Текст книги "Избранное"
Автор книги: Ганс Носсак
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 45 страниц)
Все объяснялось так просто, что, право, стыдно самому до этого не додуматься. Представим себе, что Ламбер опубликовал бы свой первый роман, имевший большой успех, под именем Людвига Лембке. Это поистине прозвучало бы скверной шуткой. С подобной фамилией в литературе далеко не уедешь, даже в чисто развлекательной литературе, в ней, пожалуй, тем более. Стало быть, к псевдониму Луи Ламбер вели исключительно практические побуждения. Средний читатель считал такие книги переводами с французского.
Ламбер – протоколист, само собой разумеется, и впредь будет называть его так – полностью отдавал себе отчет в том, что злоупотребил этим именем, и весьма едко себя высмеивал:
– Неслыханное жульничество. Едва ли мне его загладить тем, что ныне я прозябаю как Людвиг-Лембке. Уж по причине крайнего убожества школьного образования, от которого дети страдают тысячу лет и будут точно так же страдать еще тысячу лет, человек не может быть Луи Ламбером. Взгляните-ка, вот он стоит у камина и говорит про себя: «Нет, человек этот не мой герой». Или другое его изречение: «Я не испытываю ни капли любви к этим двум слогам – „лам“ и „бер“». Вот к чему мне следовало прислушаться, да.
А в другой раз, в присутствии Эдит, Ламбер поучал протоколиста:
– И перед его женой еще придется каяться за подобное злоупотребление. Какая женщина! На первых порах она пыталась записывать изречения мужа, но позднее бросила, так как не подобает, сказала она, превращать подобные слова в литературу. Вот пример, достойный подражания, а я, идиот, не обратил внимания на ее совет.
Когда же Эдит спросила:
– А что с ней сталось?
Ламбер коротко ответил:
– Разве в этом дело, дитя мое?
Правда, позднее он все-таки вернулся к этой теме в разговоре с протоколистом.
– Его жена была еврейка. Или полуеврейка, как сказали бы нынче. Премерзкое словцо, – он говорил в окно, а рядом стоял манекен, «полуеврейка», да, это единственное, что у меня с ним общего. Ну и что? Ну и что? – со злостью выкрикнул он в ночь.
Впервые протоколист видел, как Ламбер потерял самообладание. Но он быстро взял себя в руки. И дружески похлопал по плечу манекен.
– Есть тут у нас сиротинушка, вбил себе в голову, будто должен осчастливить некую девицу. Точно ты без этого не обойдешься, а?
Эдит ненавидела манекен больше всего на свете. Ламбер считался с этим и в ее присутствии не выкидывал никаких фортелей с куклой. Но выбросить эту дурищу, «этот пылеуловитель», как выразилась Эдит, Ламбер отказался наотрез.
– Ах вы, бедные мои сиротки! – вздыхал он, и это выражение, а он часто пускал его в ход, также возмущало Эдит.
Д'Артез, сделавшись артистом, по тем же причинам оставил себе псевдоним детских лет. Мыслимо ли, чтоб в газетной рецензии написали: «Молодой актер-любовник Эрнст Наземан». Нет, это немыслимо, смеясь, пояснил д'Артез свой псевдоним в каком-то интервью, о чем можно прочесть в упомянутой выше монографии.
И все же мотивы, заставлявшие д'Артеза держаться своего детского псевдонима, не имели столь утилитарного характера, как у Ламбера. Ему важно было создать известную дистанцию между собой и своим семейством хотя бы для того, чтобы оно ему не мешало. А также для того, видимо, чтобы не подвергать свое семейство возможному общественному порицанию.
– Нельзя же навязывать фирме «Наней» столь двусмысленный эксперимент, заявил он.
Эдит сочла нужным подчеркнуть, что отец ее обладал редкостным тактом, однако слова ее побудили Ламбера сделать куда менее деликатное замечание:
– Быть предельно тактичным – единственная возможность не подпускать к себе эту семейку на пушечный выстрел. Только так и можно обезвредить подобную нечисть.
У протоколиста возникают сомнения, как бы подобные, случайно оброненные Ламбером замечания, закрепленные на бумаге, не обрели чрезмерной значимости. Однако разрыв с семьей начался, видимо, еще задолго до того, как оба молодых человека, окончив гимназию, уехали в Берлин поступать в университет. Было это как будто зимой 1930–1931 года. Дату можно, пожалуй, проверить по университетским документам, если их не сожгли. В Берлине друзья даже квартировали вместе, по крайней мере первые два-три года. Не исключено, что Эрнст Наземан нес большую долю расходов по квартирной плате, облегчая молодому Лембке затраты на обучение. Отец того был обер-штудиенрат, вице-директор гимназии. Семья, надо думать, жила в стесненных обстоятельствах и очень экономно. У Лембке были еще брат и сестра, о судьбе которых ничего не известно; быть может, они погибли в войну. Семья Лембке проживала в небольшом обветшалом доме, который мать Людвига, дочь дрезденского лавочника, получила в приданое. Сословные различия между Лембке и Наземанами, если пользоваться этим старомодным понятием, были по тому времени чрезвычайно велики, и семьи, разумеется, знакомства не водили. Сейчас, правда, это производит более чем странное впечатление.
Наземаны владели обширной великолепной виллой с колоннадой и большим садом на откосе, откуда открывался вид на Эльбу, на Лошвиц и Блазевиц и на мост, именуемый Голубое Чудо. Завод искусственного волокна уже в те годы был предприятием значительным, хотя броское рекламное название «Наней» было изобретено только в конце двадцатых годов.
Главное, что связывало молодых людей, – это стремление сломать шаблон семейных традиций. Трудно представить себе Ламбера мальчиком в великолепных залах наземановской виллы. Он ни разу ни словом не обмолвился ни о днях своей юности, ни о Дрездене, ни о своих сыновних чувствах или о том, конфузился ли он, когда в плохоньком костюмчике здоровался с почтенной госпожой Наземан. Помогал ли молодой Лембке другу при выполнении домашних заданий и получал ли за эти занятия денежное вознаграждение? Ведь Ламбер учился хорошо, тогда как д'Артез с грехом пополам сдал выпускные экзамены. Уже в школе он выводил учителей из себя, чуть утрируя безупречные манеры, которых они требовали, и тем самым выставляя их в карикатурном свете. Да и о молодом д'Артезе протоколисту известно лишь то, что отец случайно рассказывал дочери.
– Папа и дядя Ламбер, – говорила она, – иной раз, когда бабушка в столовой устраивала чай, забирались под большой концертный рояль, стоявший в соседней гостиной. Оттуда мальчики слышали, как приглашенные дамы сплетничали о прислуге и хвалились своими детьми. Ну и морочили же они друг друга, рассказывал папа, мы этих деток куда лучше знали, чем их мамаши.
Предстояло ли отцу изучать юриспруденцию или химию, Эдит не знала, да это, в общем, и безразлично. Во всяком случае, ясно одно: учился он с расчетом возглавить со временем отцовское предприятие. Людвиг же Лембке изучал литературу и языки, но с самого начала целью его было сделаться библиотекарем. Он сдавал даже какой-то дополнительный экзамен, и это помогло ему впоследствии получить место младшего библиотекаря во Франкфуртском университете. В послевоенный период библиотекари были, так сказать, товаром дефицитным. Естественно, каждый поинтересуется политической ориентацией обоих молодых людей, тем более что они принадлежали к поколению, из которого формировалось национал-социалистское движение. И хотя ныне нам известно, что оба они были противниками нацистской системы, одного этого недостаточно. Каких воззрений придерживались двадцатилетние юноши д'Артез и Ламбер в эпоху немецкой истерии? Попытки выяснить что-либо по документам остались бы бесплодными. Относительно Ламбера вообще нет ровным счетом ничего, хотя, он, надо думать, по меньшей мере входил в списки имперской палаты словесности, если получил в тридцатые годы право публиковать книги. Был ли он занесен в списки под именем Людвига Лембке? А как же неарийское происхождение его жены? Сделано ли было для него исключение?
О д'Артезе имеются лишь материалы, заведенные оккупационными властями, когда он, выйдя из концентрационного лагеря, вновь объявился в Берлине. Согласны, это событие перечеркивает все прошлое человека, и тем не менее, коль скоро речь идет о столь знаменитой личности, как д'Артез, довольно странно, что ни один любознательный репортер не попытался докопаться до каких-либо грешков в его прошлом. И чтобы сразу же покончить с этим вопросом: Людвиг Лембке был освобожден от воинской обязанности из-за операции по поводу грыжи, сделанной ему еще в детстве, а д'Артез служил год во флоте, в Киле. Саксонцы предпочитают службу во флоте.
Протоколист настоятельно просит извинить его за то, что он считает нужным отчитаться в вещах столь скучных, касающихся только прошлого. Ведь записки эти не представляют собой точно датированной биографии. Ламбер как-то сказал:
– Из нас, не будь даже нацистов и войны, ничего другого бы не вышло. Нам этим не оправдаться.
Сильно сказано, конечно, но Ламбер терпеть не мог, когда люди перекладывали на историю ответственность за свою судьбу.
Главное же в том, что подобными соображениями не объяснить, как из этих двух студентов вышли д'Артез и Ламбер. Как случилось, что оба они внезапно свернули с предначертанного им пути? Что побудило Людвига Лембке после двух лет учебы как-то ночью сесть и за месяц-другой написать исторический роман? И что толкнуло Эрнста Наземана поступить в театральную школу, чтобы обучаться актерскому ремеслу?
Есть ли в подобных вопросах хоть капля смысла? Ведь спроси кто-нибудь протоколиста спустя тридцать лет: что послужило для вас в ту пору поводом внезапно свернуть с предначертанного, как вы выразились, пути? Обычная юридическая карьера показалась вам скучной, и после экзаменов вы предпочли добровольно поступить в Управление государственной безопасности, где служить представлялось вам не в пример интересней? А сейчас мы нежданно-негаданно встречаем вас на пути в Африку в качестве сотрудника администрации по оказанию помощи развивающимся странам. Уж не по идейным ли соображениям? Не хотите же вы убедить нас, что текст некоего допроса, известного вам лишь в магнитофонной записи, что голос человека, с которым вам лично и встретиться не довелось и который потому только не стал для вас чистейшей химерой, что вы познакомились с его другом и дочерью, не хотите же вы убедить нас, что это и есть подлинный мотив вашего авантюрного, прошу прощения, шага? Не воображаете же вы, что вас самого удовлетворит подобное объяснение, когда в один прекрасный день вы пожалеете, что совершили этот шаг?.. Итак, спроси об этом кто-либо протоколиста лет через тридцать, он никакого удовлетворительного ответа не получит. Очевидно, со временем меняются и взгляды на побудительные мотивы, столь, казалось бы, безусловные в момент свершения, – весьма неудовлетворительное для юриста замечание. Ошибка – если то ошибка приводит к положительному решению или наоборот? Быть может, с подобной необъяснимой ломки и начинается то, что Ламбер именовал «прошлым».
Что до самого Ламбера, то он, правда, утверждает, будто хотел поскорее начать зарабатывать, чтобы не тянуть с отца. В библиотеке через его руки проходило достаточно исторических книг, а сочинение исторического романа чтива, по его выражению, – давалось ему на удивление легко, вот он и продолжал свое писательство. Вполне понятно, что он продолжал писать после шумного успеха своего первого романа, но этим ничего не сказано о «первой фразе». Зарабатывать шальные деньги можно и другим способом, а в ту пору это было легче легкого, стоило только Ламберу продаться нацистам.
Касательно д'Артеза всякие последующие объяснения еще менее удовлетворительны. Предположение, будто он единственно из упрямства стал артистом, чтобы досадить своей семье, но слишком убедительно. Почему именно артистом? Эдит тоже ничего не могла рассказать протоколисту об этом периоде жизни отца, что, впрочем, ничуть не странно, она узнала его спустя много лет после войны и тогда была еще полуребенком. Примечательно разве лишь довольно злобное замечание матери Эдит:
– Отец твой всегда был актером, даже дома. Даже оставаясь со мной наедине, он лгал. Не следовало мне выходить за него замуж.
Эдит с большой неохотой передала это замечание протоколисту и, желая показать, что не придает ему значения, поспешила добавить:
– Папа, верно, влюбился в какую-то ученицу театральной студии. Это бывает.
Да и в самом деле, была, как мы еще увидим, некая женщина, в юности посещавшая вместе с д'Артезом театральную студию. Протоколист с ней даже познакомился. Но когда он спросил, не в ней ли причина, она высмеяла его:
– Соблазнять его никакого проку не было.
В одном из позднейших интервью д'Артез, уже пользовавшийся известностью, якобы высказал следующее соображение, если, конечно, репортер его правильно понял:
– В наше время нельзя воспринимать со всей серьезностью такие напыщенные роли, как Лаэрт, маркиз Поза или Орест. Боже ты мой, каких усилий стоит эта серьезность, чтобы люди тебе верили!
Фраза процитирована дословно из интервью. Хотя к подобным репортажам следует относиться с недоверием, в этом высказывании, возможно, заключена разгадка жутковатого комизма пантомим, с которыми выступал д'Артез. Публика никогда не знала, смеяться ей или плакать, и, естественно, чувствовала себя оскорбленной. Реакция господина Глачке – характерный тому пример, даже если допрос отнюдь не спектакль.
Вполне возможно, что в свое время в каком-нибудь студенческом спектакле опытный режиссер обратил внимание на молодого артиста, игравшего роль Лаэрта или Ореста с такой истовой серьезностью, что производил, как это ни парадоксально, в некотором роде расхолаживающе-комическое впечатление. Так и слышишь восклицание режиссера:
– Друг мой, вы этому и сами не верите!
И видишь, как юный д'Артез в предписанном ролью костюме подходит к рампе и с наивной миной спрашивает:
– Чем же я вам не угодил?
Вот так-то и был открыт подлинный д'Артез, вернее говоря, так он сам себя открыл. Нынешняя его манера держаться на сцене и в жизни была, таким образом, заложена в нем, а не явилась бравадой, направленной против семьи или против смертельных опасностей того времени, как мы узнаем из послесловия к уже упомянутой монографии. Автор послесловия немало гордится своими психологическими домыслами. Однако ему следовало бы задуматься, отчего тот истерический век находил удовлетворение в том, чтобы разыгрывать архаичные роли и одурманивать себя громогласностью фраз, потерявших сто, если не более, лет назад свою силу. Ведь это же буквально значило провоцировать катастрофу и самоуничтожение. Возможно, юному д'Артезу бросилось в глаза, как плохо его современники, и даже самые выдающиеся, играют чуждые им роли, играют, можно сказать, по-дилетантски, и он вразрез этому всякий раз решал по мере своих сил добиваться совершенства. Если же он и в самом деле, как догадывалась его дочь Эдит, был влюблен в ученицу театральной студии – факт, сам по себе нисколько не странный и в чем сомневаться нет оснований, – то можно себе представить, что юный Эрнст Наземан сказал себе: «Раз уж я влюблен в эту очаровательную девушку, ничего не поделаешь, придется сыграть роль влюбленного так, чтобы мне поверили».
Эдит сильно рассердилась, когда протоколист изложил ей свои соображения. Она оборвала разговор, возразив, что, во всяком случае, эта девушка не ее мать, мать ее в жизни не посещала театральных студий и родилась в Киле. Она, однако, упустила из виду, что роман с ученицей театральной студии, если таковой имел место, приходится на более раннее время; д'Артез познакомился с матерью Эдит, только проходя службу в Киле.
Но тут протоколисту на память приходит еще одна сцена, которую можно считать типичной для д'Артеза. Она, правда, разыграна была куда позже, всего год-другой назад. Когда говоришь о д'Артезе, попытка вести рассказ в хронологической последовательности ни к чему не приводит. Только искажаешь картину – все представляется слишком простым, и невольно спохватываешься: нет, так быть не могло. Где-то упущено главное. Сцена, о которой идет речь, не известна была даже Ламберу; он наверняка порадовался бы ей, но смерть унесла его, прежде чем протоколист успел передать ему ее содержание. Случилось так, что телеграмма с извещением о смерти Ламбера пришла спустя часа два после того, как протоколист узнал кое-что об этой сценке. Удивительно, как все совпало. Эдит и протоколист вынуждены были в тот же вечер вылететь во Франкфурт, хотя собирались пробыть в Берлине еще несколько дней. Д'Артез, о чем уже, кажется, говорилось, был в это время за границей. Эдит ночевала в его комнате, и для протоколиста в квартире нашлась каморка, так что берлинская поездка им недорого обошлась.
Телеграмма была адресована на имя протоколиста, а не на имя Эдит, как можно было ожидать. Ламберу стало худо в университетской библиотеке. День, видимо, выдался очень жаркий, как бывает порой во Франкфурте. Ламбер медленно соскользнул с помоста в читальном зале, где стоял его письменный стол, ничего себе не повредив. Его тотчас отвезли в больницу, и там он пролежал еще два дня. Написав на листке последний адрес протоколиста, он вручил его сестре или врачу – на всякий случай. Нашлось также своего рода завещание, хотя его законность и можно оспаривать. Оно содержало всего две-три фразы, написанные от руки и снабженные подписью Ламбера. Текст дословно гласил следующее:
«Дорогой протоколист, всем добром, какое у меня обнаружится, распорядись по своему усмотрению. Родственников, хвала создателю, у меня нет. Твой Луи Ламбер».
Кстати говоря, в этом случае Ламбер впервые обратился к протоколисту на «ты». Наследство его не представляло никакой ценности – только-только покрыть расходы на похороны и на перевоз тела в Висбаден. Все счета сохраняет Эдит Наземан на тот случай, если в отсутствие протоколиста все же объявится кто-либо, претендующий на это наследство.
Неожиданным представляется то обстоятельство, что Ламбер доверил свои бумаги протоколисту, а не ближайшему другу д'Артезу или Эдит, которую знал гораздо дольше. Эдит не усмотрела тут ничего особенного.
– Папу он подобными делами утруждать не хотел, а с тобой за этот год достаточно сошелся.
Эдит с протоколистом в ту пору уже, видимо, были на «ты».
Однако вернемся к бывшей ученице театральной студии, ибо это она рассказала Эдит и протоколисту пресловутую сцену, в которой она, так сказать, подыгрывала д'Артезу. Эдит познакомилась с этой женщиной, когда приезжала в Западный Берлин с отцом. На этот раз Эдит отправилась к ней единственно по желанию протоколиста, который надеялся узнать что-нибудь о д'Артезе. Эдит, надо признать, относилась к этой женщине с предубеждением и по своей воле в жизни бы к ней не пошла, что та со своей стороны подметила и над чем немало потешалась.
– Не бойся, детка, – говорила она, – не отниму я у тебя твоего папочку. Уж нынче-то я, во всяком случае, понимаю что к чему. Да и на меня взгляни. Твой отец остался молодым, а я… Несчастье сохраняет человека молодым, это я часто замечала. Смирись с несчастьем вовремя, и оно от тебя отстанет, а мы, прочие, кто еще гонится за счастьем, изнашиваемся вконец. Вот и нечего тебе бояться!
Женщине этой было, если подсчитать, лет пятьдесят пять – пятьдесят шесть, но выглядела она куда старше. Развалина, как выразилась о ней Эдит.
Звалась она Сибилла Вустер. Видимо, ее девичья фамилия, к которой она вернулась. А может, даже не ее девичья фамилия, а фамилия ее матери.
Ламбер был, конечно, знаком с ней еще с прежних времен; можно предположить, что они и после войны встречались раз или два, когда д'Артезу удавалось подбить его на поездку в Берлин. Вряд ли чаще, Ламбер был тяжел на подъем. Как бы там ни было, прозвище «женщина в окне» изобрел, видимо, Ламбер в один из таких приездов. Д'Артезу, который это прозвище принял, оно, надо полагать, вряд ли пришло бы в голову. Да и к тому же у окна своей комнаты в бельэтаже на углу Ранкештрассе и Аугсбургерштрассе Сибилла Вустер засела только через год или два по окончании войны, во время военной сумятицы судьба забросила ее во Фрейлассинг. За углом, на Ранкештрассе, возможно, даже в подвале ее дома открылось кабаре, где д'Артез иной раз выступал, хоть и редко, и больше из любезности, чтобы помочь владельцам. Там, считал он, злоупотребляют политикой.
– Или актуальностью? – сказала Эдит. – Зрители хохочут над остротами, а меняться ничего не меняется. В этом папа участвовать не желал. Одно огорчение, говорил он. Так всегда получается с актуальностью, как он это называет. Ходишь вокруг да около правды, только этой шайке жизнь облегчаешь.
До прозвища «женщина в окне» Ламбер тоже не сам додумался, ему случайно вспомнилась статья, вышедшая в одном из научных институтов. Оттиск этот, изрядно выцветший, он захватил домой из библиотеки, чтобы показать протоколисту. И верно, под основным заглавием был греческими литерами мелким шрифтом набран подзаголовок: «Эссе о женщине в окне». Стало быть, совсем не потому, как можно было бы предположить, пришло Ламберу в голову это прозвище, что сам он имел обыкновение ночами стоять у окна, да еще со своим манекеном.
В статье шла речь о давнишних изысканиях по декоративно-прикладному искусству стран Передней Азии первого тысячелетия до н. э. и его предполагаемому значению. Статье были приданы многочисленные ученые примечания. Для пояснения мифологических мотивов приводилась даже история Иезавели из Ветхого завета. По сути дела, автор, археолог, исследовал происхождение древней легенды, сохранившейся, хоть и в измененном виде, вплоть до времен позднего Рима. Несмотря на сухость изложения, факты, якобы приведшие к возникновению легенды, воспринимались достаточно живо.
Ламбер, обращаясь к Эдит, сказал с усмешкой:
– Статья тебя заинтересует. Ты же изучала социологию.
В легенде речь шла о молодом человеке не то низкого происхождения, не то, как предполагал ученый, выходца из той части населения, что иммигрировала некогда в эту страну и была лишь терпима здесь; юноша влюбился то ли в девицу аристократического происхождения, то ли в дочь местного патриция. Девушка отклонила его домогательства, и молодой человек покончил с собой от сердечных огорчений. Итак, обычная любовная история, не лишенная сентиментальности и общественной морали. Последующие события, однако, куда примечательнее. Когда похоронная процессия следовала мимо дома девушки, та высунулась в окно, чтобы лучше разглядеть открывшееся зрелище. Поступок этот привел в негодование богиню любви, и она обратила девушку, стоявшую в окне, в каменную статую. Впоследствии, как доказывает ученый автор, «женщина в окне» стала символом проституции.
Иной раз фигуру эту окружают голубями, и поскольку во Франкфурте, как известно, хватает проституток и голубей, то, казалось бы, нетрудно провести аналогию с манекеном, но, как сказано, не в нем дело.
Эдит легенда активно не понравилась. В конце-то концов, девушка вправе отвергнуть любовное домогательство. Однако ж, заметил в ответ Ламбер, незачем веселиться, когда молодой парень кончает с собой. Эдит, видимо, ошибочно заподозрила, что легенда эта в устах Ламбера звучит ей упреком. Всего за месяц-другой до того, как протоколист познакомился с Эдит, она расторгла помолвку с неким молодым инженером. Но протоколисту в то время это известно не было.
Эдит же считала исторические или археологические пояснения, касающиеся «женщины в окне», решительным вздором.
– Просто дядя Ламбер напускает на себя важность, чтобы показать свою эрудицию.
Будучи как-то в Берлине, Эдит обнаружила, что у Сибиллы Вустер к окну прилажено зеркало, «шпион», как его называют. Таким образом та держала под наблюдением обе улицы. В первую голову Аугсбургерштрассе.
– Девицы, там промышляющие, конечно, давно это подметили и прозвали ее «женщиной в окне».
Так оно, по-видимому, и было: девицы нет-нет да и забегали к ней погадать на картах. О чем «женщина в окне» поведала Эдит и протоколисту, когда они у нее побывали.
– Особенно вон та, Мими, рыжеволосая – ах, нет, она еще, понятно, спит, – все нервы мне вымотала. Уж очень ей хочется выйти за хозяина овощной лавчонки в Тегеле, да об этом пока речи быть не может – у него жена есть, больна раком. А Мими хочется знать, долго ли та еще протянет. Она, сдается мне, думает, будто в моих силах это дело чуточку ускорить, иголкой фотокарточку проткнуть или еще что сделать. Господи боже ты мой, тут ведь колдовством не поможешь, тут терпением запастись надо. А это ох как трудно.
Несмотря на неприязнь, испытываемую Эдит к этой женщине, она представляется протоколисту фигурой значительной, поскольку речь идет о д'Артезе. И совсем не из-за какой-то давнишней любовной истории, которая так сердила Эдит, а по причине, растолковать которую, протоколисту, не имеющему опыта в подобных делах, не хватает нужных слов. Он бы это так выразил: если вообще допустить, что д'Артезу нашлась бы достойная пара не о любви речь и, разумеется, не о постели, – так ею могла быть только такая женщина.
– Да что вы в этой особе нашли? – со злостью спрашивала Эдит.
Может быть, она потому так сердилась, что и на нее эта женщина производила сильное впечатление, но она не желала в том признаваться.
Да, надо наконец рассказать об упомянутой сцене: один из именитых берлинских промышленников устроил большой летний прием на своей вилле. В Далеме, а может быть, и не в Далеме – протоколист плохо знает Берлин.
– Летний прием, да, garden party [29]29
Праздник в саду (англ.).
[Закрыть], как это нынче называют. Тоже этакое новое изобретение, – рассказывала «женщина в окне», – и конечно же, с бассейном, чтоб одна из дамочек в него бултыхнулась и платье ей зад облепило, а прочие гусыни чтоб визжали. Без этого дело не обходится! Прямо из себя выходят, лишь бы дурака ломать. Дома, в четырех своих стенах, это куда дешевле, так нет, надо, чтобы на людях. Ну и, ясное дело, повсюду ларьки с горячими сосисками и пивные павильончики, точь-в-точь как в Голливуде. А уж денег – парк потом привести в порядок – ухлопали, верно, уйму, но, может, их списали на издержки производства, откуда мне знать! Ну ладно, захотелось им еще гадалку заполучить, чтобы уже все двадцать два удовольствия. Одна из дамочек, видно, надумала; они подчас заглядывают ко мне со своими чепуховыми делишками. Прежде, когда еще стены не было, ко мне наведывались даже из Восточного Берлина, там ведь такие фокусы строго запрещены. Это у них называется «капиталистические плутни». Но хорошо, плутни плутнями, да наше дело марксистам не с руки, потому они и злятся. А может быть, детка, у твоего Гегеля найдется что-нибудь для меня полезное? Ну ладно, ладно, зачем сразу сердиться? Твой папа рассказал мне, что ты изучаешь Гегеля, вот я и спросила. Мы еще потолкуем об этом, когда твоего кавалера с тобой не будет. Может, ты мне две-три подходящие фразочки из Гегеля подскажешь, а я их как-нибудь небрежно при клиентах и вверну. Звучит современно. Но это не к спеху, не сердись. А может, уже давно есть что и поновей. Так вот, стало быть, этот дурацкий праздник. Почему мне было отказываться? Я неплохо заработала, твердый гонорар, и еще клиенты приплачивали. А платить пусть эти люди платят, иначе они тебе не поверят. Я даже сходила к парикмахеру, сделала себе безумную прическу, дурацкие локончики и тому подобное. И надела старое-престарое платье с блестками, кружевами и прочим хламом. И конечно, губы подкрасила, да не красной, а скорее синей помадой. Глаза намалевала, чтобы наводили жуть! Ну точь-в-точь как они себе представляют гадалку. Есть у меня еще шикарное кольцо, смахивает на египетское. Я его тебе потом покажу. Оно мне мало, я надеваю его, только когда есть надобность. Вот, значит, как я выглядела, но наш миллионщик надумал для своих гостей еще одно экстраразвлечение. Всегда у них должно быть что-нибудь экстра, иначе вся затея в счет не идет. Захотелось ему настоящего клоуна на праздник, и он пригласил за свои денежки знаменитого Вуца. Вы же знаете, того, что прошлый год с собой покончил, снотворное выпил на своей вилле в Грассе, где-то на юге, где так сильно пахнет лавандой. Отслойка сетчатки, говорят. Он и всегда-то был близорук, глаза навыкате. И богат, и на весь мир знаменит, а что толку? Клоуну, пожалуй, еще трудней приходится, чем нашему брату, сказала бы я. Ну ладно, он тогда, видимо, где-то тут был, неподалеку, может, с цирком Паппенгейма, откуда мне знать, вот и принял приглашение на этот вечер, на праздник. Вся компания вообразила, что он явится в своем клоунском костюме, со скрипкой и со своим уморительным саквояжем. Он на нем как на гармонике играл, в прежнее время такие саквояжи называли «гладстонова сумка». Но вы только послушайте, дети! Хозяин решил: почему только один клоун? Почему не два? Ведь это же что-то небывалое. Пусть уж потеха будет на славу. Сосчитал он очень просто, как его учили: два – значит двойная забава. Любая счетная машина выдала бы тот же результат. Разве объяснишь такому человеку, что из его затеи ничего не выйдет? Ничего, и все тут. Да, так сказать, один пшик! Кто знает почему, но два клоуна взаимно уничтожаются. Может, ты это лучше выразишь, детка, или вот твой молодой человек? Вы же оба учились. Короче говоря, твоего папу тоже пригласили, или ангажировали. Ну-ну, не хмурься, только морщины наживешь. Ясно, твой папа совсем не то, что люди себе представляют, вспоминая клоуна, он не из тех, кто как заведенный о собственные ноги спотыкается, кому вечно не везет и кто себя скрипочкой утешает, так что поневоле слезу пустишь, словом, не из тех, кто проделывает все, чего от него ожидают. У твоего отца не та фигура, он слишком худ, высок и благороден, а потому и стал чем-то вроде Чемберлена. Это-то я лучше тебя знаю, детка, тебя в ту пору еще на свете не было. Твой отец все очень разумно рассудил. Он сказал себе: клоунов хватает, и куда лучших, Чаплин к примеру, вовсе не к чему им подражать, да и подражай не подражай – ничего из этого не выйдет. Он приклеил себе усики и стал англичанином. Так ведь и это не вдруг, бог мой, такие вещи с ходу не делают. И несмотря ни на что, он все-таки клоун, детка, и я в толк не возьму, отчего ты отказываешься это признать. Это же высшая похвала, с какой женщина может отозваться о мужчине. Женщины на него, понятно, злятся, это яснее ясного, его к рукам не приберешь, как других прочих. Так именно за это, в том-то и соль, и никакие затасканные уловки тут не вывезут, принимайте его таким, как он есть, и шапки долой! И ты, детка, с твоим крутым лобиком поймешь это в один прекрасный день. Истинного клоуна тебе при всем твоем уме с ног не сбить, только сама нос расквасишь. Твой папа все хотел вернуть меня на сцену, не раз со мной об этом заговаривал. Но у меня нет охоты, с меня и здешнего цирка хватает. Он представлял себе этакую женщину-д'Артеза, нет, не вместе с ним, боже упаси! Это чтобы старуха, да по сцене туда-сюда шныряла, что-то выкомаривала благородным манером и, конечно же, не раскрывая рта? Как он в своих пантомимах? Нет, тут он допустил логическую ошибку, ты уж на меня не обижайся. Я ему это растолковала, и он наверняка все понял. Мужчине верят, когда он молчит, и даже больше верят, чем когда он разглагольствует. Но женщине приходится иначе управляться, ей надо болтать, иначе какая же она женщина? Ну а болтаю я тут сколько душе угодно, для этого мне сцена не нужна. Ты и понятия не имеешь, сколько мне приходится болтать, и все одно и то же, одно и то же, но именно это и требуется. Если я разложу тебе карты или гляну на правую ладошку, так то же самое скажу, что уже раз сто другим повторяла. А большего в нашем деле и не нужно. Я, впрочем, не думаю, что твой отец был знаком с этим Вуцем. Возможно, он видел его как-нибудь на сцене или на манеже, но лично они знакомы не были. Настоящее имя этого Вуца было Чарльз Мейер, надо же, именно Мейер, а может быть, и через «ай», почем я знаю, ровно кто нарочно подшутил. У этой братии, видимо, все обращается в шутку, даже когда они и не помышляют о том. Вот так, а там, глядишь, на тебя сваливается отслойка сетчатки. Понятно, уже задолго до приема пошли слухи, что на вилле готовится что-то особенное. Два клоуна и тому подобное, приглашенные заранее, облизывались. Какая разница, детка, назовешь ты их клоунами или еще как-нибудь. У тебя есть название получше? Ну, вот видишь! Это так же, как с ангелами. Да-да, молодой человек, с ангелами! Ну, не представляйтесь наивным. Понятно, в ваших книжках об этом ни словечка не найти, но они существуют, поверьте старой женщине. По Курфюрстендамму не разгуливают, крыльев у них тоже нет, и не про них говорится в Библии – ну, да в Библии все вздор. Но они существуют, и даже в вашем Франкфурте. А если вы их еще не приметили, так мне вас просто жаль. И ангелов мне жаль. Но, как я уже сказала, наименование это, хоть и неточное, зато звучит хорошо, а раз так, зачем какое-то другое придумывать? Знал ли твой отец, что Вуц тоже пожалует на прием, я сказать не берусь. Не берусь также сказать, знал ли Вуц о твоем отце. А знали бы, согласились бы прийти? Или постарались уклониться? Если б знать! Понятное дело, я, женщина любопытная, спросила его как-то: «Скажи-ка, Эрнст, вы что, заранее столковались?» Не принимай, детка, близко к сердцу, что я зову его Эрнстом. Это ровно ничего не значит, выброси раз навсегда эти мысли из головы! В театре все друг с другом на «ты», таков обычай. Неужто мне его д'Артезом называть? Это же курам на смех! Что ж, я, как всегда, никакого толкового ответа от этого хитрюги не получила. Да ведь и я не даю толковых ответов, черта с два! На что людям толковые ответы, когда они сидят передо мной, ждут своего счастья и только что не обмочатся со страху. Так вот что твой отец ответил: «Об этом вовсе нет надобности сговариваться, ситуацию сразу понимаешь и по мере сил стараешься удержаться на высоте положения». Н-да, что и говорить, разочарование этих господ было полное. Сижу я вся в локончиках и блестках. Для меня клетушку какую-то в порядок привели, повсюду знаки зодиака развесили и все прочее, что полагается. Дамы уже в очередь выстроились. «Ах, милая моя, этого я вам в присутствии всех никак, никак сказать не могу». Если еще скорчить озабоченное лицо, ничего не стоит смутить ее до слез. Вы бы только поглядели, как они трусили к буфету и хлестали там шампанское. Но внезапно возникла какая-то пауза, и тут я увидела моего дорогого Эрнста – извини, детка, – и тут я увидела, что идет твои отец, хозяин дома бросается ему навстречу поздороваться, представляет супруге, Эрнст целует ей ручку, все как полагается. Понятно, он в цивильном, то есть без своих глупейших усиков, остальное, помнится, как обычно: брюки в полоску, темная визитка и серый галстук. Уже по тому, что он явился без усиков, они могли бы понять, что он в цивильном, но люди они дубоватые. Не знаю, право, сговорились эти господа, что ли, надеясь позабавиться, но сама мадам и гости вокруг нее среди них оказался даже репортер, чтобы все потом в газету попало, – так вот, все это полчище, точно случайно, движется в мою сторону, а твой отец делает вид, будто ничего не замечает, болтает с мадам и остальными. Ах, какой прекрасный праздник! Какое счастье, что погода удержалась. Скажите, сударыня, откуда у вас это восхитительное платье? Наверняка не здешнего происхождения. Твой отец это умеет. Так вот, подходят они ко мне, и мадам, словно бы невзначай, спрашивает Эрнста: а не желаете ли узнать, что ждет вас в будущем? Все затаили дыхание, ну, решила я, отрабатывай свои денежки! Изобразила на лице испуг и воздела руки, точно заранее отказываюсь – ведь эти люди, пока палку не перегнешь, не поймут что к чему – и говорю: скорее этот господин мне будущее предскажет, чем я ему. Вы бы видели, как они насторожились, с каким нетерпением ждали, что же тут разыграется. Репортер позже слово в слово все в газете напечатал. Твой отец, понятно, вступает в игру. Я протягиваю ему руку, он берет ее, внимательно разглядывает и, обернувшись к мадам, говорит: видите линию, ей нет конца. И хоть немало на свете глупостей, будущему нет конца. Какая честь встретить на вашем летнем празднике счастливого человека. Как мне вас благодарить, милостивая государыня? Все только рты разинули, чтобы сие откровение проглотить, а тут и второй акт начался. Хозяин подводит к ним невысокого господина в синем костюме. Толстенький такой, на голове не сказать чтобы много волос осталось, а на носу очки в золотой оправе. Подходит он быстро, часто перебирает ногами. Я приняла бы его за представителя какой-нибудь иностранной фирмы, за весьма сведущего в своем деле человека. Хозяин представляет его супруге и остальным дамам, а затем и твоему отцу. Господин Наземан! Господин Мейер! Очень приятно. Enchanté de vous voir [30]30
Рад вас видеть (франц.).
[Закрыть]Господин Мейер сносно говорит по-немецки, но с акцентом. А-а, мсье – один из владельцев фирмы «Наней»? Quel hasard! [31]31
Какая удача! (франц.).
[Закрыть]Мне давно хотелось посетить ваши несравненные заводы, господин Наземан. Позаимствовать кое-что для моего парижского предприятия. Ах, ваши акции! Мне удалось приобрести парочку-другую, о, еще в те счастливые времена, вы понимаете, лет двенадцать – пятнадцать назад, когда, как это говорится, когда они еще были доступны. Нынче, о, нынче, да, как они котируются нынче? Но и твой отец не знал, он говорит: спросим-ка господина генерального директора. Однако и генеральный директор не знал, но рядом стоял банкир, он знал и назвал их курс. Ah c'est étonnant! [32]32
О, это удивительно! (франц.).
[Закрыть] – воскликнул господин Мейер. Что вы мне посоветуете, мсье, продавать или?.. Твой отец и говорит: эти акции – чистое золото, господин Мейер. Вы меня извините, как один из Наземанов, я ничего другого и сказать не могу. Но вам, быть может, вовсе не золото желательно, если вас больше интересуют проценты… А уж как твой отец умел говорить об этом, о процентах и тому подобном! Даже банкир, который рядом стоял, побагровел от волнения и принял участие в беседе. Сдается мне, он нацелился выудить у господина Мейера его акции, а их у господина Мейера и в помине не было. Но дамы заскучали, они понимали в этом так же мало, как и я. В конце концов с твоим отцом и Вуцем остались два-три господина, горячо обсуждавшие проценты и доходы, единственно разумные люди во всей компании. А прочие лишь верещали вокруг. Н-да, тут как раз одна из дам и бултыхнулась в бассейн. Может, ее кто нарочно спихнул, чтобы чуточку оживить гулянку. А господин Мейер как закричит: Quel nialheur! Cette pauvre fille! [33]33
Какое несчастье! Бедная девочка! (франц.).
[Закрыть]Но твой отец удержал его и объяснил, что не так уж велик этот malheur при столь жаркой погоде. И они продолжали толковать об акциях… Ну как, молодой человек, усвоили? Похоже, детка, будто он за мной все слово в слово записывал.