![](/files/books/160/oblozhka-knigi-tom-4.-torzhestvo-smerti.-novelly-185520.jpg)
Текст книги "Том 4. Торжество смерти. Новеллы"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)
Среди безмолвия комнаты и своего собственного душевного оцепенения Джорджио услышал очень явственный звук, производимый червячком, точащим дерево, и этот незначительный факт мгновенно рассеял достигшее своего апогея нервное напряжение, как будто укол булавки, разрешающий назревший нарыв.
Все подробности ужасного дня всплывали теперь мало-помалу в памяти Джорджио. Неожиданное известие, полученное в Турелло-де-Сорсо, доставленное к трем часам дня запыхавшимся, несвязно бормотавшим от волнения курьером, молниеносная скачка под жгучими лучами солнца по раскаленной холмистой местности, внезапные приступы дурноты во время этого путешествия, заставлявшие его качаться на седле, затем дом, наполненный рыданиями, шумом хлопающих от сквозняков дверей, наполненный гулом, подобным тому, что раздавался в его собственном сердце, наконец, стремительное вторжение в комнату, вид трупа, шелест вздувающихся занавесей, звон кропильницы на стене…
Событие свершилось утром четвертого августа и не имело никаких видимых причин. Самоубийца не оставил даже письма на имя племянника, завещание его осталось помеченным прежним числом. Деметрио, по-видимому, приложил все старания, чтобы скрыть причину своего решения и не оставить места никаким догадкам: он тщательно позаботился о том, чтобы скрыть малейшие следы своих поступков, предшествовавших последнему событию. В его комнате все оказалось в порядке, даже более чем обычном: ни одной бумажки на шифоньерке, ни одной книги, вынутой из библиотечного шкафа.
Один открытый футляр с пистолетами на маленьком столике у кровати – и ничего больше.
В уме Джорджио в тысячный раз возникал вопрос: «Что могло быть причиной его самоубийства? Была ли у него тайная любовь, причинявшая ему страдания? Или, быть может, беспощадная ясность сознания делала его жизнь невыносимой. Быть может, жребий свой он носил в себе самом, подобно мне?»
Джорджио взглянул на миниатюрный серебряный сосуд, висевший на стене над изголовьем, как нечто вроде божественного символа, благоговейного воспоминания о матери. Это был изящный предмет работы старинного мастера Андреа Галюччи: своего рода фамильная драгоценность. «Деметрио любил божественные символы, духовную музыку, запах ладана, изображения распятий, гимны католической церкви. Он был мистик, аскет, страстный созерцатель жизни духа, но он не верил в Бога».
Взгляд Джорджио упал на футляр, и прежняя мысль с быстротой молнии вспыхнула в его мозгу:
«Я должен застрелиться одним из этих пистолетов, тем же, каким и он, и на той же самой кровати». Период спокойствия кончился, им снова овладевала экзальтация. Корни волос снова стали чувствительны. Снова появлялось ощущение внутренней дрожи, подобно тому, как в тот незабвенный день, когда он, пожелав приподнять своими руками черную кисею, скрывавшую лицо покойника, ощутил под несколькими бинтами отверстие ужасной зияющей раны от полного заряда, выпущенного в череп, в этот благородный чистый лоб. Он увидел лишь часть носа, рот и подбородок. Остальное было скрыто под бинтами, по-видимому, с целью прикрыть глаза, вышедшие из орбит. Он смотрел на этот рот и подбородок с редкой короткой бородой, на эти бледные увядшие губы, что еще при жизни так неожиданно складывались в кроткую улыбку, на эти губы, теперь сомкнутые навеки, застывшие в выражении какого-то неземного спокойствия, производившего странное впечатление, благодаря бинтам с просочившейся кровью.
Этот образ с неземной улыбкой глубоко запечатлелся в памяти Джорджио и пять лет спустя сохранил всю свою яркость, все свое роковое очарование.
При мысли, что ему самому предстоит вскоре лежать распростертым на том же ложе, покончив с жизнью тем же оружием, он не испытывал ни малейшего смятения – обычного в таких случаях. Он только смутно чувствовал, что наконец настало время оформить и осуществить давно задуманный, но не вполне разработанный план. Открыв футляр, он принялся разглядывать пистолеты. То были изящные карманные пистолеты с нарезками, старинной английской работы, с очень удобными рукоятками. Они покоились на материи бледно-зеленого цвета, несколько потертой по краям отделений, где хранились принадлежности для зарядов. Сообразно с величиной дула пули были большого размера, из тех, что при верном прицеле достигают искомого результата.
Достав одну из них, Джорджио взвесил ее на ладони: «Меньше чем через пять минут я мог бы быть мертвым. От трупа Деметрио на постели сохранилось углубление – оно послужит мне указанием места». И вот он уже видит самого себя распростертым на постели. «Но этот червь, этот червь!» У Джорджио появилось отчетливое и ужасное ощущение, будто этот червь точит его собственный мозг. Назойливый звук исходил из кровати, теперь он уже был убежден в этом. И ему вдруг представилась вся безысходная грусть человека, слышащего перед смертью червяка, точащего под ним дерево. Он представил себе самого себя, спускающего курок, и почувствовал, что все его существо с отвращением протестует против этого.
И Джорджио решил, что нет необходимости лишать себя жизни немедленно, что существует еще возможность некоторой отсрочки, после этого нервное напряжение его мгновенно рассеялось, и глубокий вздох облегчения вырвался из его груди. Тысячи нитей еще связывали его с жизнью. «Ипполита!»
Он стремительно направился к балкону, к яркому свету. Необъятная даль, голубая и таинственная, расстилалась под лучами солнца. Оно тихонько склонялось к вершине горы, заливая ее золотом, будто любовник к ожидающей его возлюбленной. Маиелла – громадная, бледная, вся залитая этим потоком света – возвышалась к небу.
Убежище
I
В своем последнем письме от 10 мая Ипполита писала: «Наконец-то у меня выдался свободный часок времени, и я могу написать тебе длинное письмо. Вот уже десять дней, как мой неутешный зять переезжает из отеля в отель на берегу озера, а мы с сестрой следуем за ним, точно две грешные души, осужденные на мытарства. Ты не можешь себе представить, до чего уныло наше путешествие. Я совершенно выбилась из сил и жду первого предлога, чтобы распрощаться. Нашел ли ты, наконец, уединенное местечко? Не умею высказать, – писала она дальше, – до какой степени волнуют меня твои письма. Я хорошо знаю твою слабость и отдала бы половину жизни в доказательство того, что я твоя, всецело твоя, навсегда и до самой своей смерти. Ты, один ты, безраздельно и беспрерывно наполняешь каждую секунду моего существования. Вдали от тебя я не знаю минуты покоя, минуты радости. Все мне противно, все раздражает. О, когда же наконец явится возможность не разлучаться с тобой, жить твоей жизнью! Ты увидишь, что близость твоя переродит меня. Я сделаюсь доброй, кроткой, нежной. Я постараюсь быть всегда ровной, всегда чуткой. Я буду рассказывать тебе все мои мысли, а ты мне свои. Я буду твоей возлюбленной, другом, сестрой, а если позволишь, то и руководительницей. Я трезво смотрю на жизнь: сотни раз уже подтверждалась эта моя способность, и существование ее для меня несомненно. Моей единственной задачей будет украшать твою жизнь, стараться никогда не быть тебе в тягость. Во мне ты должен находить только успокоение, только отдых… У меня масса недостатков, друг мой, но ты поможешь искоренить их. Ты сделаешь меня „совершенной“ в своих глазах. От тебя я жду первого толчка в этом направлении. Со временем, когда я почувствую в себе некоторую уверенность, я сама скажу тебе: Теперь я достойна тебя, теперь я чувствую себя такой, какой ты желал меня видеть. И тогда ты будешь гордиться своим произведением, своим созданием. И тогда ты почувствуешь, что я еще более твоя, и будешь любить меня все пламеннее и пламеннее… Наше существование должно превратиться в непрерывное блаженство, какого еще не существовало до сих пор на земле…
P. S. Посылаю цветок рододендрона, сорванный в парке Изола-Мадре… Вчера в кармане знакомой тебе серой жакетки я нашла счет „Большой европейской почтовой гостиницы“ в Альбано, я взяла его у тебя на память. Он помечен 9 апреля. Там проставлено в счете несколько корзин дров. Помнишь эти громадные костры, приветствовавшие нашу любовь?.. Мужайся, мужайся! Счастье близко. Через какую-нибудь неделю или самое большее дней через десять я буду там, где ты захочешь. Безразлично где, лишь бы с тобой!»
II
В глубине своей души Джорджио не верил в возможность счастья, но, внезапно охваченный безумной страстью, он схватился за последнее средство.
Он уехал из Гуардиагрелле к морю разыскивать уединенное местечко. Деревенский воздух, море, движение, возбуждение, разнообразие впечатлений в продолжение этих поисков, новизна собственного положения и окружающей обстановки встряхнули его, поставили на ноги, возродили в душе иллюзии.
Ему казалось, что он каким-то чудом избавился от угрожающей опасности, от стоявшего перед его глазами призрака смерти. В продолжение нескольких дней он испытывал глубокое и сладостное ощущение жизнерадостности, знакомое лишь выздоравливающим после тяжелой болезни. Поэтическая мечта Ипполиты реяла над его душой.
«Если бы ей удалось меня вылечить! Чтобы вылечиться, мне необходима „здоровая, сильная любовь“». Он избегал заглядывать в глубь себя, уклоняясь от собственного сарказма, пробуждаемого в нем следующими положениями: «На земле существует лишь одно длительное блаженство: полная и несомненная уверенность в обладании другим существом. Этого блаженства я ищу. Я хотел бы иметь право сказать: моя возлюбленная, вблизи или вдали, живет только мной, счастье ее заключается лишь в полном подчинении моим желаниям, воля моя для нее закон, если бы я разлюбил ее, она бы умерла, умирая, сожалела бы только о моей любви».
Вместо того чтобы принимать любовь со всеми ее страданиями, он упорно искал в ней только наслаждения. Сознание его впадало в непоправимую ошибку. Оно оскорбляло и нарушало христианское миросозерцание, свойственное его натуре.
Джорджио удалось найти убежище в Сан-Пито, на берегу Адриатического моря, в местечке, сплошь поросшем дроком. Убежище оказалось идеальным: домик приютился на склоне холма, среди рощицы лимоновых и оливковых деревьев, с террасы его открывался вид на маленькую бухту между двумя утесами.
Архитектура домика была самая незамысловатая. Наружная лестница вела на террасу с четырьмя дверями в четыре совершенно отдельных комнаты. Каждая комната, кроме двери, имела на противоположной стене по одному окну, выходящему в оливковую рощицу. Под верхней террасой находилась нижняя, но комнаты первого этажа, за исключением одной, были необитаемы.
С одной стороны домика находилась лачужка крестьянина-домовладельца. Два громадных дуба, под напором северо-восточного ветра склонившиеся в сторону холма, распространяли свою тень по дворику, защищая от солнца каменные столы, приспособленные для обедов в жаркое время года. Дворик был обнесен каменной оградой, а душистые грозди цветущей акации, свешиваясь за ограду, рельефно и нежно выделялись на фоне моря.
Домик этот преимущественно сдавался иностранцам, снимавшим его на купальный сезон, что было обычным промыслом всех крестьян побережья Сан-Вито. Он находился на расстоянии приблизительно двух миль от ближайшего города и как раз на границе соседнего местечка, называемого Турелле, представляя собой совершенно уединенный, безмятежный уголок. Оба мыса были прорезаны туннелями, отверстия которых виднелись с террасы домика. Линия железной дороги соединяла их между собой и тянулась дальше по берегу, на протяжении пяти– или шестисот метров. На вершине правого мыса на груде камня было растянуто «trabosso», странное приспособление для ловли рыбы, устроенное из бревен и досок, похожее на гигантского паука.
Жилец после сезона был принят как особое, неожиданно свалившееся счастье.
Старик хозяин сказал:
– Весь дом твой.
Он даже отказался назначить цену:
– Сколько хочешь, столько и дашь, плати, когда вздумается, коли понравится.
Произнося эти приветливые слова, он тем не менее так зорко следил за иностранцем, что тот смутился от его пронизывающего взгляда. Старик был кривой, лысый, с двумя седыми клочками волос на висках, бритый, он ходил на своих согнутых дугой ногах, подаваясь вперед всем корпусом. На всей фигуре его сказывалось влияние неустанного, тяжелого труда: от работы в поле с плутом выступило правое плечо и скривился стан, от косьбы согнулись дугой ноги, от работы в винограднике он весь сгорбился, медленный и упорный труд земледельца отозвался на всей его внешности.
– Дашь сколько хочешь.
В своем симпатичном юном жильце, несколько рассеянном и мечтательном, старик уже почуял сразу щедрого барина, неопытного и нерасчетливого. Он сразу понял, что ему выгоднее поставить себя в зависимость от этой щедрости, чем от своей собственной требовательности.
Джорджио спросил:
– А что, место здесь спокойное? Мало гуляющих, мало шума?
Указывая на море, старик с улыбкой произнес:
– Вот смотри: только его и услышишь.
Потом добавил:
– Да еще шум нашего станка. Но теперь Кандия почти не работает.
Улыбаясь, он указал на свою сноху, чем заставил ее покраснеть.
Она была беременна и уже сильно раздалась в талии: волосы у нее были белокурые, лицо белое, усеянное веснушками, глаза серые, большие, подобно агату, с прожилками на радужной оболочке. В ушах ее висели тяжелые золотые серьги в форме колец, а на груди красовалась «presentosa», крупная звезда филигранной работы с двумя сердечками посередине. Рядом с ней на пороге стояла девочка лет десяти, такая же белокурая, как и она, с кротким выражением лица.
– Эта девчурка, – сказал старик, – и воды не замутит. Так вот! Только и народу, что мы да Альбадора.
Повернувшись к оливковой роще, он закричал:
– Альбадора, Альбадора!
Потом сказал внучке:
– Позови-ка ее, Елена.
Елена скрылась.
– Двадцать два ребенка! – вскричал старик. – У нас с Альбадорой было двадцать два ребенка: шесть мальчиков да шестнадцать девочек Трое мальчиков и семь девочек умерло. Девять дочерей замужем. Один сын в Америке. Один рабочим на нефтяных копях в Токко, младший сын – муж Кандии – служит на железной дороге и приходит каждые две недели. Осиротели мы! Правду говорится, сударь – отец прокормит сотню ребят, а сотня ребят не прокормит отца.
Семидесятилетняя Цибелла появилась, неся в фартуке кучу земляных улиток, превратившихся в одну сплошную скользкую массу с подвижными щупальцами. Это была высокая, но сгорбленная женщина, худая, изнуренная работой и частыми родами, с маленьким сморщенным лицом, похожим на печеное яблоко, с немытой, вытянутой шеей. Улитки копошились, свертывались, слипались в ее фартуке: там были и зеленоватые, и желтоватые, и серые, и цвета морской пены, они переливались всевозможными оттенками. Одна из них ползла по ее руке.
Старик объявил ей:
– Синьор снимает с сегодняшнего дня наш домик.
– Господи да благословит тебя! – вскричала женщина. С несколько тупым, но добродушным видом она подошла к Джорджио, рассматривая его своими прищуренными, впалыми, почти угасшими глазами, и добавила:
– Сам Христос, видно, снова сошел на землю. Благослови тебя Господь. Дай Бог тебе здоровья! Просвети твой разум как солнце!
И торопливыми шагами она скрылась за дверью, откуда выносили крестить ее двадцать второго ребенка. Старик объявил Джорджио:
– Зовут меня Кола ди Чинцио, но отцу моему дали прозвище Шампанья, вот и меня все зовут Кола ди Шампанья. Посмотри теперь сад.
Старик, идя впереди, расхваливал свои плантации и, по привычке крестьянина, состарившегося на лоне природы, делал предсказания насчет урожая.
Сад был роскошный, настоящий рог изобилия. Апельсиновые деревья по временам распространяли такой аромат, что казалось, весь воздух насыщен крепкими, опьяняющими испарениями. Остальные фруктовые деревья уже отцвели, и их бесчисленные плоды качались на родных ветвях, порой колеблемые легким дуновением ветерка.
Джорджио думал: «Быть может, здесь таится источник высшей жизни: в этой безграничной свободе, уединении, наполненном плодотворной деятельностью на лоне природы, окутывающей всего человека своим горячим дыханием, почувствовать жизнь среди мира растений, подобно тому, как чувствуешь ее среди людей, уловить сокровенную мысль и безмолвный язык представителей этого царства, слиться душой с каждым из них, противопоставив своей хилой, сложной душе – здоровье и простоту этих душ, наблюдать природу с неусыпным вниманием и научиться воплощать в своей личности трепет жизни всех ее созданий, чтобы в конце концов уметь мысленно переноситься в душу растений, сливаться с крепким стволом дерева, питающего свои корни невидимыми подземными соками, а шелестом своих листьев подражающего голосу моря. Уж не в этом ли высшая задача жизни?»
При виде пышного весеннего расцвета, преобразившего все окрестности, Джорджио пьянел, поддаваясь могуществу великого Пана. Но роковая наклонность к противоречиям внезапно нарушила этот восторг и снова вернула его к прежнему настроению, противопоставив действительность.
«Мы утратили связь с природой и лишь смутно воспринимаем внешние формы жизни. Человек не может войти в непосредственное общение с миром неодушевленным. Он обладает способностью отдаваться всем своим существом неодушевленной природе, но она ничем не поделится с человеком. Море не заговорит с ним на понятном ему языке, а земля не поведает своих тайн.
Человек способен всю свою жизнь отдать какому-нибудь дереву, но дерево не уделит ему никаких из своих жизненных соков».
Кривой старик говорил, указывая то на один, то на другой наиболее роскошный экземпляр растительности своего хозяйства:
– Конюшня, полная навоза, натворит больше чудес, чем церковь, полная святых икон.
Указывая пальцем на плантацию цветущих бобов в конце сада, он сказал:
– Бобы – предвестники урожая.
Полоска бобов еле заметно колыхалась. Остроконечные серовато-зеленые листики трепетали под массой белых и голубых цветов. Каждый цветок так напоминал полуоткрытый рот, и на каждом было по два черных пятнышка, похожих на глаза. У невполне распустившихся бутонов верхние лепестки слегка прикрывали эти пятнышки, подобно бледным векам с выглядывающими из-под них зрачками. Трепет всех этих цветов, похожих на глаза и губы, производил странное впечатление чего-то чувственного, притягивающего и загадочного.
Джорджио думал: «Как Ипполита будет счастлива здесь! Она понимает и ценит незатейливую красоту природы. Я помню ее радостные возгласы при виде какого-нибудь неизвестного цветка, растения, ягоды, насекомого с причудливой окраской и переливами». Он представил себе высокую, стройную фигуру Ипполиты, полную грации, утопающую в зелени, и внезапное страдание проникло все его существо: его охватило мучительное желание снова держать ее в своих объятиях, овладеть ее телом, пробудить в ней безграничную страсть, доставить ей неизведанные наслаждения. «Глаза ее будут слепы ко всему, кроме меня. Все ощущения ее будут создаваться только мной. Звук моего голоса заменит все остальные». Внезапно могущество любви показалось ему бесконечным. Жажда жизни проснулась в нем со стихийной силой.
Поднимаясь по лестнице, он думал, что сердце его не выдержит и разорвется под наплывом возрастающего волнения. Войдя на террасу, он обвел весь пейзаж отуманенным взором. В эти минуты прилива жизнерадостности ему казалось, будто солнце восходит в глубине его души.
Спокойная поверхность моря отражала сияние, разлитое в небе, и дробила его на мириады неугасимых лучей. В прозрачном воздухе ясно вырисовывались далекие окрестности: Пенна-дель-Васто, гора Гаргано, острова Тремити – справа, мыс Моро, Никкиоло, мыс Ортона – слева. Белая Ортона, похожая на азиатский город горячих холмов Палестины, выступала на фоне лазури с плоскими крышами своих построек, у которых недоставало лишь минаретов. Вся эта цепь мысов и заливов в форме полумесяца производила впечатление ряда жертвенников, потому что каждый клочок земли здесь представлял собой богатую житницу. Цветущий дрок застилал своей золотой мантией все побережье. Из каждого кустика неслись густые волны благоуханий, подобно ладану из кадила. Воздух, наполнявший грудь, казался живительной влагой.
III
Первые дни Джорджио весь ушел в хлопоты по устройству маленького домика, готовившегося заключить в свои мирные объятия Новую Жизнь. В лице Коло ди Шампанья он нашел себе деятельного помощника, искусного во всех ремеслах. Вдохновленный овладевшей им иллюзией Джорджио начертил на полоске новоотштукатуренной стены старинный девиз: Parva domus, magna quies. Даже пустившие ростки три семячка гвоздики, занесенные, по всей вероятности, ветром в щель оконной рамы, показались ему добрым предзнаменованием.
Но, когда все было готово и искусственное возбуждение улеглось, он почувствовал в глубине своей души какое-то недовольство и странную, необъяснимую тревогу, ему казалось, что и на этот раз судьба толкнула его на путь ложный и опасный, из другого места, с других уст доносился до ушей его голос призыва и упрека. Он переживал скорбь недавней разлуки без слез, но такой мучительной в тот момент, когда он солгал, скромно опустив глаза и не отвечая на безмолвный вопрос, светившийся в усталых глазах его матери: «Для кого ты покидаешь меня?»
Не этот ли безмолвный вопрос, в связи с его собственным смущением и ложью, причинял ему такое беспокойство и страдание на пороге вступления в Новую Жизнь? Что сделать, чтобы заглушить этот голос? Какое опьянение нужно для этого?
Он не осмеливался ответить. Несмотря на свое душевное смятение, он хотел верить в обещание той, что должна была приехать, он хотел верить и в возможность возрождения при помощи любви. Разве не испытывает он страстной жажды жизни, стремления к гармоническому развитию своих природных способностей, к самосовершенствованию? Что же, как не любовь, свершит это чудо? В ней он найдетполноту жизни, она исцелит его душу, ослабевшую и страдающую столькими недугами.
Такими надеждами, такими мечтами пытался он заглушить раскаяние, но преобладающим чувством во всех воспоминаниях о возлюбленной бессменно выступала на первый план животная страсть к ней. Вопреки всем возвышенным духовным стремлениям он не постиг в любви чего-либо помимо чувственного влечения, и будущее являлось в его воображении бесконечной вереницей дней, наполненных уже изведанными наслаждениями. В этом благословенном уголке, рядом с влюбленной в него женщиной, какая же иная жизнь, если не полная страсти, ожидала их? А образы недавних грустных переживаний снова витали в его воображении: страдальческое лицо матери, ее потухшие глаза, красные распухшие от слез веки, кроткая улыбка Христины, большая головка ребенка, всегда склоненная на грудь, откуда вырывались слабые признаки дыхания, лицо жалкой лакомки-идиотки, напоминающее лицо трупа. А в усталых глазах матери светился неизменный вопрос: «Для кого ты покидаешь меня?»
IV
Миновал полдень, и Джорджио отправился исследовать извилистую тропинку, ведущую к мысу Делла-Пенна по берегу моря. Полный живого любопытства, он осматривался кругом, умышленно сосредотачивая все свое внимание на окрестностях, как бы пытаясь разгадать скрытый символ, воплощенный незатейливой природой, и овладеть ее неуловимой тайной.
Ручей, берущий начало в расщелине прибрежного холма и отведенный в долину подобием маленького акведука из выдолбленных пней, уложенных на хворосте, пересекал ее с одного конца до другого. Имелось также несколько канав, заканчивающихся водоемами, выстланными черепицей и устроенными в тех местах, где почва нуждалась в поливе, там и сям по берегу канав с прозрачными журчащими струями росли красивые лиловые цветы, грациозно склоняя головки к воде. Во всей этой незатейливой природе чувствовалась скрытая жизнь. Избыток воды выливался по склону холма к песчаному берегу, где через поток был перекинут мостик. Под мостиком несколько женщин стирали белье, и их движения отражались в изменчивом зеркале воды. На плоском песчаном берегу, сверкая своей белизной, сушилось на солнце белье. Какой-то человек шел по железнодорожной насыпи, неся в руках свою обувь. Из сторожевой будки вышла женщина, вытряхивая корзинку с мусором. Две девчурки, нагруженные бельем, бежали на перегонки, заливаясь смехом. Старуха развешивала на жердях голубые мотки ниток.
Дальше по сторонам тропинки, среди зелени виднелись маленькие белые раковинки, и нежные стебли трав трепетали от ветра. Кое-где сохранились следы заступа, взрывшего девственную почву. С вершины обвала свешивался пучок сухих трав, воздушный, как змеиная шкурка.
Далее возвышалось здание фермы с фаянсовым цветком на крыше. Наружная лестница вела в закрытую галерею. На верхней ступени лестницы сидели две женщины за пряжей, прялки отливали золотом на солнце. Слышался стук ткацкого станка. Из окна виднелась фигура ткачихи, и можно было различить ритмичное движение ее рук, управляющих челноком. На соседнем гумне лежал серый бык непомерной величины, непрерывно и спокойно шевеля ушами и хвостом, чтобы разгонять мух. Вокруг него копались в земле куры.
Несколько подальше пересекал тропинку другой ручеек, смеющийся своими набегающими одна на другую струйками, радостный, резвый, прозрачный.
Несколько дальше еще один домик тонул среди зелени лаврового сада. Тонкие стройные стволы с блестящими на солнце листьями неподвижно вырисовывались на фоне неба. Один из лавров, самый крепкий, был снизу доверху обвит влюбленной брионией, оживлявшей строгий тон его листвы нежной белизной своих лепестков и свежестью девственного аромата. Почва под ним казалась недавно взрытой.
В углу сада возвышался черный крест, вызывая настроение какой-то грустной покорности, царящей на кладбищах. В конце дорожки виднелась лестница, наполовину в тени, наполовину на солнце, она вела к полуотворенной двери, украшенной по обеим сторонам самодельного карниза ветвями благословенных олив. На последней ступени лестницы внизу дремал старик, руки его были сложены на коленях, голова непокрыта, подбородок опущен на грудь, солнце палило мужественное чело. Сверху из полуоткрытой двери, будто убаюкивая старика, доносился мерный звук качаемой колыбели, а тихий голос напевал песенку.
Все, казалось, жило здесь своей глубокой жизнью.
V
Ипполита известила, что, согласно своему обещанию, она прибудет в Сан-Вито во вторник двадцатого мая, с поездом прямого сообщения в час пополудни. Стало быть, через два дня. Джорджио писал:
«Приди, приди! Я жду тебя, никогда еще не ждал с таким мучительным нетерпением!
Каждая лишняя минута одиночества – невозместимая утрата счастья. Приди. Все ждет тебя. Или нет, вернее, ничего не ждет тебя, исключая моей страсти. Тебе необходимо, друг мой, запастись снисходительностью и безграничным терпением, так как в этом глухом уголке ничто не приспособлено к жизни, нет самых необходимых удобств. О! Как здесь все примитивно! Представь себе, друг мой, что от станции Сан-Вито до нашего убежища три четверти часа ходьбы и не существует иного способа сообщения, как путешествие пешком по крутой тропинке, высеченной среди скал над морем. Ты должна захватить с собой подходящую обувь и громадные зонты. Платьев много не надо: несколько светлых костюмов для наших утренних прогулок и – ничего более, не забудь купальный костюм…
Это мое последнее письмо. Ты получишь его за несколько часов до отъезда. Я пишу тебе в библиотеке, где имеется груда книг, до которых мы, вероятно, не дотронемся. Сумерки бледны, и однообразный шум волн навевает бесконечную печаль. Час тайн, полный неги, пробуждающий желания тихих ласк. О, если бы ты была со мной!.. Сегодня я провожу вторую ночь в „убежище“ и провожу ее в одиночестве! Если бы ты видела – что за ложе! Самодельное монументальное сооружение, воздвигнутое в честь Гименея, широкое как овин, глубокое как сон праведника: Thalamus thalamorum! На матрацы пошла шерсть с целого стада овец, а на тюфяки – целое поле кукурузной соломы. Все эти наивные предметы не имеют никакого представления о твоем теле!..
Прощай, прощай. Как бесконечно тянется время! Кто сказал, будто оно обладает крыльями? Не знаю, чего бы я не дал, чтобы заснуть среди этой томительной скуки и проснуться лишь во вторник утром. Но нет, я не засну. Сон бежит от меня. Мне все чудятся твои губы…»
VI
С некоторого времени чувственные видения не покидали Джорджио. Неслыханное сладострастие разгоралось в его крови. Достаточно было теплого дуновения ветерка, аромата цветов еле слышного шороха – и уже по всему его телу разливались волны неги, кровь бросалась в голову, усиленно бились артерии, и наступало смятение, грозившее галлюцинациями.
В его натуре таились свойства, унаследованные от отца. Он, существо с тонким умом и чуткой душой, роковым образом унаследовал чувственность этого животного. Но грубый инстинкт превратился в нем в страсть, а чувственность выродилась в уродливые формы. Он огорчался этим как позорной болезнью. Он приходил в ужас от горячечных приступов желаний, наступавших внезапно и превращавших его в жалкую игрушку, после чего он чувствовал себя разбитым, опозоренным, бесчувственным ко всему на свете, неспособным мыслить. Эти приступы казались ему своего родападениями. Некоторые вспышки инстинкта проносились, оставляя в его существе следы подобно урагану по возделанному полю, они опустошали ум, засоряли все источники духовной жизни, оставляли по себе мучительные воспоминания, долго не поддающиеся забвению.
На заре знаменательного дня, очнувшись после нескольких часов тревожной полудремоты, он подумал, вздрогнул всем телом: «Сегодня она будет здесь! Сегодня она предстанет предо мной в сиянии солнечных лучей! Я буду держать ее в своих объятиях! Мне кажется, сегодня я буду обладать ею впервые! Мне кажется также, что я не вынесу этого и умру!» Видение было так ярко, что, казалось, электрический ток пробежал по всему его телу. Организм уступал власти ужасного физиологического процесса, и Джорджио являлся его беззащитной жертвой. Сознание заслонялось беспредельным могуществом желания. И вот уже неистовое сладострастие бушевало в крови юноши с чуткой, нежной душой, мечтающего в любимой женщине видеть сестру и жаждущего духовного с ней общения. Он вызывал в памяти все чары своей возлюбленной, и каждая линия ее тела, созерцаемая сквозь призму страсти, являлась ему в ореоле ослепительной прелести, почти недоступной смертным грезам. Все ее движения были полны грации и невыразимо чарующей неги. Она вся казалась ему сотканной из лучей света, благоухания и ритма.
И это чудное создание принадлежало ему, ему безраздельно… Но, подобно тому, как из пламени языческого костра поднимается облако дыма, так со дна души его поднялось чувство ревности. Желая рассеять все возрастающее смятение, он вскочил с кровати.