Текст книги "Том 4. Торжество смерти. Новеллы"
Автор книги: Габриэле д'Аннунцио
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц)
Габриэле Д'Аннунцио
Собрание сочинений в 6 томах
Том 4
Торжество смерти. Новеллы
ТОРЖЕСТВО СМЕРТИ
Роман
Перевод Е. Барсовой и А. Ложниковой
Минувшее
I
Ипполита, увидев у перил кучку людей, которые, перегнувшись, смотрели вниз на улицу, приостановилась и воскликнула:
– Что случилось?
Она слегка вздрогнула и невольно схватилась за руку Джорджио, как бы желая удержать его.
Джорджио, присматриваясь к движению людей, сказал:
– Вероятно, кто-нибудь бросился вниз. – И добавил: – Хочешь вернуться?
Несколько колеблясь между страхом и любопытством, она ответила:
– Нет, идем дальше.
Они пошли по аллее. Ипполита невольно направлялась к кучке любопытных. В этот мартовский послеполуденный час Пинчио было почти пустынно. В воздухе, сыром и сдавленном, замирали редкие шумы.
– Да, действительно, – проговорил Джорджио. – Кто-то покончил с собой.
Они примкнули к столпившимся. Все эти люди пристально всматривались вниз на мостовую. То была праздная чернь. На всех этих лицах не отражалось ни сочувствия, ни печали, и в их неподвижных взглядах светилась лишь какая-то животная тупость. Вот подбежал еще один юнец, жадный до зрелищ. Но не успел еще новоприбывший протолкаться вперед, как кто-то объявил ему с оттенком насмешки и злорадства в голосе, будто наслаждаясь сознанием, что уж никому больше не удастся полюбоваться зрелищем:
– Опоздал! Уже его убрали.
– Куда?
– К Santa Maria del Popolo.
– Умер?
– Да, умер.
Другой, с испитым зеленоватым лицом, с повязанным вокруг шеи широким шарфом, сильно перегнулся через перила и, вынув изо рта трубку, громко спросил:
– Что там осталось на мостовой?
У него был кривой рот с зарубцевавшимися следами ожога и непрерывно подергивающимися губами от привычки сплевывать горькую слюну, он говорил глухим голосом, как бы доносящимся из глубины пещеры.
– Что там осталось на мостовой?
Внизу, на улице, возле стены наклонился ломовой. Зрители смолкли, неподвижно выжидая ответа. На мостовой виднелось лишь черноватое пятно.
– Малость крови, – отвечал, не разгибаясь, ломовик, продолжая разыскивать что-то в кровавой луже концом своей палки.
– А еще? – снова спросил человек с трубкой.
Ломовик выпрямился, концом палки он приподнял что-то, чего нельзя было разглядеть сверху.
– Волосы.
– Какого цвета?
– Белокурые.
Голоса, доносившиеся из глубины пространства, ограниченного двумя высокими стенами домов, звучали необычайно странно.
– Уйдем, Джорджио! – взмолилась Ипполита.
Взволнованная, слегка побледневшая, она теребила руку возлюбленного, перегнувшегося через перила наряду с другими и оцепеневшего от ужаса при виде этой сцены. Безмолвные, отошли они от места катастрофы. Оба находились под тяжелым впечатлением зрелища смерти, и лица обоих были грустны.
Джорджио сказал:
– Блаженны мертвые, ибо они не сомневаются!
– Это правда.
Бесконечная скорбь звучала в голосах обоих.
Опустив голову, она добавила не то с горечью, не то с сожалением:
– Бедная любовь!
– Какая любовь? – спросил Джорджио рассеянно.
– Наша.
– Ты чувствуешь ее смерть?
– Не в себе.
– Значит, во мне?
Плохо скрываемое раздражение звучало в его голосе. Он повторил, пристально глядя на нее:
– Ты хочешь сказать – во мне? Да?
Она молчала, еще ниже опустив голову.
– Не отвечаешь? О! Ты слишком уверена, что не скажешь правды.
Среди наступившей паузы оба стремились прочесть в душе друг друга.
Затем он продолжал:
– Так начинается агония любви. Ты еще не сознаешь этого, но с тех пор, как ты возвратилась, я смотрю на тебя не спуская глаз, и каждый день открываю все новые и новые признаки.
– Какие признаки?
– Зловещие, Ипполита… Как ужасна любовь для человека, обладающего чрезмерным даром ясновидения!
Женщина покачала головою в знак протеста и нахмурилась. И снова, как не раз случалось раньше, чувство вражды возникло между двумя влюбленными. Каждый считал себя незаслуженно оскорбленным и в глухом негодовании разражался резкими непоправимыми выражениями, жестокими обвинениями и бессознательными упреками. Их охватывало страстное желание мучить, терзать, разрывать друг другу душу.
Ипполита нахмурилась и ушла в себя. Ее брови сдвинулись, губы сжались. Джорджио смотрел на нее, злобно улыбаясь.
– Да, таким образом это начинается, – повторил он все с той же недоброй усмешкой, не спуская с нее напряженного взгляда. – В глубине твоей души нарастает тревога, плохо скрываемое недовольство. Когда ты со мной, ты чувствуешь, как со дна твоей души поднимается невольная, непобедимая враждебность ко мне. И тогда ты становишься молчаливой и должна делать над собой неимоверное усилие, чтобы отвечать мне, и тогда ты превратно истолковываешь все мои слова и, сама того не замечая, в каждый ответ свой вкладываешь горечь.
Она не пыталась ни единым словом остановить его.
Оскорбленный этим молчанием, он продолжал говорить. Не одно жестокое желание мучить свою спутницу увлекало его, но также безотчетно обостренное воспитанием стремление к анализу. Он всегда старался объясняться с подчеркнутой определенностью, заимствованной из трудов ученых аналитиков, но в его монологах слова, выражающие внутреннюю работу мысли, искажали и преувеличивали движения души, а в его диалогах старание быть проницательным вредило искренности его душевных переживаний и вводило его в заблуждение относительно других. Разум его, обремененный массой психологических наблюдений, личных или почерпнутых из книги, осложнял и запутывал все жизненные явления.
Он продолжал:
– Заметь хорошенько, что я ни в чем не упрекаю тебя. Я знаю, ты не виновата. Человеческая душа может вместить лишь определенное количество силы чувства. Неизбежно эта сила поддается действию времени, как и все на свете, а когда она истощается – никакое усилие не может удержать исчезающую любовь. Ведь ты уже давно любишь меня – почти два года. 2 апреля исполнится вторая годовщина нашей любви.
– Помнишь ты это?
Она кивнула головой. Джорджио повторил как бы про себя:
– Два года!
Они подошли к скамье и опустились на нее. Ипполита, садясь, будто склонялась под бременем бесконечной усталости. Тяжеловесная черная карета прелата проехала вдоль аллеи, скрипя по песку, заглушенный звук трубы донесся с Via Slaminia. Потом молчание снова охватило рощу. Падали редкие капли дождя.
– Печальна, как смерть, будет эта вторая годовщина нашей любви, – продолжал он безжалостно. – Но все же надо ее отпраздновать. Я не хочу избегать горьких минут.
Ипполита выдала свое страдание улыбкой, полной скорби, и с неожиданной кротостью произнесла:
– Зачем все эти злобные слова?
И она устремила на Джорджио долгий, пристальный взгляд. Непобедимая жажда читать в сердце друг друга снова охватила их. Ей хорошо была известна тайная причина всех его язвительных слов. Чтобы заставить его высказаться, облегчить свое сердце, она прибавила:
– Что с тобой?
Этот мягкий, неожиданный для него тон смутил Джорджио. Он понял, что Ипполита понимала и жалела его, и почувствовал все возрастающую жалость к самому себе. Глубокое волнение охватило все его существо.
– Что с тобой? – повторила Ипполита, касаясь его руки, словно желая реальным образом подчеркнуть силу своей нежности.
– Что со мной? – переспросил он. – Я люблю.
В словах Джорджио исчезла горечь. Он раскрыл неизлечимую рану своего сердца, неясная злоба, гнездившаяся в его мозгу, казалось, рассеивалась. Он начинал сознавать несправедливость своего гнева против этой женщины, потому что он понял всю неизбежность сложившихся обстоятельств. Нет, его несчастие зависело не от людей, оно родилось из самой сущности жизни. Он должен винить не женщину, а любовь. Любовь, к которой все существо его стремилось в непобедимом и властном порыве – любовь являлась самой безысходной печалью на земле. И он, быть может, до самой смерти осужден носить в себе эту неумолимую печаль.
Джорджио молчал, погруженный в задумчивость. Тогда Ипполита спросила:
– Ты, значит, думаешь, что я разлюбила тебя?
– Положим, – возразил он, – я верю, что ты меня любишь. Да, это правда, я верю. Но можешь ли ты ручаться, что завтра, что через месяц, через год, всегда ты будешь счастлива принадлежать мне? Можешь ли ты ручаться, что сегодня, сейчас ты принадлежишь мне всецело? Что в тебе все – мое?
Все.
Ничего или почти ничего. Я не обладаю даже тем, чего бы желал. Ты для меня – чужая. Как всякое другое человеческое существо, ты таишь внутренний, недоступный для меня мир, куда никакой пыл страсти не откроет мне двери. Из всех твоих ощущений, чувств, мыслей мне известна лишь самая ничтожная часть. Слова несовершенны для проявления души. Душа не пускает в себя. Ты не можешь слиться со мной всей душой. Даже среди восторгов любви мы всегда разделены, всегда нас двое чуждых, одиноких душевно. Я целую твой лоб, а быть может, за этим лбом живет мысль, непринадлежащая мне. Я говорю с тобой, и какая-нибудь фраза моя, быть может, будит в тебе воспоминание из иного времени, далекого от моей любви. Проходит человек, глядит на тебя, и, быть может, эта пустая случайность рождает в тебе мимолетное волнение, незримое для меня. Никогда не уверен я, что настоящая минута не служит для тебя невольным отражением твоей прошлой жизни.
О, эта жизнь! Какой безумный ужас внушает она мне! Я с тобой, неизъяснимое счастье наполняет меня, счастье, порой от одного лишь твоего присутствия, я ласкаю тебя, говорю с тобой, слушаю твой голос, я отдаюсь тебе всецело. И вдруг проносится леденящая мысль: что, если невольно я вызвал в твоем воспоминании призрак уже испытанного тобой чувства, грустный призрак минувших дней?
Никогда не смогу передать я тебе, как я страдаю. И восторг воображаемого полного слияния с тобой внезапно исчезает. Ты как бы отдаляешься, становишься неуловимой и недоступной для меня. И я остаюсь наедине с моим ужасным одиночеством. Десять, двадцать месяцев близости перестают существовать. Ты кажешься мне такой же чужой, как раньше, когда ты еще не любила меня. И я обрываю свои ласки, замыкаюсь в себе, избегаю всякого внешнего соприкосновения из страха, чтобы это соприкосновение не подняло со дна твоей души темных чувств, заложенных неумолимой жизнью. И тогда надвигается на нас долгое, томительное молчание, жестоко и бесполезно истощающее все силы сердца. Я спрашиваю тебя: о чем ты думаешь? И ты отвечаешь мне: о чем ты думаешь? Твои мысли закрыты для меня, а мои – для тебя. С каждой минутой расстояние между нами растет и принимает размеры пропасти.
Ипполита сказала:
– Я не испытываю ничего подобного. Я забываю все. Быть может, я больше люблю.
Это предполагаемое превосходство снова оскорбило страдающую душу Джорджио.
– Ты слишком много размышляешь, – продолжала она. – Ты слишком дорожишь своими мыслями. Даже я, быть может, менее дорога тебе, чем твои мысли, потому что они вечно меняются, вечно обновляются, тогда как я ничего нового уже дать тебе не могу. В первое время твоей любви в тебе было меньше размышлений и больше порыва. Тогда еще горечь не отравила тебя, ты был щедрее на поцелуи, чем на слова. Если, как ты говоришь, слова несовершенное средство выражения – не надо ими злоупотреблять. А ты злоупотребляешь ими и порой жестоко.
Потом, после минутного молчания, поддаваясь в свою очередь искушению слова и уступая желанию высказаться, она прибавила:
– Анатомировать можно лишь трупы.
Но не успела она это произнести, как уже раскаялась. Фраза показалась ей грубой, мало женственной, чересчур язвительной. Она пожалела, что не выдержала тона нежности и снисхождения, успевшего тронуть ее друга. Еще раз она изменила своему решению быть для него самой терпеливой и кроткой сестрой милосердия.
– Видишь, – сказала она извиняющимся тоном, – ты меня портишь.
Джорджио едва улыбнулся. Оба понимали, что в этой ссоре все удары падали на их любовь.
Карету прелата провезли обратно тихой рысцой две вороные лошади с длинными хвостами. В воздухе, все более и более мертвенном от сумеречного тумана, деревья казались призраками. Фиолетово-свинцовые тучи заволакивали вершины Палатина и Ватикана. Полоса света, желтая, как шафран, прямая, как лезвие шпаги, прорезала мост Марио за остроконечными верхушками кипарисов.
Джорджио думал:
«Любит ли она еще меня? Почему она так легко раздражается? Быть может, от сознания, что я говорю правду или то, что скоро станет правдой. Раздражительность – один из симптомов… Но разве в глубине моей души не кипит так же постоянное глухое раздражение? Я знаю, что для меня служит причиной. Я ревную. К кому? К чему? Ко всему. Ко всем предметам, отражающимся в ее глазах».
Он взглянул на Ипполиту. «Как она прекрасна сегодня… Бледна… Мне доставило бы радость видеть ее всегда печальной, всегда измученной. Когда ее лицо покрывается румянцем, мне кажется, что она перестает быть сама собой. Когда она смеется, я не могу избавиться от смутного недовольства, чуть ли не гнева на нее за этот смех. Положим, не всегда…»
Его мысли сливались с тенью сумерек. Он мимоходом отметил гармонию между надвигающимся вечером и возлюбленной – какое-то тайное общение, и это доставило ему удовольствие.
По бледному смуглому лицу Ипполиты мелькала легкая фиолетовая тень, а ленточка бледно-желтого цвета на ее шее подчеркивала два темных родимых пятнышка.
«Она прекрасна. Всегда ее лицо имеет глубокое, страстное, значительное выражение. В этом – тайна ее очарования. Никогда красота ее не утомляет меня, навевает вечно новые грезы. В чем состоит ее красота? Не знаю. Собственно, она не красавица. Иногда при взгляде на нее меня охватывает тяжелое чувство разочарования – это бывает тогда, когда исчезает одухотворенность с ее лица. Но у нее бесспорно – три божественных элемента красоты: лоб, глаза и губы… Да, божественных!»
Снова вспомнил он смех Ипполиты.
«О чем это она рассказывала мне вчера? О каком-то пустом забавном случае у ее сестры в Милане во время ее пребывания там… Как мы смеялись… Итак, вдали от меня она может смеяться, может быть веселой… Но ведь я сохранил все ее письма, а в них постоянно сквозят печаль, слезы, отчаянье…»
Он почувствовал боль, потом бурную тревогу, словно перед ним встало нечто важное и непоправимое, хотя еще и неясное. Он переживал обычный процесс экзальтации чувств под влиянием вызванных воображением образов. Этот невинный взрыв смеха превращался в его глазах в бесконечную веселость, в смех ежедневный, ежечасный – во все время их разлуки. Ипполита весело жила там обыденной жизнью, с незнакомыми ему людьми, с товарищами ее зятя, окруженная пошлыми поклонниками. Ее печальные письма были ложью. Он вспомнил точные слова одного из них: «Жизнь здесь невыносима: друзья и приятельницы не дают нам ни минуты покоя. Тебе известна миланская общительность…» И ему ясно представилась Ипполита, окруженная буржуазной толпой разных комми, адвокатов и негоциантов. Она всем улыбалась, протягивая руку, слушала глупые разговоры, задавала нелепые вопросы – сливалась со всей этой пошлостью. И на его сердце легла тяжесть страданий, которые он перенес в течение двух лет, представляя себе жизнь своей возлюбленной в незнакомой для него среде, где она проводила часы их разлуки. Что она делает? С кем видится, с кем говорит? Как относится она к тем лицам, чью жизнь она разделяет? Вечные вопросы, не имеющие ответа. В отчаянии он думал: «Каждое из этих лиц отнимает что-нибудь у нее и, значит, у меня. Никогда не узнать мне, какое влияние эти люди оказывают на нее. Какие мысли, какое волнение пробуждают они в ней?» Красота Ипполиты полна очарования. Это та красота, которая тревожит мужчин и будит в них желание.
Много желаний стремится к ней из пошлой толпы. Желание мужчины отражается во взгляде, а взгляды свободны, и женщина беззащитна перед ними. Что чувствует женщина, когда она это замечает? Конечно, не остается равнодушной. Она испытывает смущение, некоторое волнение – хотя бы волнение недовольства и отвращения.
«И вот первый встречный человек способен волновать любящую меня женщину. В чем же состоит моя власть над ней?» Он сильно страдал, потому что реальные образы вставали перед ним, как подтверждение его мыслей… «Я люблю Ипполиту. Я люблю ее страстью, которую я считал бы бесконечной, если бы я не знал, что всякая человеческая любовь должна иметь конец. Я люблю ее и не могу себе представить, чтобы другая могла мне дать более полное, более глубокое наслаждение. И тем не менее не раз при виде той или иной проходящей женщины меня охватывал внезапный порыв желания, не раз женские глаза, мелькнувшие случайно передо мной, оставляли в душе моей словно неясную тень грусти, не раз приходилось мне мечтать о женщине, встреченной и обратившей на себя мое внимание в какой-нибудь гостиной, о возлюбленной какого-нибудь друга: „Как она любит? В чем тайна ее страстных ласк?“ И в продолжение известного времени эта женщина занимала мои мысли, правда, овладевая ими всецело, но с перерывами, а иногда и с упорной настойчивостью. Некоторые из этих женских образов вставали в моем воображении даже в те минуты, когда я сжимал в своих объятиях Ипполиту. Что же? Разве и она, встречаясь с каким-нибудь мужчиной, не могла стремиться к нему в порыве внезапного желания? Если бы мне было дано заглянуть в ее душу и я нашел бы в ней тень такого желания, хотя бы даже мимолетного, как блеск молнии – без сомнения, я считал бы свою возлюбленную заклейменной несмываемым пятном и мне казалось бы, что я не переживу этой муки. Но подобной неопровержимой улики мне никогда не найти, потому что душа возлюбленной закрыта и неосязаема, хоть это и не мешает ей, так же как телу, подвергаться насилию. Однако, сопоставляя все, я вижу, что возможность налицо. Быть может, в эту самую минуту любимая мною женщина, заглянув в свою совесть, видит там пятно, и оно растет под ее взглядом».
Боль пронизала его, и он содрогнулся. Ипполита кротко спросила:
– Что с тобой? О чем ты думал?
Он отвечал:
– О тебе.
– Дурно или хорошо?
– Дурно.
Она вздохнула. Потом прибавила:
– Хочешь, уйдем отсюда.
Он отвечал:
– Уйдем.
Они поднялись и пошли обратно прежней дорогой. Ипполита со слезами в голосе медленно произнесла:
– Какой печальный вечер, любовь моя.
И она остановилась, словно затем, чтобы вдохнуть в себя всю грусть, разлитую в догорающем дне, и упиться ею.
Теперь вокруг них Пинчио было пустынно, полно безмолвия, полно фиолетовой тени, среди которой статуи на своих пьедесталах выделялись белизной могильных памятников.
Город внизу принимал пепельный оттенок. Падали редкие капли дождя.
– Куда ты пойдешь сегодня вечером? – спросила Ипполита.
Джорджио с безнадежной тоской отвечал:
– Я ничего не знаю. Я не знаю, что буду делать.
Они страдали, стоя друг возле друга, и с ужасом думали об ином, знакомом им, еще более невыносимом страдании – страдании предстоящей ночи призраков, вызванных их воображением.
– Если хочешь, я проведу эту ночь у тебя? – робко сказала Ипполита.
Пожираемый глухим внутренним гневом, охваченный непреодолимым желанием причинить ей боль и мстить, Джорджио ответил:
– Нет.
Но его сердце протестовало: «Эту ночь ты не сможешь оставаться вдали от нее, нет, не сможешь!»
И, несмотря на порыв слепой вражды, сознание невозможности одиночества, ясное сознание этой полной невозможности отозвалась в нем невольным трепетом – странным трепетом пламенной гордости перед владевшей им великой страстью. Он повторил про себя: «Эту ночь я не смогу провести вдали от нее, нет, не смогу…» И у него мелькнуло смутное ощущение какой-то могучей, роковой силы.
Веяние гибели пронеслось над его душой.
– Джорджио! – крикнула испуганная Ипполита, сжимая его руку.
Джорджио вздрогнул. Он узнал то место, откуда они смотрели на кровавое пятно, оставшееся после самоубийцы. Он произнес:
– Ты боишься?
– Немного, – ответила Ипполита, все еще прижимая к себе его руку.
Он высвободился от нее, подошел к парапету и перегнулся через перила.
Улица уже тонула во мраке, но Джорджио казалось, что он различает чернеющее на плитах пятно, так свеж был в его воображении этот образ. Чары тьмы создавали призрачные очертания трупа, неясную фигуру белокурого юноши, лежащего в крови. Кто был этот человек? Почему он покончил с собой? Джорджио видел в этом призраке мертвым самого себя. Быстрые, несвязные мысли проносились в его мозгу. Словно при блеске молнии мелькнул перед ним его бедный дядя Деметриус, младший брат отца – кровный родственник – самоубийца: лицо под черным покровом на белой подушке, длинная, бледная, но такая мужественная рука, а на стене небольшая серебряная кропильница на трех цепочках, тихо звеневшая при дуновении ветра. Что если броситься? Прыжок вниз… быстрое падение… Теряют ли сознание, рассекая пространство? Чисто физически ощутил он удар тела о камни и содрогнулся. Потом почувствовал во всех своих членах резкое стремление назад, полное ужаса, но с примесью какой-то странной неги. Его воображение нарисовало ему восторги предстоящей ночи. Забыться, тихо уснуть в сладкой истоме и пробудиться с приливом нежности, таинственно возродившейся среди грез сна. Образы и мысли сменялись в его голове с поразительной быстротой.
Когда он обернулся – его глаза встретились с широко раскрытыми глазами Ипполиты. Пристален и неподвижен был ее взгляд, и Джорджио казалось, что он читает в нем нечто, усилившее его смятение. Он продел свою руку под руку возлюбленной свойственным ему ласковым движением. И она крепко прижала его руку к своему сердцу.
Они ощущали непреодолимую потребность прильнуть друг к другу, раствориться один в другом, слиться воедино, забыв все окружающее.
– Запирается! Запирается!
Крик сторожа разнесся среди безмолвия рощи.
– Запирается!
После этого крика тишина показалась еще более унылой, и эти два слова, которые невидимые люди прокричали во все горло, причинили возлюбленным нестерпимую боль. Они ускорили шаги, желая показать, что спешат выйти. Но там и тут в пустынных аллеях голоса упорно твердили:
– Запирается!
– Проклятые крикуны! – в порыве возмущения воскликнула взволнованная Ипполита, еще более ускоряя шаги.
Колокола на Trinita di Monti прозвонили Angelus.
Предстал Рим, подобный необъятному, серому, бесформенному облаку, спустившемуся на землю. Уже в некоторых домах закраснели огнями окна, расширяясь в тумане. Падали редкие капли дождя.
– Ты придешь ко мне ночью, правда? – спросил Джорджио.
– Да, да, приду.
– Рано?
– Около одиннадцати.
– Если ты не придешь, я умру.
– Я приду.
Они посмотрели в глаза друг другу и обменялись пьянящим обещанием. Растроганный Джорджио шепнул:
– Ты прощаешь?
Они снова взглянули друг на друга глазами, полными ласки. Совсем тихо он произнес:
– Дорогая!
Ипполита сказала:
– Прощай. До одиннадцати думай обо мне.
Они расстались в конце Via Gregoriana Ипполита пошла по Via di Casa. Джорджио следил за ней взглядом, когда она шла по влажному тротуару, мерцавшему в отсвете витрин.
«Итак, она меня покидает, возвращается в незнакомый для меня дом, возвращается к обыденной жизни, выходит из создаваемой мною вокруг нее идеальной сферы, становится иной, обыкновенной, чуждой мне женщиной. Я ничего не знаю о ней. Грубая житейская действительность захватывает ее, поглощает, принижает».
Цветочный магазин пахнул ему в лицо ароматом фиалок, и его сердце ощутило неясную надежду. «Почему бы нам не создать существования, соответствующего нашей мечте? Отчего бы нам не жить всегда вместе?»
II
Когда лакей в 10 часов утра вошел будить Джорджио – он еще спал глубоким, обновляющим сном, который в молодости следует за ночью наслаждений. Он закричал сердито, ворочаясь на постели:
– Меня нет дома ни для кого! Оставь меня!
Но он услыхал голос непрошенного посетителя, заговорившего с ним из соседней комнаты.
– Извини, Джорджио, что я к тебе вторгаюсь, но мне безусловно необходимо переговорить с тобой.
Джорджио узнал голос Альфонса Экзили и еще более рассердился.
Этот Экзили был его школьным товарищем – юноша посредственного ума. Разорившись в игре и кутежах, он сделался каким-то проходимцем, вечно охотящимся за грошами. Наружно он сохранял еще внешность красивого молодого человека, несмотря на то, что лицо его носило следы порока, но во всем его существе, во всех движениях проскальзывало что-то двусмысленное и нахальное, как у людей, принужденных жить изворотливостью и унижением. Он вошел, подождал ухода лакея, принял расстроенный вид и сказал, наполовину глотая слова:
– Прости, Джорджио, что я снова обращаюсь к тебе за одолжением. Надо заплатить карточный долг. Помоги мне. Дело в пустой сумме – 300 лир. Прости, Джорджио.
– Как! Ты платишь карточные долги? – спросил Джорджио. – Это меня удивляет.
Он не стесняясь бросил ему в лицо оскорбление.
Не сумев порвать всякие отношения с этим проходимцем, он ограждал себя от него презрением, как другие ограждаются палкой от прикосновения грязного животного.
Экзили улыбнулся.
– Ну, не будь злым! – просил он умоляющим голосом, точно женщина. – Ты дашь мне эти 300 лир? Честное слово, я завтра возвращу их тебе.
Джорджио расхохотался и позвонил. Пришел лакей.
– Поищите связку маленьких ключей в моем платье, там – на диване.
Лакей отыскал ключи.
– Откройте второй ящик стола и дайте мне большой бумажник.
Бумажник был подан.
– Хорошо. Ступайте.
Когда лакей удалился, Экзили не то с робкой, не то с судорожной улыбкой попросил:
– Не можешь ли дать 400 лир?
– Нет. Возьми. Это в последний раз. И уходи.
Вместо того чтобы передать деньги в руки Экзили, Джорджио положил их на край постели. Экзили улыбнулся, взял их и положил в карман, потом произнес с оттенком полулести, полуиронии:
– У тебя благородное сердце…
И, оглядев комнату, добавил:
– А также восхитительная спальня.
Он без церемонии расположился на диване, налил себе рюмку коньяку и набил свой портсигар.
– Кто теперь твоя любовница? Уж не та, что в прошлом году?
– Уходи, Экзили. Я хочу спать.
– Какое ослепительное создание! Красивейшие глаза во всем Риме! Ее, вероятно, нет здесь? С некоторых пор я ее не встречаю. Должно быть, уехала? Кажется, у нее сестра в Милане?
Он налил себе вторую рюмку и выпил ее залпом.
Болтал он, вероятно, исключительно для того, чтоб иметь время опустошить графинчик.
– Она развелась с мужем, правда? Я полагаю, туго ей приходится в денежном отношении, но одевается она всегда хорошо. Приблизительно месяца два тому назад я ее встретил на Labuino. Знаешь, кто, должно быть, окажется твоим заместителем? Впрочем, нет, конечно, ты его не знаешь. Это – Монти, деревенский купец – высокий, плотный, белобрысый малый. Как раз в тот день он сопровождал ее на Labuino. Знаешь, сейчас видно, когда мужчина охотится за женщиной… У этого Монти много грошей. – Он произнес последнюю фразу с непередаваемым отвратительным выражением зависти и алчности. Затем беззвучно осушил третью рюмку.
– Джорджио, ты спишь?
Не отвечая, Джорджио притворился спящим. Он все слышал и боялся, что Экзили сквозь одеяло заметит биение его сердца.
– Джорджио!
Он привскочил будто спросонок.
– Как? Ты еще здесь. И не думаешь уходить?
– Я ухожу, – сказал Экзили, приближаясь к постели. – Но взгляни-ка сюда – черепаховая шпилька!
Он наклонился, поднял ее и, осмотрев с любопытством, положил на одеяло.
– Какой счастливец! – произнес он своим двусмысленным тоном. – Ну, а теперь до свидания. Тысяча благодарностей.
Он протянул было руку, но Джорджио не вынул своей из-под одеяла. Болтун направился к дверям.
– У тебя превосходнейший коньяк! Я выпью еще рюмку.
Он выпил и ушел, оставив Джорджио в постели, отравленного мучительным ядом.
III
2 апреля исполнялась вторая годовщина.
– На этот раз мы отпразднуем ее вне Рима, – сказала Ипполита. – Мы должны провести великую неделю любви наедине, где бы то ни было, но не здесь.
Джорджио спросил:
– Помнишь первую годовщину – в прошлом году?
– Да, я помню. Было воскресенье… Пасхальное воскресенье… И я пришла к тебе в 10 часов утра.
– На тебе был короткий английский жакет, который мне так нравился, ты принесла с собой свой молитвенник…
– Но в то утро я не ходила к обедне.
– Ты так торопилась…
– Ведь я почти убежала из дому. Ты знаешь, в праздник я не имела ни минуты свободной. И все же я нашла возможность остаться с тобой до 12-ти. А ведь у нас в этот день ждали гостей к завтраку…
– Потом весь день нам не пришлось видеться. Печальная была годовщина.
– Да, правда.
– А как светило солнце!
– И какая масса цветов наполняла комнату…
– Я в то утро закупил все цветы на Piazza di Spagna.
– Ты забросал меня лепестками роз, ты засунул тьму лепестков за воротник моего платья, в рукава… Помнишь?
– Помню.
– И потом дома, раздеваясь, я нашла их все.
Она улыбнулась.
– И мой муж, когда я вернулась, нашел один лепесток на шляпе, в складках кружева.
– Да, ты мне рассказывала.
– В тот день я уж больше не выходила из дома. Мне не хотелось выходить… Я все думала… вспоминала… Да, печальная была годовщина!
После минутного молчания она спросила:
– Верил ли ты в глубине сердца, что мы достигнем второй годовщины?
– Я – нет!
– Я тоже нет!
Джорджио подумал: «Что же это за любовь, таящая в себе предчувствие конца!» Затем он подумал о ее муже без ненависти, даже с некоторым доброжелательным снисхождением. «Теперь она свободна, почему же я более тревожен, чем раньше? Этот муж являлся как бы гарантией: я представлял его себе стражем, охраняющим мою возлюбленную от всякой опасности… Быть может, я заблуждаюсь… Тогда тоже я сильно страдал, но миновавшее страдание всегда менее тяжко, чем настоящее». Погруженный в свои мысли, он не слушал слов Ипполиты.
Ипполита говорила:
– Ну что же? Куда мы отправимся? Надо же решить. Завтра 1 апреля. Я уже сказала своей матери: «Ты знаешь, мама, на днях я уезжаю». Я подготовлю ее и, будь покоен, измыслю для нее какой-нибудь благовидный предлог. Положись на меня.
Она весело болтала и улыбалась. А в этой улыбке, сопровождавшей последние слова, чудилось ему инстинктивное удовлетворение женщины, замышляющей кого-нибудь обмануть. Ему не понравилась легкость, с которой Ипполита вводила в обман свою мать. Он снова с сожалением подумал о бдительности мужа. «К чему так горько страдать от этой свободы, когда она дает мне столько радостей?.. Не знаю – чего бы я не отдал, чтоб отделаться от моих неотвязных мыслей, от опасений, оскорбляющих любимую женщину. Я люблю ее и оскорбляю. Люблю и считаю способной на низкий поступок».
Ипполита говорила:
– Но все-таки нам не надо заезжать далеко. Ты, наверное, знаешь какой-нибудь тихий, несколько причудливый уголок с чащей деревьев?.. Тиволи? Не то. Фраскати? Не то.
– Возьми там на столе Бедекер и поищи.
– Поищем вместе.
Она взяла красную книжку, встала на колени возле его кресла и с движениями, полными детской грации, начала перелистывать путеводитель. Иногда она вполголоса прочитывала несколько строчек.