355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ганс Носсак » Избранное » Текст книги (страница 26)
Избранное
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:30

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Ганс Носсак



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 45 страниц)

6

Вступить в контакт с Ламбером, как требовало задание господина Глачке, не составило для протоколиста против ожидания никакого труда. Собственно, теперь, задним числом, только диву даешься, как естественно все произошло, едва ли не так, словно Ламбер давно ждал этого знакомства. Ведь, судя по всему, что о нем до сих пор рассказано, следовало бы предположить, что он всеми силами станет сопротивляться любой навязчивости, нарушающей его одиночество. Протоколист все это начинает понимать лишь сейчас – в ту пору он был чересчур смущен тягостным для него поручением. Как было ему не только вступить в контакт с Ламбером, но еще и осторожно расспросить его о д'Артезе? А в довершение ежевечерне составлять для господина Глачке отчет о своих успехах.

Так вот, протоколист несколько вечеров кряду заходил в читальный зал библиотеки, причем не без умысла примерно за час до закрытия. Он усаживался за один из столов, ворочал тома, которые либо сам выбирал на полке, либо заказывал, и делал выписки. Таким образом, ему представлялась возможность освоиться с обстановкой и приглядеться к привычкам служащих. С другой стороны, он и сам стал известен окружающим как постоянный посетитель читального зала. Примечательнее всего, однако, что тема литературных занятий протоколиста, которая поначалу была лишь предлогом, постепенно все больше его увлекала. Примечания и библиографические ссылки в первых книгах привели к тому, что он стал выписывать все новые и новые тома.

Крошечный кабинет Ламбера примыкал к читальному залу. Но к счастью для протоколиста, Ламбер по вечерам то и дело заменял дежурного по залу. Как он позже объяснил протоколисту, чтобы дежурный вовремя возвращался домой.

– У него жена, дети и садик, а мне спешить некуда.

Ламберу по картотеке было известно, чем якобы интересуется протоколист; ведь, по мысли господина Глачке, вся эта затея должна была создать впечатление, будто протоколист и в самом деле намерен писать научную работу и собирает для нее материал. Излишне упоминать, что коллеги Ламбера знали его только как младшего библиотекаря Людвига Лембке, о псевдониме же они и не догадывались.

Тема, которой занялся протоколист в библиотеке, отнюдь не была ему предписана господином Глачке. В этом смысле было бы неверно утверждать, как сказано несколькими строками выше, будто протоколист лишь притворно ею интересовался. Дело в том, что в круг его интересов входило естественное право, и не только как философско-правовое понятие, но и как идея, оказывающая воздействие на современную юридическую практику, на политические и международно-правовые решения. В своей дипломной работе протоколист подверг критическому разбору исторические предпосылки, приведшие к ложной популяризации и к демагогическому истолкованию так называемого естественного права во времена нацизма, к примеру лозунга «Здоровое сознание народа», где понятия «здоровое» и «народ» использовались как непреложные нормы естественного права.

То была всего-навсего дипломная работа, и может показаться, что разговор о ней после стольких лет и событий вызван тщеславием. Однако во время своих более или менее подневольных занятий в университетской библиотеке протоколист заинтересовался хоть и исторической, но тем не менее крайне актуальной проблемой, а именно – видоизменением самого понятия «естественное право» в период от Тридентского собора до последнего, созванного Иоанном XXIII. При изучении этой проблемы приходится иметь дело не только со старыми как мир вопросами, на которые столь трудно ответить, такими, как свобода отдельной личности внутри общества или какого-нибудь общественного установления, но тотчас же натыкаешься и на контроль над рождаемостью и тому подобные проблемы, муссируемые ежедневной прессой. В результате протоколист выписывал не только чисто юридические книги, но также научные труды по церковному праву и теологии. Это, по-видимому, и привлекло внимание Ламбера. Он имел обыкновение на основании поступающих требований и своей картотеки составлять себе более точное, чем можно было ожидать от младшего библиотекаря, представление о посетителях читального зала. О протоколисте у него поначалу сложилось превратное впечатление; как ни странно, именно это превратное впечатление и привело к их первому знакомству.

Когда протоколист на четвертый или пятый вечер последним в зале сдавал книги и трактаты, над которыми работал, Ламбер поинтересовался:

– Вы теолог?

– Да нет же, я юрист.

– Простите, меня навел на эту мысль Тридентский собор.

– Меня интересует естественное право.

– Как вы сказали?

– Естественное право.

– А это еще что за диво? Прошу прощения! Я понятия не имел, что такое вообще существует. Всего хорошего!

То был первый разговор с Ламбером. Когда на следующее утро господин Глачке прочитал отчет, он довольно потер руки.

– Прекрасно, превосходно. Я вижу, вы времени не теряете.

Естественным правом и Тридентским собором господин Глачке нисколько не интересовался, он считал это хитроумной маскировкой для установления контакта и очень хвалил протоколиста за отменную идею.

На следующий вечер, когда протоколист опять сдавал полученные книги, Ламбер спросил:

– А понятие «кража съестного» тоже входит в компетенцию естественного права?

– Нет, это формально-юридическое понятие.

– Ага, формально-юридическое. А что же, позвольте спросить, вы разумеете под понятием «естественное»? Я хочу сказать, с юридической точки зрения?

У протоколиста не нашлось ответа. Он сослался на то, что вопрос этот скорее философский, чем юридический.

– Вот как, некая, стало быть, условность. Покорно благодарю. Всего хорошего.

Протоколист ушел домой вконец смущенный. Согласно своему долгу, он дословно привел этот краткий диалог в отчете господину Глачке, за что позднее немало на себя досадовал. Он мог бы без труда сочинить что-нибудь другое. А господина Глачке этот разговор только насмешил:

– Естественное право – условность? Ишь чего захотел!

Протоколист с трудом удержался, чтобы не надерзить своему начальнику.

Невзирая на это и все из-за того же глупейшего чувства долга он привел в отчете и диалог, имевший место на следующий вечер. Ламбер спросил его:

– Скажите, пожалуйста, а самоубийство относится к естественному праву?

Когда господин Глачке прочел этот вопрос, он только рассмеялся:

– Уж не собирается ли этот субъект покончить с собой? В таком случае поторопитесь, вам у него еще нужно выудить кое-что о д'Артезе.

Господина Глачке можно было разве что пожалеть, даже сердиться на него не имело смысла.

Протоколист же со своей стороны крайне огорчился, что сам не додумался до такого вопроса. Ламбер, нужно признать, с маху проник в самую суть проблемы. Стоит ли ему пояснять, что самоубийство в некоторых странах считается преступлением и рассматривается как понятие формально-юридическое? Ведь все это лишь пустые отговорки и безрезультатные меры предосторожности, на которые даже в тех странах никто не обращает внимания.

Разговор и на этот раз был столь же кратким, как и в предыдущие вечера. Ламбер извинился за свой вопрос; он, должно быть, заметил, что смутил протоколиста. По на этот раз имело место продолжение. Когда протоколист вернулся из туалета и надевал в гардеробе пальто, Ламбер уже ждал его в коридоре.

– Я, видите ли, прочел вашу дипломную работу, – пояснил он, – прошу прощения за любопытство. Желательно хоть примерно знать, с кем имеешь дело. Если я не ошибаюсь, и вы не прочь со мной побеседовать.

Последнее замечание было столь ошеломительным, что протоколисту едва удалось скрыть удивление. Неужто я был так неловок, что сам себя выдал, удивлялся он. В отчете господину Глачке он это замечание не упомянул, зная, что господин Глачке не преминет отчитать его с высоты своего величия.

Но Ламбер пощадил молодого человека и не стал развивать эту тему.

– Ну да. Дипломная работа. Тут я плохо разбираюсь, да и не интересуюсь этим особенно. Ни собором, ни просветительской болтовней, которая ничем не лучше теологической казуистики. Что общею у всей этой галиматьи с вашим так называемым естественным правом? Или со мной, если вам угодно? И зачем это естественности, иначе говоря, самой природе сдалось какое-то право, которым вы ее великодушно удостаиваете? И если, к примеру сказать, самоубийство входит в естественное право, я имею в виду, разумеется, сознательное, глубоко обдуманное самоубийство, а не самоубийство под влиянием истерии или дурного настроения, то как же получается, что запрещение самоубийства – ваш юридический долг? Не отдает ли это самонадеянностью или, скажем, превышением власти? Уж не обессудьте, я рассуждаю как дилетант. Ведь все это – вопросы, над которыми наш брат размышлял половину жизни. В общем, конечно, можно только приветствовать попытки изобрести закон, или запреты, или этические нормы, или как уж вы это назовете. У меня против них возражений нет, порядок в хозяйстве нужен, пусть даже и временный, и лично я тоже придерживаюсь всех установлений. Но этого же слишком мало, для нашего брата тем более. Это не больше значит, чем костюм, который я надеваю, чтобы не бросаться в глаза, не нарываться на неприятности с полицией и не рисковать своим правом на пенсию. Да, и уж во всяком случае, чтобы не бросаться в глаза. Но какое это имеет отношение к природе? Что дает вам ваше естественное право, когда вы ночью в полном одиночестве стоите у окна, глядя на крыши этого забавного города? Ваша дипломная работа, что ж, неплохо, вы получили диплом, достигнув тем самым цели. Прошу прощения! Да, цели вы достигли, а дальше что? Какова следующая цель? Да нет, не ваша, я не о вашей следующей цели хлопочу, это ваше личное дело, а вообще. Ведь когда так называемая цель достигнута, не остается ничего другого, как поскорее придумать новую цель, а иначе достигнутое тебя прикончит. Я хочу сказать, что уж если ты решился заговорить о природе, так всей этой музыке следует придать совершенно другой оборот. Поставить ее, что ли, с головы на ноги. Начинать не с той цели, которая быстро прискучит, а с вопроса: отчего эти треклятые цели пока еще не прикончили нас? И отчего мы, несмотря ни на что, сами себя не прикончим? Вот вам ваше естественное право! Но это, пожалуй, выходит за рамки дипломной работы – это, пожалуй, труд целой жизни. Однако прошу прощения. Пошли лучше ужинать.

Так, словно бы само собой получилось, что Ламбер и протоколист вместе вышли из библиотеки, сели в один трамвай до Опернплац и оттуда пешком дошли до ресторана «Милано» на Ротхофштрассе. Хотя ресторан расположен был всего в нескольких шагах от квартиры Ламбера, он заглядывал туда не часто. Только по особым, как он заметил, случаям.

– Нынче я пригласил молодую даму, вряд ли стоит водить ее в мою обычную пивнушку. Не то она меня попрекнет, будто я пренебрегаю своим здоровьем. Идемте. Может, побеседуете с ней о естественном праве. Она, правда, недолго, по училась в университете.

Молодой дамой была Эдит Наземан. Она уже сидела за столиком и изучала меню. Разумеется, когда Ламбер их знакомил, протоколист, как от века ведется, не разобрал ее имени. Случайно все совпало или Ламбер так задумал? Теперь, задним числом, создается впечатление, будто Ламбер чуть ли не с первого взгляда распознал, что протоколист взял на себя позорную роль шпика. Они с д'Артезом обладали в этом смысле удивительной прозорливостью. Или, точнее говоря, бдительностью. Так, протоколист не раз бывал свидетелем того, как Ламбер, входя в комнату, прежде всего заглядывал за картину или приподнимал лампу, проверяя, не вмонтирован ли в стену или стол микрофон. Это вошло у него в привычку. Протоколист как-то сказал ему, что такого множества микрофонов и в обращении-то нет, на что Ламбер извинился, однако же сказал:

– Э, кто-нибудь вечно подслушивает. Уж лучше быть настороже.

Но все это произошло значительно позднее, когда протоколисту уже не было надобности вносить подобные замечания в отчет господину Глачке, который сделал бы из них один только вывод: значит, им есть что скрывать. А пока вернемся к вечеру в «Милане», где Эдит Наземан съела всего-навсего фруктовый салат, а Ламбер и протоколист заказали полный обед и ко второму макароны. Эдит сообщила, что отец накануне улетел в Западный Берлин, да и вообще на первых порах разговор шел о предметах, касающихся Эдит и Ламбера, в которых протоколист ничего не смыслил. Упоминались какие-то похороны и тому подобное. И какое-то завещание; Эдит Наземан сказала, что ее отец выговорил себе отсрочку.

– Не знаю, отчего у папы возникли сомнения.

– Молодой человек – юрист, – заметил Ламбер, – может, он тебе даст совет.

– Да не нуждаюсь я ни в каких советах, – выпалила Эдит, но тут же извинилась. – Я просто хотела сказать, что это папина забота и меня ничуть не касается.

Тут только протоколисту стало ясно, кто такая молодая дама, ибо Ламбер, обратившись к нему, пояснил:

– Она ведь дочь д'Артеза.

– Ах, так!

Ламбер, к немалому удивлению протоколиста, стал рассказывать, что в Париже убит какой-то человек по имени д'Артез и что отца Эдит по этому делу вызывали на допрос.

– Какое же отношение ко всему этому имеет папа? – изумилась Эдит.

– Об этом тебе лучше спросить молодого человека. Для того я и привел его.

Эдит вопросительно взглянула на протоколиста, который пробормотал, заикаясь, что-то об обычной рутине, и явно не знал, как выпутаться из неловкого положения.

– Дай же ему поесть, дитя мое! По дороге сюда мы толковали о самоубийстве. Подобные романтические материи возбуждают аппетит.

Не было ничего удивительного в том, что Ламбер знал об убийстве в Париже – об этом ему мог рассказать д'Артез. Но вот откуда он знал и почему не сомневался, что протоколист имеет сведения об убийстве и о допросе, было выше всякого понимания. Ведь д'Артез только издали подмигнул протоколисту, когда тот раньше времени вышел из кабины подслушивания, впрочем, это могло быть обманом зрения. И уж вовсе нельзя себе представить, как ему удалось столь точно описать протоколиста, что Ламбер его узнал. Ведь мимолетная сцена в Управлении безопасности была действительно случайной.

И как сообщить о подобном факте в ежедневном отчете господину Глачке? Умолчать же о нем вряд ли возможно. Господин Глачке не только обрушится на своего подчиненного за тогдашнюю ошибку, но, главное, заподозрит, что тот и в дальнейшем вел себя неумело и, видимо, сболтнул лишнее. Разумеется, все это подтвердит его предположение о существовании некоего тайного союза, ко всему прочему обладающего превосходной службой информации. Возможно ли, что в Управление проникли шпионы или из Управления по каким-то каналам просачиваются сведения? Да и в самом деле, господин Глачке, как мы увидим дальше, предпринял в этом направлении шаги, которые поставили протоколиста перед необходимостью принять определенное решение.

Впрочем, они недолго сидели в «Милане». Эдит объявила, что устала, да и Ламберу захотелось домой. Эдит с протоколистом проводили Ламбера до дверей его дома на Гетештрассе, всего-то в двух-трех шагах от ресторана, а затем протоколист проводил Эдит на Ратенауплац, где она собиралась сесть в трамвай.

– Вы давно знакомы с дядей Ламбером? – спросила она.

– Нет, всего несколько дней. Мы познакомились в библиотеке. Собственно, знакомы мы только с нынешнего дня.

– А с папой?

– С вашим глубокоуважаемым отцом мы вообще не знакомы.

Эдит хотела было что-то спросить, но раздумала. Они молча последовали дальше, и само собой получилось, что, пройдя мимо трамвайных остановок, вышли к франкфуртскому Дому книги, где Эдит задержалась у витрины и внимательно стала ее разглядывать.

– Как могли вы в присутствии дяди Ламбера заговорить о самоубийстве? сказала она с упреком.

– Не я начал разговор, – возразил, защищаясь, протоколист и пояснил ей, что пишет статью, но не о самоубийстве, а о естественном праве, и господин Лембке заинтересовался ею, узнав, какие книги он выписывает.

– А что это будет за статья?

– Я сдаю асессорский экзамен, но, быть может, собранного материала хватит и на докторскую диссертацию.

– Вы хотите стать профессором?

– Честно говоря, сам еще не знаю.

– А я здесь работаю, – сказала Эдит, показав на Дом книги. – Недавно, всего полгода. До этого я училась, три семестра. Изучала социологию и все, что с ней связано. Дядя Ламбер вечно надо мной подшучивает. Ты же социолог, обязана все знать, говорит он. Но это вздор.

– Почему же вы?..

– Это уж совсем другая материя. Может, я не гожусь для социологии. А вы? Чем вы занимаетесь? Я хочу сказать, сейчас, пока еще твердо не знаете, кем хотите стать.

– В настоящее время работаю референдарием в Управлении безопасности.

Утаивать этот факт от Эдит смысла не было.

– И вам интересно?

– Нет, не очень. Только со стороны так кажется, а на самом деле у нас обычная рутина и бумагомарание. И между нами говоря, немало нелепого.

– Там вы и познакомились с папой?

– Нет, я уже говорил, что не имею чести знать вашего глубокоуважаемого отца.

– Но как же тогда?..

– Этого я и сам не пойму. Между нами, по сути дела, я об адом говорить не вправе, но раз вы дочь… Я знаком с текстом допроса, он записан на пленку.

– Но почему на пленку?

– Таков порядок.

– Что за вздор! Какое отношение имеет папа к какому-то убийству в Париже? Он был здесь, на похоронах бабушки.

– Это простая случайность из-за совпадения имен – д'Артез. Нам прислали запрос. Как я уже говорил, обычная рутина. Хотя и слепому видно, что ваш отец никакого отношения к этому убийству не имеет, по в полиции уж так заведено. На мой взгляд, если позволительно так выразиться, вашего отца история эта скорее забавляет.

– Подобные истории его, понятно, забавляют, в том-то и дело. И все-таки никогда, никогда больше не заговаривайте с дядей Ламбером о самоубийстве. Ведь его жена покончила с собой.

Они прошли несколько шагов по направлению к главной улице, Эдит задержалась перед магазином дамского платья, а затем объявила протоколисту, что провожать ее нет никакой надобности. Однако как-то само собой вышло, что они не расстались, Эдит рассказывала о Ламбере, чтобы протоколист больше не наделал ошибок, и они посидели еще в маленьком кафе, выпили по чашке кофе.

Вряд ли Эдит выложила протоколисту в первый же вечер все, что здесь будет сообщено о Ламбере. Она говорила и о многом другом, как, например, о наземановском завещании, которое здесь уже упоминалось, и о том, что ее отец хочет отказаться от своей доли и даже, по мнению Эдит, должен отказаться.

– Обо мне ему тревожиться нечего, – сказала она.

Протоколист уже в первый вечер обратил внимание на то, что, говоря об отце, Эдит называла его только «папа», касаясь же своей матери, говорила «мать считает… мать говорит…». Скорее всего, Эдит даже не сознавала этого.

– Романов дяди Ламбера я не читала, – рассказывала Эдит. – Думаю, он их штук пять написал, а может, и шесть. Ни в одной истории литературы они не упоминаются. Да их и читать не стоит, говорит папа. Видимо, в самом деле «чтиво», и не потому только, что дядя Ламбер их так называет, хотя разговаривать с ним на эту тему, понятно, не следует, он этим тяготится. Я сама всего два или три года как знакома с дядей Ламбером. Глядя на него сейчас, можно ли себе представить, что именно он писал когда-то низкопробные романы? В одном из них действие, кажется, происходит в Париже, в другом в Вене, а в третьем в Варшаве. Или в Венеции. И все события двухсот-, трехсотлетней давности. Давались они ему на удивление легко; он читал уйму исторических книг и мемуаров, а потом садился и делал книгу. В год по книге. Иллюстрированные журналы буквально дрались за них. А все дело было в нацистском режиме, как растолковал мне папа. В те времена нельзя было писать что хочешь, а уж правду и подавно говорить было нельзя. Потому и читали эту историческую чепуху, а нацисты выдавали ее за литературу. Дядя Ламбер был даже знаменит и числился в списках имперской палаты словесности, как это тогда называли. Хотя его жена была наполовину, а может, только на четверть еврейкой, право, не знаю. Я вам все рассказываю, чтобы вы были осторожнее, когда разговариваете с дядей Ламбером. С ним нужно быть очень осторожным. Я часто сержусь на него, с удовольствием бы ему все выложила, и о его несуразном манекене, и о его нелепых разговорах – вы-де счастливые, у вас нет прошлого, – да потом пожалею его и прикушу язык. Но он хитер, все как есть замечает. А может, его выдумки связаны с Луи Ламбером, с тем, что у Бальзака, имею я в виду. Тот Луи Ламбер сошел с ума, как Гёльдерлин в своей башне в Тюбингене. Я была там как-то на экскурсии вместе с классом. Все это очень романтично, не смейтесь, пожалуйста, я чужда всякой романтики, но поневоле задумываешься, пытаешься разобраться, что и как. А может, дядя Ламбер боится, что сойдет с ума, если по-прежнему будет называться Луи Ламбером, и потому не желает об этом говорить и предпочитает отводить нам глаза своим манекеном. Но с кем же об этом говорить? Даже папа, я чувствую, избегает этой темы, хоть всячески идет мне навстречу, разрешая обо всем на свете спрашивать. Но это все равно заметно, да и вы заметите, если будете чаще бывать с нами. Надо быть настороже и даже очень настороже. Мать считает, что это был брак по расчету: ведь дядя Ламбер женился, когда такие браки уже были запрещены нюрнбергскими законами или как их там называли. Он, считает мать, из-за денег женился, а нацисты на это взглянули сквозь пальцы, чтобы деньги за границу не уплыли. В те времена так бывало. Но ведь дядя Ламбер своими романами в ту пору сам зарабатывал кучу денег. У него был даже собственный дом в Берлине в районе Целендорф или в другом, не очень большой, но все-таки. Американцы во время оккупации конфисковали его, и дядя Ламбер переехал в Висбаден, где жена его покончила с собой. И собственная машина у него была в Берлине, это даже трудно себе представить. Папа рассказывал, что дядя Ламбер помогал в ту пору своей семье. Отремонтировал старый дом в Дрездене, заказал не то новую крышу, не то новое отопление; отец его не мог себе этого позволить. И плату за обучение сестры вносил дядя Ламбер. Значит, он много зарабатывал и вовсе не из-за денег женился. У него было куда больше денег, чем у папы, папе в то время туго приходилось, он ведь не желал одолжаться у Наземанов. Потому-то мать так зла на дядю Ламбера, иначе я этого объяснить не могу, он наверняка ничего дурного ей не причинил. Ни одной карточки его жены я не видела, все фотографии, должно быть, остались в Берлине и там пропали, а в Висбадене они уже не снимались. И папиных фотографий тех лет у нас нету. Матери пришлось все бросить, когда мы бежали сюда с востока. И уж тем более фотографий жены дяди Ламбера мать не сохранила, она ее терпеть не могла. Истеричка, как-то сказала про нее мать. Потому-то мне с ней об этом говорить не хочется. Вообще стоит мне упомянуть дядю Ламбера, как мать тотчас оборвет: никакой он тебе не дядя; так что лучше и не заводить разговора. Просто она зла на него, и все тут. Она родом из Киля, дочь профессора-евгениста. После 1945 года его сразу уволили в отставку. Он уже умер, я его так и не видела. Под конец жизни он, говорят, стал очень набожен. В его кабинете на стене висел колоссальный крест, чуть ли не от пола до потолка, из цельного дерева. Когда мать поехала в Киль, чтобы продать дедушкину квартиру, она взяла меня с собой; мне было всего лет десять или одиннадцать, а может быть, и тринадцать. Нам нужна была мебель, мы еще ничем порядочным не успели обзавестись. Что стало с крестом, я не знаю. Он все равно был чересчур велик для квартиры, которую предоставили отчиму в Алене. Все книги и прочий скарб мать, видимо, за ненадобностью продала. Я еще слишком мала была, чтобы во всем этом разбираться. И папу я еще не знала. Вот и остается всему этому лишь удивляться. И папе я удивляюсь. Не мог же он не бывать в дедушкиной квартире, а квартира эта нисколько ему не подходит. Мать моя, понятно, влюбилась в папу, ничего странного. Он был, надо думать, обаятельный мужчина, да к тому же в морской форме. Папа и сегодня еще хорош собой. Стоит пройти с ним по улице, сразу замечаешь, как на него засматриваются женщины. А видя меня рядом, уж верно, думают: куда ему эта малышка? Не смейтесь, так оно и есть, поверьте. Ну а уж молодым тем более, когда в Киле служил! Может, папа тоже считал, что влюблен, ведь другого общества, кроме солдат, у него в Киле не было. Но жениться им все равно не следовало. Что и говорить, мать представляла себе все совсем иначе, я ее и не упрекаю, не думайте. Откуда ей было знать, она из Киля ни на шаг не выезжала. И думала, верно, что все само собой уладится, раз папина родня богачи Наземаны. Оттого-то в Берлине она и чувствовала себя обманутой, так и не притерпелась к своему положению. Можно понять, в те годы она была очень несчастна. Папа еще не стал знаменитостью, как нынче, слава пришла к нему далеко не сразу, а пока суд да дело, они жили в двух комнатах, улицу я забыла. Мать ненавидела папиных друзей и знакомых, считала, что они дурно влияют на папу и во всем виноваты. Словно на папу можно повлиять! Ты только воображаешь, будто это так, оттого что он не спорит. Но позже замечаешь, что все осталось по-прежнему. Может, он в те времена и был другим, меня тогда еще на свете не было. Ах да, вспомнила: они жили на Штейнрюквег и когда я родилась, и все прежние годы. Это, кажется, артистический квартал, где артистам сдавались дешевые квартиры. Мне там не довелось побывать, меня еще младенцем перевезли куда-то. Да, ребенок тоже, думается, был одним из камней преткновения. Ведь они уже лет пять были женаты. Не представляю себе, чтобы с папой – и не быть счастливой. Вот познакомитесь с ним, так согласитесь. Но мать сразу же пожелала детей, а папа был против. Видимо, ему хотелось прежде доказать, на что он способен. Я с дядей Ламбером говорила об этом, надо же понять, как все получилось, но дядя Ламбер несправедлив к матери, в этом ему нельзя верить. Да и откуда ему все так уж в точности известно? Папа, наверно, не вел с ним таких разговоров, нет-нет, к тому же дядя Ламбер жил с женой в Берлине, в Целендорфе, они с папой стали встречаться куда реже, чем прежде, студентами. Кроме того, дядя Ламбер сам за эти годы изменился и теперь все видит в ложном свете. Он крайне несправедлив, всю вину сваливает на мать. Как-то он сказал о ней нечто и вовсе мерзкое, я безумно разозлилась и ушла, потом он пожалел об этом. Он сказал: это же старый-престарый трюк. Мигом завести ребеночка, вот мужчина и попался, уже не сбежит. Конечно, есть женщины, что так рассуждают, но моя мать… В конце концов папа, видимо, сдался, но слишком поздно. Когда я родилась, он уже сидел в тюрьме, в Шпандау, и его едва не казнили. Моя мать тут же подала на развод. В подобных случаях это в те времена делалось просто, нацисты выдали ей разрешение. Мне с трудом сохранили фамилию Наземан, родилась-то я после развода. Отчим мог бы меня удочерить, это тоже дозволялось. Но какой-то адвокат, папин друг, заявил протест без папиного ведома; папа даже не знал, что я родилась, свиданий ему не разрешали. Так вот, адвокат привел какие-то юридические основания, вы в этом больше меня понимаете, мать ничего не могла поделать, и так, несмотря ни на что, я ношу фамилию Наземан. Возможно, впоследствии матери это даже пришлось кстати, когда наступили другие времена. Сама же я познакомилась с папой только спустя много лет после войны, уже четырнадцати– или пятнадцатилетней, я училась тогда в шестом классе. Конечно же, я очень гордилась папой еще и до того, как его узнала. Не помню, когда мне сказали, что он мой отец. Должны же были мне сказать, почему у меня другая фамилия, не та, что у матери и у сводных брата и сестры. Из-за школы, да и вообще. И в школе уже от детей я услышала, что мой отец – знаменитый д'Артез, которого так часто показывали по телевидению и чьи портреты появлялись сплошь и рядом на страницах иллюстрированных журналов. У нас дома телевизора не было, но девочки в школе приносили мне журналы с фотографиями. Я безумно гордилась – ведь не каждый может похвалиться таким отцом, – хотя знала папу только но газетам. Дома я, естественно, и виду не подавала, что мне что-то известно. И себя тоже считала чем-то из ряда вон выходящим. Только много позднее я узнала, что папа все послевоенные годы посылал матери деньги на мое воспитание. И даже стандартные американские посылки, что мы получали в голодные годы, были от него. Дома говорили, что их нам присылает родственник из-за границы, да меня это и не интересовало, я была ребенком четырех или пяти лет. Долгие годы я считала, что мы всем обязаны отчиму, мать это постоянно подчеркивала. Отчиму в те годы на первых порах туго приходилось, его не допускали к преподаванию в школе, изменилась политическая обстановка, он ведь был нацистом, и моя мать тоже. Он не получал жалованья, только пособие, и давал частные уроки. Теперь-то он снопа вице-директор гимназии, им живется куда лучше, и жалованье ему все выплатили, мать не отступилась, пока не добилась денег. Матери следовало бы рассказать мне все много раньше, как по-вашему? Но может, ей было неприятно, или она считала это лишним из каких-то нелепых воспитательных соображений. Да и папа мог бы раньше обо мне позаботиться, я имею в виду – лично. Как вы думаете, был он вправе взять меня к себе? Однако что стал бы он делать с ребенком, что верно, то верно, потому-то он и ждал больше десяти лет. В этом деле дядя Ламбер тоже несправедлив. Папа, надо сказать, как только очутился на свободе, тут же начал меня разыскивать – через Красный Крест и другие организации. И очень быстро дознался, что мы в конце войны бежали из Позена и живем в Алене. Папа с матерью никогда непосредственно не переписывался, иначе я бы знала об этом, но по каким-то каналам или с помощью берлинского адвоката вступил в контакт со старым нотариусом Грисхубером в Алене, и через него мать ежемесячно получала для меня деньги. Дядя Ламбер утверждает, будто на эти деньги жила вся семья, что очень несправедливо с его стороны. Как так? Неужто мне было жить, есть-пить лучше, чем брату и сестренке? Куда это годится, и дяде Ламберу надо бы это понимать. Кроме того, папу нисколько не заботят деньги. Вы в этом могли убедиться в связи с завещанием Наземанов. Время от времени мать брала меня с собой к старому нотариусу Грисхуберу, помнится, раз в три месяца. В условиях была такая оговорка или как это вы называете. Но я-то понятия не имела почему. Думала, мать просто-напросто по пути, отправляясь за покупками, заглядывает к нотариусу, а меня прихватывает с собой. И почтеннейший старичок всякий раз только говорил; а-ах, вот и наша маленькая Эдит, а больше ничего. Мать получала конверт, в котором лежали деньги, и мы уходили. Да, у этого же старика нотариуса я наконец познакомилась с папой, когда пришло время. Ах, как все волновались, вы не представляете. Они-то, конечно, заранее обо всем уговорились, только меня ни словом не предупредили. Хотели, чтобы все будто бы случайно вышло. Папа рассмеялся, когда я потом спросила: к чему было напускать такого туману? Он сказал: могло ведь случиться, что я не внушил бы тебе расположения, тогда мы все оставили бы по-прежнему. Да, в этом весь папа. А могло статься, что я бы ему не понравилась. На меня надели новое платье, мать собственноручно причесала меня, нещадно дергая за волосы и бранясь без конца, что и держусь-то я плохо, и что я уже достаточно взрослая и могла бы за собой следить, и какой стыд, что ей еще приходится обо всем думать. В этом нет ничего нового, все матери это, верно, говорят, меня только удивляло, отчего они в таком волнении, да и самый визит был мне вовсе ни к чему, у меня имелись свои планы. Меня положительно выпроводили из дому. Мать сказала только, что нотариус Грисхубер хочет поговорить со мной о моем будущем и о профессия, какую я бы хотела избрать. Она была просто вне себя, а почему, я в толк не могла взять. Ведь я училась еще в шестом классе и до экзаменов на аттестат зрелости оставалось много времени. Против старика нотариуса я ничего не имела. Я даже питала к нему симпатию, такой приветливый седовласый господин. И такой почтенный. Иногда я встречала его на улице, он каждый раз снимал шляпу и справлялся, как я поживаю. В его обязанности, видимо, входил и контроль, а в таком маленьком городке сплошь и рядом сталкиваешься. Секретаршей у него работала пожилая женщина, вот уж к ней я ни малейшей симпатии не питала, слащавая до приторности старуха – ни дать ни взять учительница в старомодных очках, от ее платьев так и несло плесенью. До чего же противно она меня обнимала и так сладко-сладко причитала: ах ты моя бедняжка. Как живется нашей малютке? Мне, понятно, приходилось быть паинькой. На сей раз у нее даже слезы выступили, когда она вела меня в кабинет. Вот и наша крошка Эдит, сказала она старику нотариусу, а ведь он и сам знал, что меня зовут Эдит. Какие нелепые фокусы! Теперь-то я понимаю, она настроилась на трогательную сцену. Отец и дочь впервые встречаются, падают друг другу в объятия и так далее и тому подобное. Но я-то понятия ни о чем не имела. Знала лишь, что старик нотариус опять намерен со мной поговорить, меня это тяготило – ведь другим девочкам не было надобности к нему ходить; одно хорошо: разговоры длились считанные минуты. Да я и не раздумывала над этим. А старушенция вообразила, будто я безумно тоскую об отце, точно в романах, и уж непременно разревусь. Я бы из одного упрямства реветь не стала, давным-давно отучилась, а тут и причины реветь не было. Меня одолевали другие заботы. Дело в том, что мать надела мне свои чулки – на всех моих спустились петли. Чулки были мне великоваты, и потому спереди, на пальцах, я их подогнула, чтобы лучше сидели, но зато жали туфли, а чулки все равно морщили. Это меня раздражало, и я потихоньку пыталась их натянуть, сидя против нотариуса, он из-за письменного стола не замечал моих стараний. Но чтобы бы вы думали? Папа заметил. Папа все видит. Кажется, он внимания на тебя не обращает и не слушает тебя, по он все замечает. Замечает даже такое, чего ты сама еще не сознаешь, и тогда тебя внезапно осеняет, хоть он и слова не проронил. Мне порой кажется, что именно эта его особенность нервировала мать и поэтому она с ним развелась. Дядя Ламбер все понимает по-своему, вы его лучше про это не спрашивайте, он все превратно истолкует. Да и я поначалу, когда бывала с папой, немного нервничала – что верно, то верно. Когда ты с ним, то считаешь, что он тебя любит и все хорошо, можно даже доказательства привести, что он тебя любит. Но пойдешь домой или проводишь его на поезд или в аэропорт, и тебя начинают одолевать глупейшие сомнения, и уж кажется, что это все твои фантазии или что он только притворяется. Но к этому привыкаешь, и я вовсе не о том говорить хотела, а об этих идиотских чулках. Когда мы все встали к концу совещания или как хотите назовите нашу беседу, папа неожиданно спросил: есть в Алене магазинчик, где можно купить приличные чулки? Очень характерно для папы. Я, понятно, покраснела до ушей. А уж как разнервничалась мать, когда я домой явилась с новыми чулками – с четырьмя парами. Точно мы их сами купить не в состоянии! И что это твой отец вообразил? Она чуть ли не криком кричала, пока отчим ее не успокоил. По это удалось ему не скоро. Мать часто нервничает, да и не удивительно, ведь она хлебнула горя, когда нам пришлось все бросить в Позене. И первые трудные годы в Алене. У нас и в самом деле была скверная квартира, сейчас я это понимаю, ведь ребенком принимаешь все как должное. Я не находила нашу улицу такой уж унылой, но мать называла ее «самоубийственной». Знаете, такие улицы, как в каждом маленьком городке, особенно на окраинах. Дома кирпичные, все на одно лицо, в те годы не очень-то изощрялись, лет пятьдесят назад или уж сколько там, не знаю. Двухэтажные и с мансардой. Мы, трое детей, спали наверху, нам и правда было тесно. Там и сям по улицам где мелочная лавчонка, где сапожная мастерская или молочная. Тянется такая улица на километр, впрочем, может, мне это только так казалось. Ты всех знаешь, и тебя все знают. На улицу мать выходила, нарочно надувшись, чтобы женщины с ней не заговаривали, по женщины все равно с ней заговаривали. Как живете? Хорошая нынче погода, и тому подобное. Там жили простые люди, да и говорили они на другом диалекте, это же понять надо. Мать вечно корила отчима, мне его даже было жаль, ведь мы, дети, вовсе не считали, что нам так уж худо живется. В конце-то концов, он не виноват, что мы проиграли войну. Отчим, в сущности, человек миролюбивый, и он очень пугался, когда мать так горячилась. Сейчас у них квартира много лучше, могут быть довольны, но мать так устроена, она всегда всем недовольна. К тому времени, как я познакомилась с папой, у нас была уже приличная квартира – та, где они сейчас живут. Я и не догадывалась, что это папа, когда секретарша привела меня в кабинет. Он был без усов, какие приклеивает для сцены, однако я бы его наверняка узнала, если бы повнимательнее пригляделась. Но я на него и не глянула, только кивнула в тот угол, где он сидел, и сразу же села к столу нотариуса. Я решила, что это другой клиент, а меня принимают вне очереди ведь со мной разговор не затянется. В кабинете пахло сигарами, там всегда пахло сигарами. Дома у нас не курили, отчим бросил курить. Тут почтенный старичок откашлялся и сказал: да, так вот, стало быть, дитя мое, зачем я тебя позвал. Нам покамест не к спеху, у нас еще год-другой впереди, но об этом все-таки уже можно поговорить. Есть у тебя планы на будущее? Я хочу сказать, кем ты собираешься стать? Что за несуразный вопрос! Так я этому старичку и выложила, какие у меня планы. Дома меня тоже иной раз спрашивали, и я отвечала: хочу учиться. У меня в привычку вошло так отвечать – всего проще, и они на том успокаивались. Оттого я и сейчас это сказала. А, учиться, повторил старик нотариус и снова откашлялся. Учиться, стало быть, это чудесно. А чему бы ты хотела учиться? Я покосилась на старушенцию, она прямо-таки приклеилась животом к письменному столу и глаз от меня не отрывала. Меня это бесило, и, чтобы ее позлить, я сказала: может, и не буду учиться. Может, медицинской сестрой стану. Или балериной. У меня это неожиданно вырвалось. Правда, я иной раз воображала, что хочу стать балериной, но такое бывало только в обществе других девочек. Дома меня бы высмеяли да еще отругали. Вот как, балериной? – сказал старичок и хотел опять откашляться, у него, должно быть, бронхи были не в порядке от вечного курения. Но тут сидевший в углу, у окна, господин, про которого я и думать забыла – какое мне до него дело, – и скажи; однако, господин доктор, об этом же не спрашивают в присутствии посторонних! Видите, в этом весь папа, он, как я вам уже говорила, все подмечает. Я обернулась к нему, и что бы вы думали? Он вздернул бровь и чуть подмигнул мне. Тут секретаршу услали. Нотариус сделал это очень вежливо. Я вас приглашу позже, сказал он, но она взбесилась, что ей нельзя остаться, и за дверью во всю мочь застучала на машинке. Я обрадовалась, но и виду не подала, мне хотелось показать себя настоящей барышней перед тем господином в углу. Он был на моей стороне, я это сразу почувствовала, и потому не пожелала сносить стариковские причуды. Нотариус снова закашлялся, он, видимо, смутился и не знал, как выйти из создавшегося положения. Он морщил лоб и хмурился, хотя все это его нимало не касалось. А, стало быть, балериной? Ничего не скажешь, интересная профессия. Что же ты собираешься для этого делать? Ну, тут я ему все и выложила. Если бы этот незнакомый господин не сидел за моей спиной, я, быть может, и сдержалась бы, но тут я дала себе волю. Да это я просто так сболтнула. У Габриель Конради, дочери фабриканта, есть балетные туфли. Она тренируется перед зеркалом, то в одну позицию, как она это называет, станет, то в другую, а я пытаюсь ей подражать. Но и ребенок знает, что у нас, в Алене, балериной не станешь. В Штутгарт ехать надо, поступать в театр. В тот же миг я сама перепугалась, что у меня это вырвалось. Какой бы подняли шум дома, если бы об этом узнали! Старик нотариус окончательно сконфузился, и кашель больше ему не помогал, он не знал, что и делать, и, ища поддержки, бросил взгляд на господина за моей спиной. Ну, тот возьми и спроси: а тебе нравится имя Эдит? Этого я не ожидала. Разумеется, я не любила свое имя. Кто же свое имя любит! Габриель Конради, моя подруга, прыгая перед зеркалом, называла себя Габриэлла, что производило на меня сильное впечатление. А сама я охотно звалась бы Марлен, но это было моей тайной. Я крайне удивилась и только головой покачала. Но еще больше удивилась, когда он сказал: кажется, твою бабку так звали. Или даже прабабку. Когда же я оглянулась на него, потому что мне стало жутковато, он, сделав рукой неопределенный жест, заявил: тут уж ничего не поделаешь; но для сцены мы, разумеется, придумаем другое имя. Можете себе представить, как я перетрусила. Он же меня всерьез принял, а ведь я чушь сморозила. Потом мать меня с пристрастием допрашивала, я должна была ей все до мелочи рассказать, каждое слово повторить. Но об истории с моим именем умолчала, ее я решила держать про себя. А незнакомый господин поднялся и сказал: вот и прекрасно, хватит переливать из пустого в порожнее, нам обоим не до этого. Я хотел прежде всего с тобой познакомиться. Понятно, я тоже поднялась, ведь он был старший и обращался ко мне, так мы и стояли друг против друга. Мысль, что это папа, все еще не приходила мне в голову. И как мне было допустить ее, скажите на милость? Знаете, что я подумала? Перепугалась, а вдруг кто сболтнул лишнее и это господин из театра и ему поручили присмотреться ко мне и проверить, гожусь ли я в балерины. Струсила я изрядно, не знала, как мне с ним держаться. Я же никогда всерьез об этой профессии не думала. Но папа, как всегда, пришел на выручку. Когда старик нотариус за письменным столом снова принялся обстоятельно откашливаться, папа глянул в его сторону, высоко вскинув брови, я увидела это, и тоже высоко вскинула брови и точно так же глянула на нотариуса. С папой всегда так, ему невольно во всем подражаешь, само собой получается. И тогда папа сказал… да, это еще одна папина особенность: он говорит как раз то, что ты думаешь, а сказать не решаешься, боясь показаться смешной или дурно воспитанной, во уж когда папа скажет, значит, так оно и быть должно и ты спасен… Так вот, тогда папа сказал нотариусу Грисхуберу: нам чрезвычайно жаль, господин доктор, но ни Эдит, ни мне эту сцену репетировать не довелось. А такую сцену надо было без конца репетировать перед зеркалом, как Габриэлле в ее балетных туфельках, пока мы не уяснили бы, какое делать лицо и как вообще держать себя в подобных обстоятельствах. Если же мы сыграем ее неверно, всех постигнет глубокое разочарование, как испытывает его, можете не сомневаться, почтенная дама за дверью. Но мы с Эдит просто не в силах сыграть эти роли в той манере, какая была принята лет сто назад и еще нынче пленяет публику в кинофильмах. Вновь обретенная дочь и вновь обретенный отец, рыдая, сжимают друг друга в объятиях – нет, нам это представляется чудовищной безвкусицей. Это не в духе времени. Да, но что же? А ты как думаешь? Право же, нам лучше всего сходить сейчас за чулками, если у тебя еще есть время. Время у меня, понятно, нашлось, я сказала «большое спасибо» старичку нотариусу, и даже старую даму в приемной я поблагодарила, хотя ее благодарить вовсе было не за что. Папа послал ей потом коробку «пьяной вишни». Он еще спросил меня, как я полагаю, любит ли она «пьяную вишню». А потом мы купили чулки. Я шла рядом с папой, точно век с ним ходила, и ни о чем особенном мы не говорили, а только о чем обычно говорят. Но я, конечно, страшно гордилась и очень надеялась, что меня с ним на улице встретит как можно больше знакомых. Позднее, когда распространилось, что это был д'Артез, девочки завидовали мне и ахали от восхищения, пришлось раздобывать им папины автографы. Но я мало что могла рассказать им о папе и потому представлялась равнодушной. И все же очень многое изменилось в моей жизни. Папу, надо вам сказать, я не видела больше, пока не переехала во Франкфурт; после сдачи экзаменов на аттестат зрелости и до начала семестра в университете я две недели провела у него в Берлине. Папа написал: но прежде справься у матери, разрешит ли она тебе приехать и сочтет ли это удобным. Я очень опасалась, что мать запретит, но, должно быть, решение от нее и не зависело, а может, все уладили через нотариуса. В промежутке, то есть в течение тех двух лет, пока я не кончила школу, я писала папе от времени до времени, пожалуй даже регулярно. Письма я всегда показывала матери – пусть не думает, что у нас от нее секреты. Я писала о самых обыкновенных вещах: о школе, об экскурсиях, о книгах, какие прочла, и все в таком роде. И папа писал мне очень коротко, что благодарит за письма и что, к сожалению, не может приехать в Ален, он уезжает за границу и тому подобное, словно мы договорились. И подумайте только, он никогда не подписывался «твой отец», или «папа», а всегда лишь «всего хорошего, д'Артез». Я считала, что это правильно, от другой подписи меня бы коробило, но мать мою это, кажется, раздражало. А папе как раз не хотелось, чтоб у меня из-за него были осложнения с матерью и в семье, все должно было оставаться по-прежнему, это же легко понять. Я и поныне не знаю, каким образом они юридически все оформили – развод и прочее. Ведь все согласованное при нацистах, бесспорно, потеряло силу. Старичок нотариус ничего мне об этом не рассказывал, верно, папа запретил ему. Я получала карманные деньги, хотя и небольшие, и всегда из рук матери, это могли быть с таким же успехом деньги отчима. Ведь в этом никакой разницы нет. Дядя Ламбер не вправе корить их, и только потому, что отчим был нацистом. Он наверняка никому зла не причинил, он слишком труслив, нет, я хочу сказать, он слишком мягкий человек, ну, вы понимаете. К тому же ведь всем тогда приходилось быть нацистами, чтобы получить хорошее место, об этом столько пишут. Отчим, еще молодым учителем, собирался поехать в Остмарк, восточные провинции, там была нужда в учителях и куда лучшие перспективы на будущее. Оттого-то моя мать и вышла за него замуж, ей хотелось уехать из Берлина. Им пришлось все очень быстро решать, вот почему она вышла замуж сразу, как папу арестовали. Да она еще ко всему прочему была в положении! На какие бы деньги она существовала? Дядя Ламбор тут не судья. Вот так-то мы и попали в Позен. Мать родила там подряд двоих детей, третий родился уже в Алене. Позен у меня в памяти не сохранился, да и прожили мы там едва ли три года, я была еще слишком мала. Только бегство наше немножко помню, уж очень все было интересно. А потому не слушайте, что вам станет рассказывать дядя Ламбер. Мать с первого же знакомства его невзлюбила и его жену тоже. Дома о нем лучше не упоминать, непременно на скандал нарвешься. На первых порах, когда я познакомилась с ним во Франкфурте благодаря папе, я, бывало, по оплошности нет-нет да и вспомню о нем. Но мать на это говорила: Ах, этот? Пусть поостережется! Этакий святоша! Важность напускает, он, видите ли, в партии не был. Зато своими паршивыми романами деньги лопатой загребал. Лучше уж про это и вовсе с ней не говорить, да и с дядей Ламбером тоже. Я, понятно, была предубеждена против него, к тому же все эти истории были для меня новостью, теперь же… Я думаю, между нами говоря, что дядя Ламбер сам стыдится, что сочинял такие романы, а потому и вернулся к своей фамилии Лембке. Я для того вам все рассказываю, чтоб вы были с ним осторожнее. Знаете, что я вам скажу? Хотя, может, вы и сами это подметили. Пожилые люди вообще не говорят о том, что им случилось испытать, а ведь это крайне интересно, и мы бы дорого дали, чтобы обо всем разузнать. А они либо отмахиваются, либо смеются и делают вид, будто ровным счетом ничего не было. Я уже не раз из-за этого сердилась – выходит, они нас всерьез не принимают. Но это не так. Думается, они слишком чувствительны, куда чувствительнее нас. Вот почему тут требуется осторожность. Я, конечно, не папу имею в виду. Папа человек сильный, он всегда был таким, как сейчас. А у дяди Ламбера нынешние черты появились после смерти жены. Да, она покончила с собой, и как раз тогда, когда всякая надобность отпала. Папа мне рассказывал. Это произошло в Висбадене. И даже самоубийство ей не удалось; наполовину, по словам папы; вообще не было случая, чтобы этой женщине что-нибудь удавалось. Она приняла снотворное, но это вовремя обнаружили и промыли ей желудок. И все же она умерла от сердечной слабости; дядя Ламбер не отходил от нее ни на шаг. И надо же, именно в ту минуту, когда он задремал, она умерла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю