355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Габриэле д'Аннунцио » Том 4. Торжество смерти. Новеллы » Текст книги (страница 3)
Том 4. Торжество смерти. Новеллы
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:35

Текст книги "Том 4. Торжество смерти. Новеллы"


Автор книги: Габриэле д'Аннунцио



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)

– Ты страдаешь?

Он утвердительно кивнул головой, смотря на нее со скорбной улыбкой. Но у нее не хватило мужества расспрашивать его далее, она боялась горьких и непоправимых слов. Она предпочла молчать, но прижалась к его лбу долгим поцелуем, тем обычным поцелуем, которым она всегда старалась распугать узел его мучительных сомнений.

– Бот уже Checcina, – воскликнула она с облегчением, заслышав свисток, возвещающий остановку. – Скорей, скорей, любовь моя! Надо выходить!

Ипполита старалась казаться веселой. Опустив окно, она выглянула наружу.

– Вечер холодный, но прекрасный. Скорей, любовь моя. Сегодня мы празднуем годовщину. Мы должны быть счастливы.

Звук этого нежного и сильного голоса отогнал злые мысли Джорджио. Выйдя на свежий воздух, он почувствовал успокоение.

Алмазно-ясный свод небес выгибался над залитой дождем деревней. В прозрачном воздухе еще реяли атомы последнего сумеречного света. Одна за другой загорались звезды, точно огни незримо укрепленных светильников.

«Мы должны быть счастливы!» Джорджио повторял про себя эти слова Ипполиты, и его душа наполнялась неизъяснимым ожиданием. И тихая комната, и пылающий камин, и постель под белой кисеей казались ему слишком скудной обстановкой для этой торжественно чистой ночи. «Мы празднуем нашу годовщину. Мы должны быть счастливы».

Что думал он, что делал в этот же самый час два года тому назад? Бесцельно блуждал по улицам, инстинктивно стремясь к простору. Но его влекли к себе и людные улицы, где его гордость и радость словно вырастали от контраста с обыденной жизнью, и шум города казался ему далеким.

V

Ветхая гостиница Людовико Тоньи со своей оштукатуренной и раскрашенной под мрамор передней, со своими площадками и зелеными дверьми сразу внушала чувство почти монастырского покоя. Вся мебель носила отпечаток семейной старины. Кровати, стулья, кресла, диваны, комоды отличались старомодной формой, вышедшей из употребления. Потолки нежных цветов: светло-желтого и небесно-голубого, с гирляндой роз посредине или с другим шаблонным символом: с лирой, факелом или колчаном. На бумажных обоях, на шерстяных коврах букеты цветов вылиняли, стали почти незаметными, оконные занавески, белые и простенькие, висели на карнизах со стертой позолотой, зеркала «рококо», отражая эти устаревшие предметы в своей тусклой поверхности, придавали всему ту призрачную грусть, какую придают своим берегам заброшенные пруды.

– Как мне здесь нравится! – воскликнула Ипполита, проникнутая очарованием этого мирного уголка. – Я хотела бы никогда не уезжать отсюда!

Она приютилась в большом кресле, откинув голову на его спинку, украшенную белой вязаной накидкой – скромным домашним рукоделием.

И она вспомнила о своей умершей тетке Джиованне и о своем далеком детстве.

– Бедная тетя! Помнится, дом у нее был совсем такой же – дом, где в течение века мебель не трогали с места. Я вспоминаю ее отчаяние, когда мне случилось разбить один из стеклянных колпаков – знаешь, под ними хранят искусственные цветы… Помню, как она плакала… Бедная старая тетушка! Я так и вижу ее в черном кружевном чепце с белыми буклями, спускающимися по щекам…

Ипполита говорила медленно, с расстановкой, смотря на огонь, пылающий в камине, временами, улыбаясь Джорджио, она поднимала на него несколько утомленные глаза, окруженные легкой синевой. А с улицы доносился равномерный, монотонный стук каменщиков, устилающих мостовую.

– Помню, в доме был большой чердак с двумя или тремя слуховыми окошками. Там жили голуби. Туда вела маленькая крутая лесенка и вдоль нее висели, Бог знает с какого времени, меховые заячьи шкурки, высохшие, растянутые на двух крестообразно сложенных жердочках. Ежедневно я ходила кормить голубей. Заслышав мои шаги, они все слетались к дверям и, когда я входила, буквально бросались на меня. Тогда я садилась на пол и сыпала вокруг себя зерна. Голуби окружали меня, они были такие белые… Я смотрела, как они клюют. Звук флейты доносился из соседнего дома – всегда одна и та же мелодия в один и тот же час. Эта музыка казалась мне очаровательной. Я слушала, подняв голову к слуховому окну, полуоткрыв рот, как бы впитывая в себя звуки. Время от времени влетал какой-нибудь запоздавший голубь, порхал у меня над головой, оставляя в моих волосах белые перышки. А невидимая флейта все играла, играла… Эта мелодия и сейчас у меня в ушах, я могла бы ее пропеть. Страсть к музыке зародилась во мне в те дни на голубятне. – И она мысленно повторяла напев старинной альбанской флейты, она снова переживала былые сладкие мгновения с печалью супруги, находящей после многих лет на дне своей свадебной шкатулки забытую конфетку. Наступила минутная тишина. Затем раздался звонок в коридоре. – Помню, кружилась по комнате хромая горлица – одна из слабостей моей тетки. Однажды пришла поиграть со мной соседняя девочка по имени Клариче. Тетушка, простуженная, лежала в постели. Мы играли на террасе. Горлица показалась на пороге, доверчиво посмотрела на нас и расположилась в уголке на солнце.

Едва увидев ее, Клариче бросилась за ней, чтобы поймать. Убогое, жалкое созданьице пыталось скрыться, но так забавно хромало при этом, что мы принялись безудержно смеяться. Клариче, наконец, настигла птичку. От смеха мы обе словно опьянели. Горлица испуганно билась в наших руках. Клариче вырвала у нее перышко (жестокая была девочка), потом – я дрожу и теперь еще при этом воспоминании – ощипала почти всю на моих глазах, смеясь и заставляя меня смеяться. Она была совершенно как пьяная. Несчастная птичка, лишенная перьев, окровавленная, скрылась в доме, как только получила свободу. Мы бросились за ней, но в тот же момент услышали звонок и крики тетушки, перемешанные с кашлем. Клариче быстро исчезла, а я спряталась за портьеру. Горлица умерла в тот же вечер. Меня тетушка отослала в Рим, убежденная, что эта варварская жестокость – дело моих рук. Более я уже не видела тетю Джиованну. Как я плакала! Еще до сих пор меня мучит раскаяние.

Ипполита говорила медленно, с расстановкой, смотря на пылающий камин. Огонь точно притягивал и гипнотизировал ее. А с улицы доносился равномерный, монотонный стук каменщиков, устилающих мостовую.

VI

Однажды влюбленные вернулись с озера Неми несколько утомленными. Они позавтракали на вилле Chesarini под роскошной цветущей камелией. Вдвоем, с волнением людей, созерцающих тайну тайн, любовались они Specchio di Diana холодным и непроницаемым, как лазурь ледников.

Они заказали обычный чай. Ипполита, искавшая что-то в чемодане, вдруг обернулась к Джорджио, показывая ему пакет, перевязанный лентой.

– Видишь? Это твои письма… Я никогда не расстаюсь с ними.

Видимо довольный, Джорджио воскликнул:

– Все? Неужели ты все сохранила?

– Да, все. Даже записки, даже телеграммы. Не достает лишь той записки, которую я бросила в огонь, чтоб она не попала в руки моего мужа. Но и от нее я храню обгоревшие клочки – еще можно разобрать несколько почерневших слов.

– Дай мне взглянуть, – попросил Джорджио.

Ревнивым движением она спрятала пакет. Потом, когда Джорджио, улыбаясь, хотел к ней подойти, она убежала в соседнюю комнату.

– Нет, нет, ты их не получишь. Я не дам их тебе. – Она отказывала ему частью в шутку, частью оттого, что привыкла хранить их благоговейно, словно потайное сокровище, со страхом и гордостью, и ей было неприятно показывать эти письма даже тому, кто их написал.

– Ну дай же мне взглянуть. Так любопытно перечесть свои письма за два года. Что я там писал?

– Пламенные слова.

– Умоляю тебя, дай посмотреть.

Наконец, она уступила настойчивым и нежным мольбам своего друга.

– По крайней мере подождем, пока принесут чай. Потом мы перечтем их вместе. Хочешь, я затоплю камин?

– Нет, сегодня почти жарко.

Стоял светлый день с серебристыми отблесками в недвижном воздухе. Проходя через кисею занавесок, дневная бледность принимала мягкие тона. Свежие фиалки, сорванные на вилле Chesarini, наполняли всю комнату благоуханием. В дверь постучали.

– Вот и Панкрацио, – сказала Ипполита.

Добродушный слуга Панкрацио внес свой неизменный чай и свою неизменную улыбку. Он поставил поднос, возвестил, что на обед будет «нечто особенное», и вышел быстрой припрыгивающей походкой. Несмотря на свою лысину, он казался моложавым. Он был необыкновенно услужлив и обладал смеющимися глазами – длинными, узкими и немного раскосыми, как у японского божества.

Джорджио заметил:

– Панкрацио приятнее, чем его чай.

Действительно, чай не имел никакого аромата. Но сама сервировка придавала ему странную привлекательность. Сахарница и чашки невиданной вместимости и формы, чайник, изукрашенный пасторалью. На тарелочке с тонкими ломтиками лимона была написана посредине черными буквами рифмованная загадка.

Ипполита разлила чай. Чашки дымились, словно кадильницы. Потом она развязала пакет. Показались письма, тщательно разделенные на несколько маленьких связок.

– Сколько писем! – воскликнул Джорджио.

– Ну не так уж много. Всего 294. А ведь два года, друг мой, заключают в себе 730 дней.

Улыбнувшись, оба сели рядом, и чтение началось.

Необычайное волнение охватило Джорджио перед этими реликвиями его любви. Первые письма принесли разочарование. Повышенное, возбужденное состояние души, сквозившее в этих письмах, показалось ему непонятным. Лирический пафос некоторых фраз поразил его. Бурная сила юношеской страсти внушала ему почти страх по контрасту с мирным спокойствием настоящей жизни в этой скромной гостинице.

Одно из писем говорило: «Как стремилось к тебе мое сердце сегодня ночью. Мрачная тоска давила меня даже в краткие минуты сна – и я открывал глаза, чтоб избавиться от призраков, встающих из глубины моей души… Одна мысль преследует меня, мысль невыразимо мучительная, что ты можешь уйти от меня далеко. Никогда, нет никогда еще эта возможность не возбуждала во мне такого безумного страха и боли. В эти мгновения у меня явилась „уверенность“, уверенность определенная, твердая, ясная – я не в состоянии жить без тебя. Когда я думаю, что могу потерять тебя, все кругом меркнет, свет делается мне ненавистным, вселенная кажется бездонной могилой, – я ощущаю смерть». Другое письмо, написанное после отъезда Ипполиты гласило: «Делаю неимоверные усилия, чтобы держать перо. Во мне нет более энергии, нет воли. Такое отчаянье овладело мной, что от внешней жизни у меня сохранилось одно лишь сознательное убеждение – полной ненужности жизни. Хмурый день, – удушливый, тяжелый, точно день смертоубийства… Часы тянутся с неутомимой медленностью… Моя тоска растет с каждой минутой все более ужасная, все более мучительная… Мне кажется, что в душе моей стоячие воды, мертвые, отравленные. Страдание ли это душевное или телесное, не знаю. Я чувствую оцепенение и недвижимо изнемогаю под тяжестью, которая давит, но не убивает». И другое письмо: «Наконец сегодня я получил твой ответ в 4 часа, когда уже начинал отчаиваться. Я читал и перечитывал его тысячу раз, стараясь найти между строк „недосказанное“, то, чего ты не могла выразить – тайну твоей души, нечто более жизненное и более сладкое, чем все слова, начертанные на бездушном листке бумаги… Как я жажду тебя… Ищу следаруки твоей, твоего дыхания, твоего взгляда… Напрасно».

«Не знаю, чего бы я не дал, чтобы иметь хотя бы призрак твоего присутствия. Поцелуй цветок и пришли мне его, начерти мне кольцо, к которому длительно прижмись губами – сделай так, чтобы я, хотя в мечтах, мог владеть твоей лаской, посланной мне издалека… Издалека! Сколько времени уже я не целовал тебя, не держал в своих объятиях, не видел твоего побледневшего от страсти лица? Год один? Или век?»

«Куда скрылась ты? В какие земли? За какие моря?»

«Часы провожу я с застывшей душою, – все думаю».

«Это состояние словно могила, словно склеп. Иногда я прямо „вижу“ себя вытянувшимся в гробу, я с равнодушной ясностью мысли „созерцаю“ себя мертвым, неподвижным, ухожу в глубь своей души».

Так кричали и стонали письма любви на столе, покрытом домашней скатертью, рядом с деревенскими чашками, наполненными дымящимся чаем.

– Помнишь, – сказала Ипполита, – я тогда в первый раз покинула Рим и всего на две недели.

Джорджио был погружен в воспоминания о днях этих безумных волнений. Он старался воскресить их в своей памяти и понять. Но окружающая мирная уютность мешала ему, ощущение покоя обволакивало его разум мягкой пеленой.

Затененный свет, горячий напиток, аромат фиалок, близость Ипполиты одурманивали его. Он думал: «Или уж я так далек от восторгов тех дней? Нет, ведь в последний ее отъезд моя тоска была не менее жестокой». Но ему никак не удавалось сблизить свое «я» прежних времен с настоящим.

Несмотря ни на что, он чувствовал себя не тем человеком, который писал эти исступленные и отчаянные слова, он чувствовал, что те излияния любви чужды ему, и чувствовал также всю пустоту слов. Эти письма походили на эпитафию гробницы, и, как эпитафия грубо и лживо выражает память об умершем, так и его письма неверно, неправильно изображали различные переживания его любви. Ему хорошо было знакомо особенное возбуждение, овладевающее влюбленным, когда он пишет про свою любовь. В порывах этого возбуждения все разнородные волны чувства смешиваются и мутятся с неясным клокотаньем. У влюбленного нет точного сознания того, что он хочет выразить, он связан вещественным несовершенством слов, поэтому, принужденный отказаться от истинного описания своих волнений, своей страсти, он старается передать силу чувства преувеличенными выражениями, прибегая к обычным риторическим приемам.

Вот почему все любовные послания сходны между собой, язык самой возвышенной страсти мало чем отличается от простого жаргона.

Джорджио размышлял:

«В этих письмах все – неистовство, чрезмерность, исступление. Где же утонченность моих переживаний? Где мои томления, дивные и сложные? Где та глубокая, многогранная печаль, в которой терялась моя душа, как в непроходимом лабиринте?»

С сожалением он должен был заметить, что в письмах отсутствовали все исключительные свойства его ума, культивированные им так тщательно.

И мало-помалу, продолжая читать, он пропускал длинные отрывки чисто лирического красноречия и отыскивал лишь указания мелких фактов, подробностей жизни, намеков на то или другое памятное событие.

В одном из писем он прочел: «Около 10 часов я машинально зашел в обычный уголок сада Torteo, где столько раз встречался с тобой. Эти последние 35 минут до твоего отъезда были для меня жестокой мукой. Ты уезжала… Уезжала… И я не имел возможности проститься с тобой, покрыть поцелуями твое лицо, повторить тебе еще раз: „Помни! Помни!“ Около 11 часов я инстинктивно обернулся. Входил твой муж с другом и дамой, обычно сопровождающей их. По всей вероятности, они только что проводили тебя. И такая отчаянная боль охватила меня, что немного спустя я должен был встать и уйти. Присутствие этих лиц, говоривших и смеявшихся, точно ничего нового не произошло, – доводило меня до бешенства. Их вид явился для меня очевидным, неоспоримым свидетельством того, что ты уехала… уехала бесповоротно».

Ему вспоминались летние вечера, когда он видел Ипполиту сидящей за столиком между своим мужем и капитаном инфантерии против маленькой дамы незначительного вида. Он не знал ни одного из этих окружающих ее людей, но страдал от каждого их движения, от каждого поворота, от всей их вульгарной внешности, воображение рисовало ему их нелепые разговоры, которые его изящная возлюбленная, казалось, слушала со вниманием.

В другом письме писалось: «Я нахожусь под гнетом сомнений. Сегодня душа моя враждебна тебе. Я полон глухой ярости. Немного спустя уйду в море. Прощай. Не пишу больше, чтоб не наговорить еще более жестоких слов. Прощай. Любишь ли ты меня? Или пишешь слова любви только из жалости, по привычке? Верна ли ты мне? Что думаешь? Что делаешь? Я страдаю, поэтому вправе спрашивать тебя. Сомневаюсь! Сомневаюсь! Сомневаюсь! Безумствую…»

– Это, – сказала Ипполита, – писано в те времена, когда я была в Rimini. Август и сентябрь. Какие бурные месяцы. Помнишь, как ты, наконец, прибыл на «Дон Жуане».

Вот письмо с корабля: «Сегодня около двух пристали к Анконе, прийдя на парусах от Porto San Giorgio. Твои молитвы и пожелания дали нам попутный ветер. Чудное плаванье. Я все расскажу тебе. На заре выйдем в открытое море. „Дон Жуан“ – король катеров. Твое знамя развевается на мачте. Прощай… Быть может, до завтра. 2 сентября».

– Мы свиделись, но что за дни пытки! Помнишь? За нами неустанно следили. О, это моя невестка! Помнишь наше посещение храма Малатесты. И паломничество в церковь San Giuliano накануне твоего отъезда… Вот письмо из Венеции.

Они прочли его вместе с одинаковым трепетом:

«С 9-го я в Венеции „plus triste que jamais“. Венеция подавляет меня. Самая светозарная греза не может сравниться с этой дивной мраморной грезой, выходящей из вод и расцветающей в призрачном небе. Умираю от тоски и желания. Почему тебя нет со мной! О, если бы ты приехала, исполнила свое былое намерение. Быть может, нам удалось бы похитить час у бдительного надзора и в сокровищнице наших воспоминаний прибавилось бы одно – самое божественное…» На другой странице: «Красота Венеции – подходящая рама для твоей красоты. Колорит твоей кожи, такой яркий и горячий, сотканный из бледной амбры и матового золота, с легкими тонами умирающей розы, – это идеальный колорит, гармонирующий с венецианским воздухом. Я не знаю, какой была Катерина Корнаро, королева Кипра, но почему-то думаю, что ты на нее похожа. Вчера проходил над Canalazzo мимо великолепного дворца кипрской королевы, и греза моя вставала передо мной. Не была ли ты некогда в этом царственном доме и не склонялась ли с чудного балкона, чтоб любоваться игрой солнца в воде? Прощай, Ипполита, я не владею мраморным замком на Canal Crando, достойным тебя, и ты не вольна в своей судьбе…»

И потом еще письмо. «Здесь все слава Paolo Veronese. Один лишь Veronese остался у меня в памяти из всего нашего посещения церкви San Giuliano в Rimini. Мы были так печальны в тот вечер! Выйдя из церкви, мы бродили по деревне, по берегу реки, направляясь к далекой кучке деревьев. Помнишь? Последний раз это было, что мы виделись и говорили… Последний раз! О, если б ты приехала внезапно из Виньоля в Венецию».

– Видишь, – сказала Ипполита, – это было непрерывное обольщение, утонченное, непреодолимое. Ты не мог вообразить себе моей пытки. Я ночи не спала, изыскивая способ уехать одной, не возбуждая подозрения моих гостей. Я совершила чудо изобретательности. Не знаю даже как. Когда я очутилась наедине с тобой в гондоле на Canalazzo в то сентябрьское утро, я не верила действительности. Помнишь? Я разрыдалась прежде, чем ты успел вымолвить слово.

– Я тебя ждал. Я был уверен, что ты приедешь.

– Это была первая великая неосторожность.

– Да, правда.

– Но что же из того? Разве не вышло все к лучшему? Разве не лучше, что я сейчас принадлежу тебе всецело. Я ни о чем не жалею.

Джорджио поцеловал ее в висок. Долго говорили они об этом событии, являвшемся одним из самых прекрасных, самых необычайных среди их воспоминаний. Минуту за минутой переживали они два дня их тайной жизни в гостинице Даниэли. Два дня самозабвения, упоения, когда им обоим казалось, что они утратили всякое представление о внешнем мире, всякое сознание своего прежнего существования.

Эти дни положили начало несчастьям Ипполиты.

Следующие письма намекали на первые испытания.

«Когда подумаю, что я главная причина твоих страданий и твоих семейных невзгод, – меня терзает раскаяние, и я хотел бы показать тебе всю силу моей страсти, чтоб ты простила мне зло, причиненное тебе. Сознаешь ли ты мою страсть? Уверена ли ты, что моя любовь достойна твоих долгих мук? Убеждена ли ты в этом глубоко и твердо?»

От страницы к странице пылкость его возрастала. Потом с апреля следует длинный промежуток без писем. Именно в эти 4 месяца совершилась катастрофа. Слабый муж, не сумев победить открытое и упорное возмущение Ипполиты, так сказать, бежал, оставив после себя запутанные дела и почти полное разорение. Ипполита искала приюта у своей матери, потом у сестры на даче в Каронно. И тогда снова появилась та ужасная болезнь, которой она страдала в детстве – нервная болезнь, имеющая сходство с эпилепсией. Письма за август говорили об этом.

«Ты не можешь себе представить овладевшего мной ужаса. Пытка еще невыносимее от неумолимой яркости моих призрачных видений. Я „вижу“ тебя в припадке, „вижу“, как черты твои искажаются и синеют, „вижу“, как глаза твои безнадежно закатываются под веки, красные от слез… Я „вижу“ все чудовищные фазы болезни, точно я близко возле тебя, и, сколько бы я ни делал усилий, мне не удается отогнать ужасное видение. И потом я „слышу“, как ты зовешь меня! В ушах моих звучит твой голос, глухо и жалобно звучит, точно кто просит о помощи и не надеется на помощь».

И спустя три дня: «Тяжко писать тебе эти строки. Хотел бы оставаться недвижимым, в молчании, в углу, в тени и думать и вызывать твой образ и вызывать призрак болезни твоей, хотел бы „видеть“ тебя. Меня неудержимо тянет к этой самопроизвольной пытке… О, бедная, бедная, любовь моя. Я так печален, что хотел бы утратить ощущение бытия на долгое время, уснуть, а затем проснуться и не помнить больше ни о чем, не мучиться больше. Хотел бы по крайней мере, чтоб какая-нибудь телесная боль – рана, язва, ожог – вырвала меня из невыносимой пытки духа. Боже мой! Я „вижу“ – руки твои бледнеют и судорожно сжимаются, „вижу“ между пальцами вырванную прядь волос…»

И потом еще: «Ты пишешь мне: что, если бы болезнь застигла меня в твоих объятиях? Нет, нет, я не увижу тебя больше, я не хочу тебя видеть! Не безумие ли было писать такие слова? Подумала ли ты, что пишешь? Ты отнимаешь у меня жизнь, мне кажется, я перестаю дышать. Скорей напиши мне другое письмо! Скажи, что ты выздоровеешь, что ты не отчаиваешься, что ты хочешь видеть меня. Ты „должна“ выздороветь! Слышишь, Ипполита? Ты „должна“ выздороветь!»

И еще: «Сегодня ночью луна была в облаках. Мы шли по взморью – я и мой друг.

Я сказал: какая безотрадная ночь! Друг ответил: Да, нехорошая ночь. И остановился. Вдалеке завыла собака. Не сумею передать тебе, Ипполита, какое похоронное настроение навеяли на меня слова друга.

Нехорошая ночь! Что случилось там, далеко? Что делала ты? Какое несчастье готовилось в ту ночь?

Потом на рассвете послышался крик ночной птицы. В другой раз я не обратил бы на это внимания. Сегодня же каждый звук нестерпимо, раздирающе проникал мне в сердце».

«…Ты отчаиваешься неосновательно. Вчера большую часть дня провел за статьями о нервных болезнях, чтобы постичь твой недуг. Ты без сомнения выздоровеешь. И я даже думаю, что у тебя совершенно прекратятся припадки и что выздоровление твое пойдет не прерываясь до окончательного исцеления. Восстань!

Чувствовала ли ты сегодня ночью присутствие моей неотступной мысли?

Тоскливая была ночь, словно подернутая дымкой, полная молитвенных песнопений. По главной улице между густой изгородью и деревьями проходили пилигримы и хором пели долгие, монотонные молитвы…»

Во время выздоровления письма становились нежными, ласкающими.

«Посылаю тебе цветок, сорванный на песке. Это род дикой лилии дивной красоты и такого сильного запаха, что я часто нахожу в глубине ее чашечки насекомое, недвижимое от опьянения. Все побережье кругом усеяно этими страстными лилиями, расцветающими в одно мгновенье и живущими лишь несколько часов под палящим солнцем на жгучем песке. Взгляни – даже мертвый цветок этот очарователен. Он такой нежный, изящный, такой женственный…»

И еще: «Сегодня утром, когда проснулся, смотрел на свое тело, сожженное солнцем. Кожа на верхней части тела шелушится, особенно на плече, в том месте, куда ты клала свою голову. Тихонько отделил я пальцем тонкий отстающий слой кожицы и подумал, что, быть может, в этой хотя уже и мертвой ткани сохранилась еще печать щеки твоей, твоих губ. Как змея, я меняю свою оболочку. А сколько наслаждения впитала в себя эта оболочка!»

Потом: «Пишу тебе еще в постели. Лихорадка у меня прошла, оставив лишь острую невралгию под левым глазом. Все же чувствую себя очень слабым, потому что три дня ничего не ел. Столько, столько передумал, лежа в постели с головной болью! Сколько раз вдруг в полусознании чувствовал грызущее сомнение! И великих усилий стоило мне отогнать злые мысли. Еще вчера думал о тебе весь день. Старшая сестра моя Кристина стояла возле меня и с нежностью отирала мне лоб. Я закрыл глаза и представил себе: что, если бы рука эта была твоя, и сразу почувствовал неизъяснимое облегчение и мысленно повторил твое имя. Потом взглянул на сестру с улыбкой признательности. И это воображаемое превращение ее ласки в твою показалось мне таким чистым, целомудренным. Не сумею словами выразить тебе всю хрупкую нежность, утонченность и крайнюю идеальность этого чувства. Но ты поймешь. Ave!»

Потом еще: «Я все печален. У меня так обострились чувства, что я слышу, как падают на стол один за другим лепестки роз – последних, что принесла мне сестра. Падают сладостно-нежные, как „мысли твоей головки“. А через раскрытые окна доносятся женский смех и крики детей, купающихся в море».

Письма шли непрерывно вплоть до ноября, но мало-помалу становились горькими, тревожными, полными подозрительности, сомнений и упреков: «Как ты далеко от меня… Но не одно ощущение материальной отдаленности мучает меня. Мне кажется, что и душа твоя покидает меня… Твое обаяние делает и других счастливыми. Разве смотреть на тебя, слушать тебя не значит наслаждаться тобой. Напиши, скажи, что ты вся моя, во всех твоих действиях и мыслях, что ты жаждешь меня, что вдали от меня ни в чем не находишь красоты». И дальше: «Я думаю… думаю, и моя мысль ранит меня, и эти раны от мыслей причиняют мне невыносимую боль. Иногда у меня появляется безумное желание вырвать из своей страдающей головы то неосязаемое и непобедимое, что вонзилось туда, словно жало. Мне нестерпимо трудно дышать, и биение сердца угнетает меня как бесконечные, тяжелые удары молота. Любовь ли это? О, нет! Это какой-то чудовищный недуг, нашедший почву исключительно в моем сердце на радость мне и на горе. Я убежден, что ни одно человеческое существо не переживало ничего подобного». Дальше: «Никогда, нет, никогда не обрести мне внутреннего мира и сокровенной уверенности. Лишь при одном условии мог бы я быть покойным: поглотить все-все твое существо, слиться с тобой воедино, жить твоей жизнью, думать твоими мыслями. Хотел бы, по меньшей мере, чтобы чувства твои оставались замкнутыми для всего, что исходит не от меня… Я несчастный больной. Дни мои – это медленная агония. Редко я так хотел конца, как сейчас хочу его и призываю. Солнце уходит на запад, и ночь спускается в мою душу, наполняя ее тысячью ужасов. Тени встают изо всех углов комнаты и тянутся ко мне, словно живые облики, и движутся, и дышат с непобедимой враждебностью. На столике у меня много роз… Сорвал я их с последнего отцветающего куста… У них блеклый оттенок, и аромат их тоже блекнущий, но я так люблю их. Мне представляются они рожденными на кладбище, где схоронены были в давние дни двое влюбленных». И после: «Вчера утром, между одиннадцатью и часом, я мысленно созерцал себя мертвым. Близкий дух бедного моего дядиДеметрио уже несколько дней тревожит меня. Внечеловеческое овладело мной, и душа моя жаждала освобождения. Потом кризис миновал. Сейчас уже я смеюсь, но смерть прошла недалеко от меня».

Письма из Рима, куда Джорджио вернулся в первых числах ноября, чтобы ожидать там Ипполиту, намекали на одно очень большое и неясное событие. «Ты пишешь мне: мне стоило великих усилий остаться тебе верной… Что ты хочешь этим сказать? В чем состоит „ужасное событие“, взволновавшее твою душу. Боже, как ты изменилась! Я невыразимо страдаю, и гордость моя возмущается этим страданием. На моем лбу легла морщина, словно глубокий шрам незажившей раны – там обитает пожирающий меня гнев, там скопляется горечь моих сомнений, моих подозрений, моей ненависти. Я думаю, что даже поцелуи твои не залечат этой раны. Твои письма, проникнутые страстным желанием, кружат мне голову. Но я не благодарю тебя за них. Вот уже два или три дня в сердце моем что-то восстает против тебя. Я не знаю, что это. Быть может, предчувствие? Быть может, предвидение?»

Читая эти строки, Джорджио страдал, точно рана его снова открылась. Ипполита хотела удержать его от продолжения. Ей вспомнился тот вечер, когда муж ее неожиданно приехал в Каронно, на вид спокойный и холодный, но со взглядом безумного, и объявил, что хочет увезти ее с собой. Ей вспомнился миг, когда они остались вдвоем в уединенной комнате, ветер шевелил оконную занавеску, огонь колебался, и доносился шорох ближайших деревьев: ей вспомнилась дикая, молчаливая борьба с этим человеком, внезапно схватившим ее в свои объятия – о, ужас! – чтоб насильно овладеть ею.

– Довольно! Довольно! – просила она, притягивая к себе голову Джорджио. – Довольно, не надо больше читать.

Но он хотел продолжать. «Все еще не постигаю я появления этого человека и не могу сдерживать гнева, направленного отчасти и на тебя. Но я не хочу передавать тебе моих мыслей, чтоб не доставлять тебе терзаний. О, это горькие и мрачные мысли! Я чувствую, что нежность моя на время отравлена. Думаю, лучше было бы, чтоб ты не видела меня теперь. Не возвращайся пока, если хочешь избежать для себя бесполезных страданий. Не добр я сейчас. Душа моя преисполнена обожанием к тебе, но мысль моя тебя язвит и клеймит. Это противоречие вечно живет во мне и вечно возобновляется и никогда не будет иметь конца». В письме следующего дня: «Мука! Жестокая, досель неизведанная мука! О, Ипполита, вернись! Хочу видеть тебя, говорить с тобой, упиваться твоими ласками. Я люблю тебя, как никогда еще не любил! Но избавь меня от вида твоих синяков, я не могу думать о них без содрогания и гнева. Мне кажется, если я увижу твое тело, запятнанное руками этого человека – мое сердце разобьется. Чудовищно! Ужасно!»

– Довольно, Джорджио! Брось же читать, – молила Ипполита, прижимая к себе голову возлюбленного и целуя его глаза. – Джорджио! Умоляю тебя!

Ей удалось увлечь его от стола. Он улыбался непередаваемой улыбкой больных, уступающих настояниям друзей, хотя они хорошо знают, что все лекарства запоздали и бесполезны.

VII

Вечером в Страстную пятницу они уехали обратно в Рим.

Перед отъездом, около пяти часов, они пили чай.

Им было грустно. Бесхитростная жизнь в скромной гостинице в ту минуту, когда она кончалась, показалась им необычайно прекрасной и желанной, их простенькая уютная комнатка показалась еще более тихой и привлекательной. Все уголки, где переживали они мгновения печали и любви, предстали им в идеальном свете. Еще одна частица их чувства и их существования должна была низвергнуться в бездну времени, уничтожиться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю