Текст книги "Том 4. Торжество смерти. Новеллы"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)
Джорджио сказал:
– И это прошло!
Ипполита говорила:
– Что я буду делать? Мне кажется, я уже не могу спать иначе, как на твоем сердце.
Потрясенные, они смотрели друг другу в глаза, чувствуя, как волнение сжимает им горло. Молча прислушивались они к равномерному, однообразному стуку каменщиков, устилающих мостовую. Но этот томительный шум лишь увеличивал их муку.
Джорджио встал со словами:
– Это невыносимо!
Эти размеренные удары еще обостряли в нем и без того сильное ощущение быстротечности времени, они внушали ему какой-то тревожный ужас, который он испытывал часто, слушая тиканье маятника. И однако тот же шум в истекшие дни разве не погружал его в тихую истому? Он подумал: «Через 2 или 3 часа мы расстанемся. Для меня снова начнется повседневная, мелкая, пустая жизнь. Обычный недуг снова неизбежно охватит мою душу. Я уже знаю, какое мутное брожение возбуждает во мне весна. Я буду страдать непрерывно. И я знаю, что моим главным безжалостным палачом явится мысль, подсказанная мне Экзили. Если б Ипполита захотела меня излечить, могла ли бы она это сделать? Пожалуй, отчасти. Почему бы ей не поехать со мной в какой-нибудь уединенный уголок не на неделю, а на более долгое время? В интимной близости она очаровательна, полна заботливого внимания и женственной прелести. Не раз она казалась мне сестрой, любящей сестрой, созданием моей мечты: gravis dum suavis. Быть может, своим постоянным присутствием она смогла бы если не излечить меня, то хоть облегчить мою жизнь».
Он остановился перед Ипполитой, взял ее руку и сказал:
– Была ли ты очень счастлива в эти несколько дней? Ответь мне. – Он говорил взволнованным и вкрадчивым голосом.
Ипполита ответила:
– Счастлива, как никогда.
Джорджио крепко сжал ее руку. Он чувствовал в этих словах глубокую искренность и прибавил:
– Можешь ли ты жить прежней жизнью?
Она ответила:
– Не знаю. Я не заглядываю в будущее. Тебе ведь известно, что вся моя прежняя жизнь рухнула.
Она опустила глаза. Джорджио страстно обнял ее.
– Ты меня любишь, правда? И я для тебя единственный смысл существования? И в твоем будущем ты не видишь никого, кроме меня?
С неизъяснимой улыбкой, приподняв свои длинные ресницы, Ипполита ответила:
– Ты знаешь, что это так.
Тогда он прошептал, склоняясь лицом к ее груди:
– Ты ведь знаешь терзающий меня недуг?
Она, казалось, угадала мысль возлюбленного и спросила его тихо, совсем тихо, словно суживая круг, где они дышали и трепетали:
– Что могу я сделать, чтобы излечить тебя?
Они помолчали, прижавшись друг к другу в тесном объятии. Но в молчании их души взвешивали и разрешали одну и ту же мысль.
– Уедем со мной! – вскричал наконец Джорджио. – Отправимся в какой-нибудь неизведанный край, останемся там всю весну, все лето, пока возможно. И ты исцелишь меня!
Не колеблясь, Ипполита ответила:
– Я готова. Я твоя.
Они оторвались друг от друга, утешенные. Настал час отъезда, последний чемодан был уложен. Ипполита собрала все свои цветы, уже увядшие в вазах: фиалки с виллы Chesarini, цикламены, анемоны и подснежники из парка Киджи и простые розы из Castel Gandolfo, а также ветку миндального дерева, сорванную около Lagni di Diana, когда они возвращались из Эмиссарио. Эти цветы могли рассказать обо всех их идиллиях. О! Как они безумно бежали вниз по крутому склону парка, по сухим листьям, где ноги тонули по щиколотку. Она кричала и смеялась, чувствуя, как через тонкие чулки зеленая крапива жжет ее ноги, и тогда Джорджио, идя впереди, начал сбивать палкой жгучую траву, и донна могла ступать по ней безбоязненно. Ярко-зеленые бесчисленные побеги крапивы усеивали Lagni di Diana – таинственный грот, где отзвуки эха превращали в музыку медленно падающие капли. И из влажного сумрака она смотрела на равнину, всю покрытую миндальными и персиковыми деревьями, серебристо-розовыми, бесконечно воздушными, нежными над бледной синевой озерных вод. Сколько цветов – столько воспоминаний.
– Смотри, – сказала Ипполита, показывая Джорджио билет из Segni Paliano. – Я его сохраню.
Панкрацио постучал. Он принес Джорджио счет. Растроганный щедростью синьора, он рассыпался в благодарностях и благих пожеланиях. В конце концов он даже вытащил из кармана две своих визитных карточки и, извиняясь за смелость, предложил их синьоре и синьору на память о его ничтожном имени. На карточках было написано затейливыми буквами: Панкрацио Петрелла.
Ипполита сказала:
– Я сохраню и это на память.
Панкрацио снова постучался. Он принес синьоре подарок: четыре или пять превосходных апельсинов. Глаза его блестели на румяном лице. Он возвестил:
– Пора идти.
Спускаясь по лестнице, двое влюбленных снова ощутили грусть и какой-то страх, словно за этим мирным порогом их ждала неведомая опасность. Старый хозяин гостиницы поклонился им при выходе и сказал с огорчением:
– А у меня на сегодняшний ужин такие отличные жаворонки!
Джорджио ответил подергивающимися от волнения губами:
– Мы скоро вернемся… Скоро вернемся…
Пока они направлялись к станции, солнце начало спускаться в море на крайней черте равнины, краснеющей среди тумана. В Checcina моросило. Когда они расставались в этот сырой и туманный вечер Страстной пятницы, Рим показался им городом, где можно только умереть.
Отчий дом
I
В конце апреля Ипполита уезжала в Милан по просьбе сестры, только что схоронившей свою свекровь. Джорджио Ауриспа также намеревался тем временем отправиться в путь, на поиски удаленного местечка. В середине мая решено было там встретиться.
Но как раз перед своим отъездом Джорджио получил от матери письмо, полное безнадежной грусти, почти отчаяния. Откладывать поездку на родину при подобных обстоятельствах было немыслимо.
Джорджио сознавал, что долг его – спешить туда, где было истинное горе, и страдал за мать, но чувство сыновней нежности мало-помалу уступало в нем место раздражению, обострявшемуся по мере того, как перед сознанием его всплывали картины предстоящего конфликта.
Вскоре раздражение это, подогреваемое приготовлениями к отъезду и горестной перспективой разлуки, захватило его всецело.
Прощание с возлюбленной было мучительней, чем когда-либо. Джорджио находился в состоянии повышенной чувствительности, больные нервы не давали ему ни на минуту покоя. Будущее не сулило ничего, кроме горя и тревоги.
Расставаясь с Ипполитой, он сказал:
– Еще увидимся ли мы!
Поцеловав ее в последний раз в дверях вагона, он заметил, что она немедленно спустила черную вуаль над его поцелуем, этот ничтожный сам по себе факт поверг его в смущение и приобрел для него значение зловещего символа.
Приехав на родину в Гуардиагрелле и войдя в свой отчий дом, он так ослаб духом, что, обнимая мать, расплакался, как дитя. Но ни объятия матери, ни слезы не облегчили его. Он чувствовал себя одиноким в родном доме, среди родной семьи. Странное ощущение одиночества среди близких, знакомое ему и прежде, пробуждалось теперь с еще большей силой, с большей нетерпимостью. Тысячи мелких подробностей домашнего обихода раздражали, оскорбляли его. Обычная тишина во время обеда и завтрака, нарушаемая лишь звоном ножей и вилок, казалась ему просто невыносимой. Эстетическое чувство, свойственное его натуре, страдало здесь каждую секунду, и нервы расстраивались…
Атмосфера вражды и раздора тяготела над этим жилищем, и Джорджио задыхался в нем.
В первый же вечер по его приезде мать удалилась с ним в отдельную комнату, чтобы поведать о всех своих неприятностях, огорчениях, несчастьях, а также о беспорядочном, безнравственном поведении своего мужа.
Дрожащим от негодования голосом, глядя на него полными слез глазами, она сказала:
– Твой отец негодяй!
Веки ее несколько распухли и были красны от частых слез, щеки ввалились, вся внешность носила на себе следы долгих страданий.
– Да, негодяй! Негодяй!
Слова эти продолжали звенеть в ушах Джорджио, когда он поднимался к себе в комнату, образ матери носился перед его глазами, он снова слышал постыдные обвинения, сыпавшиеся на человека, чья кровь текла в его жилах, и на сердце его была такая тяжесть, что, казалось, оно не вынесет более и разорвется. Но вот картина внезапно сменилась: среди бурного прилива страсти перед ним всплыл образ далекой возлюбленной, и тогда он почувствовал, что ему бы хотелось ничего не знать, ни над чем не задумываться, кроме своей любви, не испытывать никаких ощущений, не связанных с нею. Он вошел в свою комнату и запер за собой дверь. Лунная майская ночь смотрела в стеклянные двери балконов. Чувствуя потребность подышать свежим воздухом, он открыл дверь, вышел на балкон и, опершись на балюстраду, жадными глотками, казалось, пил влагу ночи. Бесконечное спокойствие царило внизу, в долине, Маиелла, вся еще белая от снега, дополняла красоту неба величественной красотой своих контуров.
Гуардиагрелле, похожее на стадо овец, дремало у подножья Санта-Мария Маджиоре. Одно освещенное окно противоположного дома являлось каким-то желтым пятном на этом фоне.
Джорджио забылся. Красота ночи заслоняла собой все мысли и будила лишь одну: «Вот еще ночь, погибшая для счастья!» Среди окружающей тишины слышался лишь топот лошади в соседней конюшне да замирающий звон бубенчиков.
Взгляд Джорджио обратился к освещенному окну, и на фоне желтого прямоугольника рамы он увидел колеблющиеся тени человеческих фигур, двигавшихся там внутри. Он стал прислушиваться. Ему показалось теперь, что кто-то слегка постучал в дверь. Неуверенный, он пошел отворить. То была тетка Джоконда. Она вошла.
– Ты обо мне и думать забыл, – сказала она, обнимая его.
На самом деле, не видя ее в числе встречавших его родственников, Джорджио совершенно забыл о ее существовании. Он поспешил извиниться, посадил ее на стул и заговорил с ней ласковым тоном.
Тетке Джоконде, старшей сестре его отца, было лет под шестьдесят. Она хромала после одного несчастного случая и проявляла склонность к полноте, но полноте нездоровой, рыхлой, лимфатической. Вся ушедшая в религиозные обряды, она жила особняком в своей комнате на верхнем этаже, почти не соприкасаясь с семьей, всеми забытая, никогда никем не любимая, считавшаяся слабоумной. Мир ее составляли священные предметы, реликвии, символы, жизнь протекала исключительно в религиозных упражнениях: монотонном пении молитв и жестокой борьбе с чревоугодием. Она обожала сладости, а всякая иная пища внушала ей отвращение. Но зачастую сладостей не было, и Джорджио пользовался ее исключительной любовью за то, что всякий раз, приезжая в Гуардиагрелле, не забывал привезти ей коробочку леденцов и коробочку шоколада с ромом.
– Ну вот, – забормотала она своим беззубым ртом, – ну вот ты и приехал к нам… Хе, хе, опять приехал…
Она смотрела на него с оттенком робости, не находя других слов, а глаза ее горели ожиданием.
Сердце Джорджио сжималось от жалости и презрения, и он думал: «И с этим убогим созданием, опустившимся до последней степени, с этой несчастной ханжей-лакомкой меня связывают узы крови, я принадлежу к одному с ней роду!»
Заметное беспокойство постепенно овладело тетей Джокондой, глаза ее светились теперь уже слишком красноречиво. Она по-прежнему бормотала:
– Ну вот… вот…
– Ах, да! Прости, тетя Джоконда, – с трудом заставил себя выговорить Джорджио. – Ведь я забыл на этот раз привезти тебе конфет!
Старуха изменилась до неузнаваемости, казалось, она близка к обмороку, глаза ее потухли, и она еле слышно прошептала:
– Что же делать, ничего…
– Но завтра же я непременно постараюсь достать тебе конфет, – добавил Джорджио, утешая старуху. – Я выпишу…
Старуха мгновенно ожила и скороговоркой проговорила:
– От урсулинок, знаешь ли… Там всегда можно достать.
Наступило молчание, среди которого тетя Джоконда, по-видимому, предвкушая предстоящее наслаждение, зачавкала своим беззубым ртом, как бы смакуя набегающую слюну.
– Бедный мой Джорджио!.. Ах, что, если бы у меня не было тебя, мой Джорджио!.. Но ты еще не знаешь, что здесь творится, – одно наказание Божие… Пойди-ка сюда на балкон, взгляни на цветы. Это все я поливала, каждый день поливала, я всегда думаю о Джорджио, да! Прежде у меня был Деметрио, а теперь никого, кроме тебя!
Она встала и, взяв за руку племянника, повела его на один из балконов. Она показала ему вазы с цветущими растениями и, сорвав листок бергамота и протянув ему, нагнулась попробовать, достаточно ли влажна земля.
– Постой, – сказала она.
– Куда ты, тетя Джоконда?
– Постой!
Ковыляя, она вышла из комнаты и через минуту вернулась, с трудом таща жбан с водой.
– К чему ты это делаешь, тетя? Зачем ты себя так утруждаешь?
– Растения требуют ухода. Если не я, то кто же о них позаботится?
Она принялась поливать цветы, при чем дыхание ее ускорилось, и по временам глухой хрип вылетал из старческой груди, болезненно отзываясь в душе юноши.
– Довольно! Довольно! – вскричал он наконец, вырывая у нее жбан с водой.
Они остались на балконе, прислушиваясь, как вода, просачиваясь из горшков с цветами, с легким шумом капала на землю.
– Почему освещено это окно? – спросил Джорджио, желая прервать молчание.
– О, – отвечала старуха, – потому, что дон Дефенденте Счиони находится при смерти.
Оба вглядывались теперь в колеблющиеся тени на желтом пятне оконной рамы. Старуха начала дрожать от ночного холода.
– Пойдем-ка, тетя Джоконда, ложись спать!
Он пожелал проводить ее наверх до ее комнаты. Проходя по коридору, они наткнулись на что-то, медленно ползущее по каменным плитам пола.
Это была черепаха. Старуха приостановилась и сказала:
– Она твоя ровесница, ей двадцать пять лет, такая же калека, как и я. Отец твой наступил каблуком…
Джорджио вспомнились общипанные горлинки тети Джованны и некоторые эпизоды из жизни в Альбано.
Они подошли к порогу комнаты. Удушливый, нездоровый запах несся оттуда. При слабом свете лампы можно было различить стены, увешанные бесчисленными изображениями мадонн и распятий, разодранные ширмы, кресло с выбившимися пружинами и клочками мочалы.
– Зайдешь?
– Нет, спасибо, тетя Джоконда, ложись скорее!
Быстрыми-быстрыми шагами она вошла в комнату и сейчас же снова появилась на пороге с пакетиком в руках, открыв его перед Джорджио и высыпав оттуда на ладонь немножко сахару, она сказала:
– Вот видишь! Это все, что у меня есть!
– Завтра, завтра, тетя… Ну, ложись. Покойной ночи!
И Джорджио поспешил проститься с ней, потеряв всякое терпение, совершенно разбитый душой и телом. Он снова вернулся на свой балкон.
Полная луна плавала на небе. Маиелла, неподвижная, застывшая, казалась теперь одной из лунных возвышенностей, наблюдаемых астрономами. Гуардиагрелле дремало у подножья ее. В воздухе носилось благоухание цветущих деревьев. «Ипполита! Ипполита!» В этот скорбный час вся душа Джорджио неслась к возлюбленной, взывая о помощи.
Но вот из освещенного окна внезапно раздался женский вопль, нарушая безмолвие ночи. За ним послышались новые, потом все слилось в одно непрерывное рыдание, то возрастающее, то замирающее, ритмичное, подобно пению. Агония закончилась, отлетевший дух поднимался к ночному небу, торжественному и зловещему.
II
Мать говорила:
– Ты должен помочь мне, Джорджио, ты должен переговорить с отцом, убедить его. Ты ведь старший. Да, Джорджио это необходимо.
И снова она принималась перечислять все недостатки мужа, разоблачать перед сыном безнравственное поведение его отца. Отец завел любовницу, то была их прежняя горничная, женщина развратная и алчная, на нее и на своих незаконных детей он растрачивал все состояние, не думая ни о чем и ни о ком, легкомысленно относясь к деньгам и к управлению имением, он продавал весь урожай за бесценок первому встречному, лишь бы получить деньги, он тратил так много, что, по его милости, семья зачастую нуждалась в самом необходимом, он решительно отказывался дать приданое младшей дочери, давно уже помолвленной, всякие разговоры на эту тему приводили его в ярость, он начинал кричать, браниться, порой даже позволял себе еще более недостойные выходки.
– Ты далек от всего этого и не знаешь, что за ад наше здешнее существование! Ты не можешь себе представить и сотой доли наших страданий… Но ведь ты старший в роду. Тебе необходимо с ним переговорить. Да, Джорджио, положительно необходимо.
Опустив глаза, Джорджио молчал, стараясь не показать раздражения, вызываемого в нем видом этого горя, так настоятельно требующего к себе участия, и делал над собой невероятные усилия, чтобы сдержаться. Как? Неужели перед ним была его родная мать? Неужели этот страдальческий, искаженный злобой рот, произносивший грубые слова, принадлежит его матери? Неужели скорбь и злоба могли до такой степени исказить ее?
Он поднял глаза и вглядывался в лицо матери, ища на нем следы былого изящества. Как она была кротка прежде, его мать! Какое это было прекрасное и нежное создание! Как он любил ее в детстве, в юношестве! Донна Сильверия была тогда стройной, высокой женщиной, бледной и хрупкой, с белокурыми волосами и черными глазами, от всего существа ее веяло благородством, так как она принадлежала к старинному роду Спина, фамильный герб которого, на ряду с гербом Ауриспа, красуется над порталом Санта-Мария Маджиоре. Как она была изящна прежде! Почему же такая перемена? И сын страдал от всех грубоватых движений матери, от всех ее злобных речей, от выражения ее лица, искаженного яростью негодования, он страдал также и при мысли об отце, обвиняемом в стольких преступлениях, страдал при виде той ужасной пропасти, что возникла между двумя существами, давшими ему жизнь. Но какую жизнь!
Мать продолжала настаивать:
– Необходимо быть энергичным. Когда же ты поговоришь с ним? Решай. Ты слышишь, Джорджио?
Да, он слышал, но все существо его содрогалось от ужаса и отвращения, а мысленно он говорил себе: «О, мама, проси меня сделать все, что хочешь, принести самую мучительную жертву, но избавь от этой миссии, не заставляй меня действовать вопреки моей воле. Я трус!» При одной мысли очутиться с глазу на глаз с отцом, выполнить акт, требующий мужества и энергии, – непобедимое отвращение овладевало всем его существом. Охотнее согласился бы он дать отрезать свою руку. Глухим голосом Джорджио ответил:
– Хорошо, мама, я поговорю с ним. Постараюсь выбрать подходящий момент.
Он обнял и поцеловал мать, как бы безмолвно прося у нее прощение за свою ложь, так как в душе своей он говорил себе: «Подходящего момента я не выберу и говорить с ним не буду».
Они стояли в дверях балкона. Мать распахнула их настежь и сказала:
– Сейчас пронесут тело дона Дефенденте Счиоли.
Они вышли на балкон и, став рядом, оперлись на балюстраду. Взглянув на небо, она добавила:
– Что за день!
Гуардиагрелле со своими каменными домиками сияло в лучах весеннего солнца. Легкий ветерок колыхал траву у желобов. По всем своим расщелинам, начиная с основания до самой вершины, Санта-Мария Маджиоре была покрыта нежным мхом, украшенным бесчисленными лиловыми цветочками, и старинное здание собора возвышалось к лазурному небу под двойным покрывалом мраморных и живых украшений.
Джорджио думал: «Больше я не увижу Ипполиты. В душе моей таится зловещее предчувствие. Через пять-шесть дней я решил отправиться на поиски уединенного местечка, о котором мы оба так мечтали, но я предчувствую, что все это напрасно, что это не состоится, что появится какое-нибудь неожиданное препятствие. Как странны, как необъяснимы порою мои ощущения! Не сам я, а „кто-то другой“, вселившийся в меня, говорит мне, что всему конец».
Мысли текли дальше: «Она перестала писать. Я получил от нее по приезде сюда всего только две короткие телеграммы: одну из Палонцо, другую из Белладжио. Никогда еще не чувствовал я себя таким далеким ей. Быть может, уже кто-нибудь другой нравится ей теперь? Неужели же любовь может мгновенно потухнуть в сердце женщины? А почему бы и нет? Быть может, там, в Альбано, согретое воспоминаниями, ее сердце билось для меня в последний раз. Это и ввело меня в заблуждение. Разве для человека, способного мыслить отвлеченно, иные события жизни не являются таинственными символами, полными значения, независимо от их внешнего проявления. Так вот! Когда я мысленно проверяю все мельчайшие события нашей жизни в Альбано, то для меня становится несомненным, что они являлись именно такими красноречивыми символами, предвещавшими „конец“.
Вечером в Страстную пятницу, когда мы расстались с ней по приезде в Рим и карета ее скрылась в тумане, разве не казалось мне, что я потерял ее навеки? Разве не почувствовал тогда в глубине своей души, что все кончено?»
В воображении его всплыл образ Ипполиты, опускающей черную вуаль над его поцелуем. И все это солнце, эта лазурь, эта радость, разлитая в природе, подсказывали ему теперь только одну мысль: «Жизнь без нее невозможна».
В эту минуту мать перегнулась за балюстраду и, глядя на паперть собора, сказала:
– Вот процессия выходит из церкви.
Погребальное шествие спускалось с паперти, полное торжественности. Четверо людей, в монашеском облачении несли на плечах гроб. Двумя длинными рядами тянулись за гробом люди, также в монашеских одеждах, с зажженными свечами в руках, и только глаза их светились в отверстия капюшонов. Время от времени с порывом ветра колебалось пламя тоненьких свечей, и гасли некоторые из них, проливая восковые слезы. При каждом монахе находился босоногий мальчик, обеими горстями собиравший падающие капли воска.
Когда весь кортеж вытянулся вдоль улицы, музыканты в красных одеждах и белых султанах заиграли погребальный марш. Носильщики пошли в такт музыке, медные инструменты засверкали на солнце.
Джорджио думал: «Сколько грусти и сколько шутовства в погребальном обряде!» Он представил себе самого себя, лежащего в заколоченном гробу, несомого этими персонажами маскарада, среди горящих свечей и потрясающих звуков труб. Картина вызвала в нем отвращение. Потом внимание его остановилось на босоногих мальчиках, старательно подбиравших восковые слезы, они шли не в ногу, согнувшись и упорно следя глазами за зыбким пламенем свечей.
– Бедный дон Дефенденте! – прошептала мать, смотря вслед погребальному шествию.
Но сейчас же, как бы говоря сама с собой, она устало добавила:
– А почему бедный! Он обрел мир, мы же продолжаем страдать!
Джорджио взглянул на нее. Глаза их встретились, и она улыбнулась ему какой-то слабой улыбкой, нимало не изменившей общего выражения лица. Какой-то мимолетный луч будто проскользнул по этому скорбному лицу, но для Джорджио этот луч явился великим откровением: при свете его он увидел и увидел ясно, какой неизгладимый след оставило горе на лице его матери. Вместе с этим страшным откровением могучий поток нежности хлынул в его душу. Его мать, его родная мать уже не умела улыбаться иначе! Значит, печать страдания неизгладима на этом дорогом лице, так часто и так нежно склонявшемся над ним в дни болезней и страданий! Жизнь его матери, его родной матери угасала с каждым днем, постепенно приближаясь к роковой развязке. Он же, в то время как она изливала перед ним свою душу, страдал не от сочувствия к ней, а от собственного эгоизма и расшатанных нервов, возмущавшихся вульгарностью проявлений ее горя!
– О, мама!.. – прошептал он, задыхаясь от слез, и схватив ее за руки, быстро повлек за собой в комнату.
– Что с тобой, Джорджио? Что с тобой, дитя мое? – спрашивала мать, испуганная страдальческим выражением его лица. – Что с тобой? Скажи мне!
О, теперь только он узнал этот голос, дорогой, единственный, незабвенный голос, проникающий в самую глубь души, в нем было и утешение, и прощение, и истинная, бесконечная доброта, в нем слышались все родные звуки, раздававшиеся над ним в дни самых тяжелых страданий; он снова, снова услышал их! Наконец-то перед ним предстало прежнее обожаемое им существо.
– О, мама, мама!..
И он, рыдая, сжимал ее в своих объятьях и, заливаясь слезами, целовал ее глаза, лоб, щеки в порыве исступленной нежности.
– Бедная моя мама!
Он усадил ее, стал перед ней на колени и смотрел на нее, смотрел долгим взглядом, как будто виделее впервые после разлуки. А она, едва сдерживая рыдания, подступавшие к горлу, и конвульсивно сжимая губы, спросила:
– Это я так расстроила тебя?
Отирая слезы, струившиеся по лицу сына, она ласково гладила его по волосам. Голос ее звучал прерывисто.
– Нет, Джорджио, нет! Не надо так огорчаться, не надо так близко принимать к сердцу… Слава Богу, ты не живешь в этом доме. Я не хочу, чтобы ты страдал. Всю мою жизнь, с самого твоего рождения, я оберегала тебя от каких-либо страданий, от какой-либо жертвы! О! Зачем же теперь у меня не хватило на это силы?.. Я должна была молчать, ни слова не говорить тебе! Прости, Джорджио, я не думала, что ты это так горячо примешь. Не плачь, умоляю тебя. Джорджио, умоляю тебя, не плачь! Яне могу видеть твои слезы! Она сама готова была разрыдаться, не выдержав этой муки.
– Смотри, – сказал он, – я уже не плачу.
Он склонился головой на колено матери и под ее нежными ласками вскоре затих. Только по временам еще рыдания вырывались из его груди. Теперь в мозгу его, в форме смутных ощущений, всплывали впечатления далекого детства. Ему слышалось щебетанье ласточек, скрип колеса точильщика, какие-то крики на улице: все знакомые звуки, ежедневно раздававшиеся после полудня, но почему-то раздиравшие его душу. После недавнего припадка она находилась в состоянии крайней неустойчивости. Вот всплыл перед ним образ Ипполиты, и это явилось для него новым потрясением: полный смятения, не поднимая головы с колен матери, юноша глубоко вздохнул.
Нагнувшись над ним, мать прошептала:
– Какой тяжелый вздох!
Он улыбнулся, не открывая глаз, теперь полное изнеможение охватывало его члены, он испытывал усталость безнадежного отчаяния, потребность подчиняться, признав себя побежденным в ожесточенной борьбе. Мало-помалу жажда жизни исчезала в нем, подобно тому как исчезает теплота в теле умирающего.
От недавних переживаний не оставалось и следа. Мать снова сделалась чужой ему. Что мог он сделать для нее? Чем помочь? Как возвратить душевное спокойствие, здоровье, жизнерадостность? Разве это возможно? Разве жизнь этой женщины не отравлена навеки? Любовь матери не могла уже быть для него тем прибежищем, каким была в далекие дни его детства. Мать уже не в силах была ни понять, ни утешить его, ни помочь ему. Их души, их жизни были теперь слишком чужды друг другу. Теперь она могла лишь доставлять ему зрелище своих собственных страданий.
Он встал, поцеловал ее и, вырвавшись из ее объятий, направился к себе в комнату. Там он вышел на балкон, оперся на перила и стал смотреть вдаль. Перед глазами его возвышалась Маиелла, вся розовая от заката, величественная и нежная, на фоне зеленоватого неба. Оглушительные крики кружащейся стаи ласточек раздражали его, и он бросился на постель.
Лежа на спине, он размышлял: «Прекрасно, положим, я живу, существую. Но какой смысл в этом существовании? Каким силам подчинено оно? Какие законы управляют им? Мое собственное „я“ непонятно мне, неподвластно мне. Самочувствие мое подобно самочувствию человека, присужденного стоять на неустойчивой, колеблющейся поверхности и непрерывно чувствовать, что он не в силах сохранить равновесие, куда бы ни ступил своей ногой. Я не знаю душевного покоя, но и тревога моя неопределенна. Не есть ли это тревога труса, ускользающего от погони? Не есть ли мое мучение – мучение хищника, уверенного, что ему никогда не настигнуть намеченной жертвы? Возможно, что и то и другое вместе».
Ласточки щебетали, стаями пролетая взад и вперед, мелькая будто черные стрелки по бледной полосе тени, падающей от балкона.
«Чего во мне недостает? Какой пробел существует в моем сознании? Что за причина моего бессилия? Я чувствую страстную жажду жить, стремиться к достижению гармонического развития всех своих способностей, стремиться к красоте, к самосовершенствованию. А между тем с каждым днем я незаметно убиваю себя, с каждым днем жизнь моя уходит понемногу через какие-то бесчисленные невидимые трещины, я кажусь себе чем-то вроде нарыва, прорвавшегося лишь наполовину и, сообразно движению, оставшейся в нем жидкости, принимающего то ту, то иную форму. Все мои силы уходят на то, чтобы с громадным трудом влачить песчинку, приобретающую в моем воображении значение непосильной тяжести. Мысли мои путаются и истощают в непрерывных противоречиях. Чего же мне недостает? Кто управляет бессознательной деятельностью моего существа, необходимой для каждого человека? Или, быть может, эта сторона моего „я“ уже умерла, и лишь одна смерть поможет нам снова слиться воедино? Да, это так. Смерть манит меня – это несомненно».
С колокольни Санта-Мария Маджиоре ударили к вечерне. Снова перед глазами Джорджио пронеслась картина похорон: гроб, люди в монашеских одеждах и эти жалкие, сгорбленные, старательно подбирающие восковые слезы, босоногие мальчики, идущие не в ногу, с глазами, пристально устремленными на зыбкое пламя свечей.
Дети эти овладели воображением Джорджио.
Позднее, в письме к возлюбленной, он попытался объяснить аллегорию, смутно всплывавшую в его сознании, всегда стремящемся проникнуть в тайный смысл образов. «Один из них, – писал он, – тщедушный, бледный, одной рукой опираясь на костыль, с протянутой свободной рукой, тащился рядом с каким-то колоссом в монашеской одежде, сжимавшим тоненькую восковую свечу в своем гигантском кулаке. Обе эти фигуры навсегда запечатлелись у меня в памяти.
Должно быть, во мне самом живет нечто, делающее меня похожим на этого ребенка. Жизнь моя находится во власти кого-то таинственного неведомого, и он сжимает ее в своем железном кулаке, я наблюдаю за тем, как она тает, тащась за нею с протянутой рукой, отдавая свои последние силы для того, чтобы подобрать хотя бы несколько ее капель, и каждая из этих капель, падая, сжигает мою жалкую руку».
III
Букет свежих весенних роз красовался на столе – это Камилла, младшая сестра, нарвала их в саду. За столом сидели отец, мать, брат Диего, Альберт, жених Камиллы в качестве гостя, и старшая сестра Христина с мужем и ребенком, белокурым мальчиком, с белым как снег личиком, напоминающим полураспустившийся цветок лилии.
Джорджио сидел между отцом и матерью.
Муж Христины, дон Бартоломео Челаиа барон де Паллеаурео, раздраженным тоном сообщал местные сплетни. Человек лет около пятидесяти, сухой, с лысиной на затылке, с гладко выбритым лицом, он напоминал своей наружностью священника. Но его почти нахальная резкость в обращении являлась контрастом с этой внешностью служителя алтаря.
Вслушиваясь в его речи и наблюдая за ним, Джорджио думал:
«Как может Христина быть счастлива с подобным субъектом? Неужели она его любит? Христина, эта милая Христина, такая кроткая и печальная, зачастую плакавшая на моих глазах в приливе внезапной нежности. Христина связана на всю жизнь с этим черствым человеком, почти что стариком, озлобленным и погрузившимся в тину глупых сплетен провинциальной жизни! У нее нет даже утешения в материнстве, она осуждена на беспрерывный страх и мучения за своего ребенка, этого болезненного, бескровного, вечно задумчивого мальчика. Бедное создание!»