собой эта женщина и о чем она думает, оставшись одна в своей неуютной комнате.