Текст книги "Начиналась жизнь"
Автор книги: Файвл Сито
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Шраге умывался.
Почтальон бросил в дверь пачку газет и письмо.
– Израиль, ты простудишься.
Шраге повернул к жене мокрое лицо. Капли воды скатывались по щекам.
– А хорошо! – воскликнул он, вытирая лицо, я продолжал: – Ну и мороз!
У Рохл за последние семь лет тени под глазами еще больше углубились. Волосы были будто слегка посыпаны пеплом.
За стеной, в школе, галдели ребята. Скоро будет звонок.
– Сколько уже у нас детей, Израиль? – спросила Рохл.
– Не понимаю, что ты говоришь, – моргнул Шраге правым глазом, всегда немного слезящимся.
– Я спрашиваю, сколько детей мы уже воспитали?
– Что это вдруг пришло тебе в голову?
Он сидел за столом и мешал ложечкой чай.
– Получила письмо от Бэрла.
– Письмо? – Шраге вскочил с места. – Что же он пишет? Ну, ну, прочти…
«Дорогой учитель Израиль и тетя Рохл!
Я пишу вам, а в моем мозгу с быстротой курьерского поезда пробегает множество воспоминаний. Длинный поезд воспоминаний. Поезд везет меня обратно. И представляется мне, как однажды, дождливой, грязной осенью, упрямый учитель Шраге посадил деревцо, как это деревцо впоследствии разрослось и дало плоды. Такие плоды, как Бэрл, Гера, Бэйлка… Это дерево выросло из вашего сердца. И мы все срослись с ним. Вы были нашим отцом, а учительница Рохл – матерью. Нашими дорогими родителями.
Первый абзац моего письма можете пропустить, потому что это сентиментальная водичка. А теперь по существу».
Шраге улыбнулся. Лицо Рохл сложилось в странную гримасу, она покраснела.
«Вы, вероятно, хотите знать, что поделывают наши ребята. Хорошо, скажу. Все работают. Рассыпались по всему Союзу. Куда ни кинешь взгляд, всюду воспитанники нашего детдома. Их можно встретить на любом заводе. Узнать их, правда, трудновато. Здоровые все, выросли. Паренек, который в детском доме пешком под стол ходил, теперь тремя головами выше вас будет. Чего больше? Пришел я как-то с Бэйлкой в кино, а с экрана на меня смотрит знакомая физиономия. «Переживает», точно Эмиль Янингс. Приглядываюсь – мать честная! Шмулик Брун. Тот самый Шмулик, что приехал вместе с шестьюдесятью ребятами из Запорожья. Могу вам сообщить еще одну новость. Лучший хавбек харьковской гандбольной команды – Ицик Соловей. Могли вы когда-нибудь представить себе такое? А ведь из нашей среды вышли футболисты, инженеры, писатели, пианисты. Шлемка Косой – агитпроп Димитриевского райкома комсомола. А сколько среди нас ударников! Я не могу всех перечесть хотя бы потому, что забыл многие имена. В одном только я убежден: никто из наших ребят не стал бездельником, все мы – строители социализма. Вот мы каковы! Привет вам, кстати, от Гинды Мурованой. Славный она человек! Я был у нее на днях. Она работает в партийном комитете. Дала мне рекомендацию. Скоро меня должны принять в партию.
С комсомольским приветом
Ваш Бэрл Гринберг».
– Хороший юноша, – поднялся Израиль, – надо ему ответить.
В коридоре раздался звонок. Шраге пошел в класс. Оставшись одна, Рохл задумалась. «Первый абзац моего письма можете пропустить, потому, что это сентиментальная водичка», – прочла она снова. Эти слова взволновали ее, и, чтобы успокоиться, она вытащила из шкафа пачку писем, присланных детьми в первые годы по выходе из детского дома. Она начала пересматривать письма. Не хватило бы дня, чтобы прочесть все.
Рохл пробегала их глазами, перед ней мелькали различные детские почерки, и сердце ее радовалось.
«Дорогие родители! Я скучаю по вас, очень скучаю».
«…Дорогие родители! Моя любовь к вам никогда не остынет, потому что вы направили мою жизнь по верному пути, вы выровняли мою жизнь, из дикой козы сделали человека.
Целую вас сто раз.
Ваша Бэйлка».
«Дорогие учитель Израиль и тетя Рохл! Я хочу вам написать сейчас не так, как пишут учителям, а как писал бы своим родителям. Когда я слушаю хороший концерт, мне кажется, что и я стану настоящим пианистом, добьюсь своей цели. Я мечтаю тогда о прекрасном будущем, и это заставляет меня лучше учиться. А теперь я хочу вам рассказать о Московском еврейском камерном театре, который я видел на днях. Я видел «Колдунью» и «Двести тысяч». Как хорошо они изображают свата с его дутыми заработками! Просто хочется расцеловать этого актера. А как прекрасен дуэт Миреле с колдуньей! Мне понравилась и песенка Маркуса. «Иду, иду к Миреле моей»; она сентиментальна, но в ней чувствуется настоящая любовь к Миреле. Я видел артиста, который играет Гоцмаха, его фамилия Михоэлс. И хотя он низенький, некрасивый, хотя у него приплюснутый нос, большая лысина и отвисает нижняя губа, но какой это великий артист!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Долго еще Рохл читала детские письма. Она вдруг почувствовала себя молодой. Если бы они были сейчас с нею, они, авторы этих прекрасных писем, она расцеловала бы их всех. Все эти письма проникнуты подлинной детской искренностью. Можно ли назвать это сентиментальной водичкой? Нет. В этих письмах живые горести и радости. В этих письмах преданность ей и ее мужу. Это пишут их дети.
Вернувшись после двухчасового урока домой, Шраге застал жену все еще за письмами.
– Израиль, мы воспитали большую хорошую семью! – воскликнула Рохл.
Шраге удивленно посмотрел на нее и сказал:
– Не мы одни, Рохл, много других учителей, сотни коммунистов, сотни советских педагогов делают то же.
– Но ведь мы-то…
– Не перегибай палки, Рохл, – он понял, что она снова перечитывала детские письма, – каждый честный советский педагог может это сказать о себе.
ПРЕЛЮДИЯНачалось это со звонка первого утреннего трамвая.
Бэрл проснулся взволнованный. Он наспех оделся и, уже отойдя шагов сто от дома, спохватился, что верхнюю рубашку надел наизнанку.
«Не вернуться ли?» – подумал.
На фабрику пришел первым. В цехе было темно.
«Какого черта я так рано поднялся?»
Глядя на дремлющие машины, думал об изобретении, о Бэйлке, о собрании, которое должно быть вечером.
Вот здорово, если бы они с Йошкой уже сделали эту нителовку и БРИЗ утвердил ее! Кажется, чепуха: когда нитки на машине оборвутся, надо, чтобы крючок очутился на месте разрыва и связал их. Но как это сделать?
Мысли его перешли к Бэйлке.
«Что она жеманится, не понимаю? Хорошо знает, что я ее люблю и сама меня любит, а все только «подожди» да «подожди». Сколько же еще ждать? Почему вчера, когда я все это сказал, она рассердилась и крикнула: «Ты говоришь не то, что думаешь, ты ограниченный человек, ты пошляк!» – и хлопнула дверью?..
…Сегодня меня ожидает великая радость. Я вступаю в партию, я даже знаю постановление бюро: «принять». Только как бы от радости не брякнуть какую-нибудь глупость, а то еще отложат мою анкету до следующего собрания. Да, но как я взойду на трибуну после Кузнецова? Ведь сегодня и его принимают в партию. Кузнецова, старого рабочего, человека, который в восемнадцать лет уже организовал забастовку. Человека, три раза раненного в гражданскую войну… И после него-то мне придется рассказывать свою биографию…
…Ты идиот, Бэрл, тебе всего двадцать два года. В 1905 году тебя и во чреве матери еще не было. О чем ты, дурак, горюешь? Успеешь еще стрелять по белогвардейцам, и это понадобится, быть может, очень скоро. Ты сын революции и будешь еще служить ей».
Голубое утро незаметно пробралось в цех. В чесалке появилось несколько работниц. Шум постепенно нарастал, как морской прибой.
Йошка вошел в цех и, не замечая Бэрла, принялся смазывать машину. Раздался первый гудок. Бэрл точно проснулся. Оглянувшись, увидел Йошку.
– Мое почтеньице! – расшаркался тот, как клоун в цирке.
Днем в цех пришел инженер, высокий человек с реденькой бородкой.
– Ну как, представите свою модель? – подошел он к Йошке.
Бэрл внимательно следил за движущейся кареткой. Сегодня работали на белой ровнице. Точно пушистый снег сыпался на машину. Когда обрывалась нитка, Бэрлу казалось, что в машине образуется глубокая пропасть.
– Смекалка, товарищ инженер, не подчиняется нашей воле.
– Настойчивостью и желанием всего можно добиться.
– Что же, у нас желания не хватает? – воскликнул Бэрл. – Кто может нас в этом упрекнуть?
Машина не давала говорить. Сегодня она, казалось, шумела больше, чем всегда. Белая нитка мелькала перед глазами, сливаясь в одно большое полотнище.
– Замысел ваш очень интересен, – продолжал инженер, – не оставляйте его, и вы своего добьетесь. Это принесет фабрике большую пользу, безусловно.
Бэрл на минуту забежал в ткацкий цех и застал там Глинского – секретаря партийной ячейки. Глинский стоял с каким-то фабзайцем и объяснял ему, как надо работать. Это не входило в его обязанности, есть специальный инструктор ФЗУ, но Глинский не мог безучастно пройти мимо, видя, что парень плохо работает. Он подошел близко, поднял край полотна и покачал головой.
– Редковато, братишка. Такая ткань никуда не годиться.
Зачем Бэрл забежал сейчас в ткацкий цех? Только стоя опять около сельфактора, он вспомнил, что собирался что-то сказать Глинскому, но забыл…
…Гудок в этот день раздался слишком рано. Неужели шабаш? Бэрлу казалось, что прошло только полдня. Рабочие бросились к крану. Для них день прошел как обычно, и гудок раздался своевременно.
Что творится сегодня с Бэрлом? День летит без удержу. Часы кажутся минутами. Он взволнован. Взволнован той большой радостью, которая его ждет через два часа на партийном собрании. Но и эти два часа также промчатся ласточкой над его головой…
…Собрание подходило к концу. Об этом свидетельствовал густой табачный дым, стоящий в зале.
Секретарь партячейки Глинский, широкогрудый, кряжистый человек, набил одной рукой папиросу (на левой у него не хватало нескольких пальцев, которых он лишился в империалистическую войну). Затем он зажег спичку и поднялся.
– Следующий вопрос, – поднес он спичку к папиросе, – прием в партию двух новых членов.
– Кузнецов, Матвей Родионович, сорока шести лет, рабочий стаж тридцать три года, – начал читать секретарь первую анкету.
– Пусть сам расскажет! – бросил кто-то.
Кузнецов взошел на трибуну. Привычным движением он провел ладонью по усам. По обыкновению, начал со слова «да».
– Да… было мне тогда лет тринадцать, когда отец в первый раз привел меня на завод, где сам проработал всю свою жизнь. Хозяина звали Иван Иванович Курочкин. Был это маленький человечек, кругленький, как бочка. Особенно выделялось у него брюшко. На брюшке болталась золотая цепь от часов. Большая сволочь был, между прочим. «Вот Иван Иванович, – сказал батька, – привел вам своего сына. Матвеем зовут. Коли свалюсь, хорошая смена будет». Иван Иванович ничего не ответил, – не очень был, видно, доволен новым рабочим. «Тратишь деньги, труд, чтобы выучить их работать, – буркнул себе под нос, – а когда вырастет, так тебе еще в кашу наплюет…» – «Мой не наплюет, – ответил батька, – ручаюсь вам, Иван Иванович». – «Почем знать? Молодежь нынче ненадежная!..» Так вот, товарищи, в тринадцать лет я начал этими руками, – Кузнецов вытянул вперед свои заскорузлые, словно корой покрытые руки, – зарабатывать на хлеб… А два года спустя случилась беда: отец помер. Попал в машину.
Кузнецов умолк на минуту. Лицо его передернулось. Стало ясно, что он хочет рассказать о чем-то тяжелом, но у него не хватает слов. Нить рассказа внезапно оборвалась, и он перескочил дальше:
– Иван Иванович Курочкин ткнул следователю тогда, что надоть, в руку. Эта история с моим отцом влетела ему в копеечку.
Бэрл ловил каждое слово Матвея Родионовича.
– Да… – продолжал Кузнецов, годика через два я и впрямь плюнул Курочкину в кашу, да так, что на всю жизнь меня запомнил. А потом подоспел пятый год…
Бэрлу не сиделось на месте. Он думал о том, как ему теперь, после Кузнецова, выйти на трибуну? Кому будет интересна его биография? Да и о чем рассказывать? О том, как он обворовывал базарных торговок?
– Вот вам, товарищи, – закончил Кузнецов, – мое короткое жизнеописание. И хоть мне уже под пятьдесят, все же силы у меня достаточно, и я хочу отдать их партии.
– У кого отводы? – поднялся Глинский.
– А почему раньше не вступил? – спросил один из рабочих.
– Ладно… Почему раньше не вступил? – ответил Кузнецов. – Я и раньше-то всей душой был в партии. Да вот не вступал, сам не знаю почему.
– Надо было раньше…
– Гринберг, Борис Абрамович, двадцать два года, рабочий, стаж семь лет.
Бэрл сразу пожелтел. Все взгляды устремились на него. Он совсем растерялся. Взволнованный, он обратил умоляющий взгляд в сторону сидевшего в президиуме Юдки Грака, свидетеля его детских лет.
– Лезь на трибуну, – подбодрил его голос Юдки.
Странно было после Кузнецова смотреть на Бэрла. Какой контраст между высоким, широкоплечим силачом и этим низеньким пареньком!
– Ну, рассказывай, чего молчишь?
– Что же мне рассказывать? – ухватился Бэрл за эту фразу, попросту не зная, с чего начать. – Вы знаете меня все, товарищи. А не знаете, спросите Кузнецова или Юдку Грака, они меня хорошо знают. Я был беспризорным, воровал… Советская власть выровняла мой путь, вытащила меня за волосы со дна и привела в детский дом. А теперь вот уже семь лет я работаю на фабрике. Что еще?
Бэрл запутался и смутился.
– Больше не могу говорить. Нечего говорить… Моя биография очень неинтересная. Особенно по сравнению с жизнью Кузнецова. Его дорога – это школа, а моя что? Пусть товарищ секретарь прочтет то, что я написал в бюро ячейки.
– Ты не прав, товарищ Гринберг, – выпустил Глинский полоску дыма изо рта, – ты не прав, если считаешь, что твоя биография неинтересна. А семь лет работы на фабрике разве неинтересны? Семь лет в новой семье, в рабочей семье…
– Не то я думал, – перебил Бэрл, – я говорю о моей жизни до поступления на фабрику.
– Тоже неверно, – ответил Глинский, – и это интересно. Детский дом – это начало твоего роста, там начиналась твоя жизнь. А как советская власть, власть рабочих и крестьян, перевоспитала таких бывших воришек, – это тоже неинтересно, скажешь? В капиталистических странах разве воспитывают детей в духе коммунизма? Ты знаком с этим вопросом?
Бэрл опустил голову.
– Что же ты говоришь – «неинтересно»? – Глинский жевал мундштук погасшей папиросы. Твой жизненный путь с улицы в детский дом, оттуда на фабрику очень поучителен, товарищ Гринберг (он сделал ударение на слове «очень»), бесспорно!
…После собрания он случайно встретил Бэйлку и зашел с ней в столовую. Подле них стоял официант в ожидании заказа.
– Дайте, пожалуйста, бутылку печенья и полфунта сельтерской воды, – сказал ему Бэрл.
Бэйлка громко расхохоталась.
– Что ты говоришь, Бэрл?
– Ах, извините, – схватился он за голову, – я хотел сказать: бутылку сельтерской воды и полфунта печенья. Но ведь вы меня поняли?
– Да, – ответил официант.
– Что же тут смешного? – сердито глянул Бэрл на Бэйлку.
Несмотря на то, что Бэрл сильно соскучился по Бэйлке, он долго не задержался с ней. Сегодня он мог бы многое ей рассказать. Но не сказал ничего. Быстро простился, так быстро, что привел Бэйлку в изумление.
Пошел домой. Звонки трамваев мешали ему думать.
– Эврика! – вдруг воскликнул он. – Нашел! Сделаем, Йошка, непременно сделаем!
Подойдя уже к самому дому, он вдруг повернул обратно и бросился бежать.
Он мчался к лучшему своему другу, к Йошке.
Снег летел ему навстречу.
Нителовка носилась перед глазами.
Радость переполняла сердце…
1930—1932
Перевод П. Копелевой и Р. Маркович.
РЕКА-СВИДЕТЕЛЬ
Повесть
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1Люба, дочка портного Тевье, стояла с немецким солдатом Куртом Лорбером на Владимирской горке. Было это вечером. Большое круглое солнце заходило за Андреевским собором. Курт с интересом глядел на чужой старинный город, утопавший в зелени, на купола величественных соборов и церквей, на широкий, спокойный Днепр, но мысли его заняты были стоявшей рядом с ним среднего роста еврейской девушкой. Ее застенчивость, ее скромность и даже ее плохая, безграмотная немецкая речь вызывали в нем нежное чувство. Когда она говорила с ним по-немецки, он добродушно улыбался и очень удивлялся, как можно так коверкать язык. А когда он обращался к ней на ломаном русском языке, она улыбалась и очень удивлялась, как можно так коверкать язык. Но так или иначе они отлично понимали друг друга…
С тем, что она говорит ему сейчас, он согласен. Он явился сюда, на Украину, не по собственной воле и охотно вернулся бы домой, если бы только его пустили. Но пусть она, Либхен, знает, что он, Курт Лорбер, честный солдат, однако в политику не желает вмешиваться, политика – не его дело.
– Почему? – спрашивает Люба. Из ее больших синих глаз струится теплота. Она улыбается ему.
– Почему? – переспрашивает Курт и не спускает с нее глаз. Либхен должна помнить, что он – солдат, он служит в армии, а теперь – военное время. Либхен должна сама понимать, что во время войны у солдата на уме должно быть только ружье, а не то он может быть наказан, и притом так строго, что уже не сможет больше свидеться со своей старухой матерью, которой он обещал скоро вернуться домой.
– Конечно, нужно быть осторожным, – возразила Люба. Все это ведь можно проделать так, чтобы никто не заметил. Вот если бы он взял у нее эту пачку листовок и осмотрительно, незаметно рассовал по солдатским постелям, он бы ей еще больше понравился. И не только ей одной, все ее подруги полюбили бы его.
Любовь ее подруг ему не нужна, ему хочется только, чтобы она, Либхен, его полюбила.
Курт берет ее за руку, и тепло стройной девичьей руки переливается в его руку, как электрической ток, но она тотчас же отнимает свою руку, и в его ладони остается небольшая пачка листовок. «Что это?» – вздрагивает Курт. Пусть она заберет, ему это не нужно!
– Ладно, я могу это взять обратно, если вы трусите, – отвечает она.
Курт на секунду задумался. Девушка поставила его в затруднительное положение. Если он возвратит ей листовки, то будет выглядеть в ее глазах трусом, а как может немецкий солдат быть трусом? Он еще раз бросает взгляд на ее черные, коротко подстриженные волосы и ясный лоб. Она стоит перед ним в синем беретике и улыбается.
– Хорошо, – отвечает Курт немного смущенно.
Он это сделает, но пусть она, Либхен, знает, что он это сделает только ради нее. Да. Он засовывает листовки в карман, выпрямляется по-военному и предлагает Любе взять его под руку.
Люба на минуту задумывается – делать это или не делать? Это ей не совсем по душе. Но, пожалуй, иначе нельзя. Ей придется немного пройтись с ним под руку. Она оглядывается во все стороны, не вертится ли здесь поблизости кто-нибудь из ее знакомых, и игриво говорит ему:
– Ну, идемте, прогуляемся!
Солдат чуть не тает от радости. Он деликатно предлагает ей зайти в пивную или в кафе. В ответ она благодарит его: «Спасибо». Пива она вообще не пьет, а чаю она всего полчаса тому назад выпила дома.
Услышав слово «дома», он спрашивает ее, не пригласит ли она его к себе. В ответ Люба говорит, что она бы с величайшей охотой пригласила его к себе, но сегодня у нее дома идет побелка и там сейчас такой беспорядок, что просто стыдно ввести туда незнакомого человека, в особенности – немца. И сама усмехается над предлогом, который только что придумала. Он тоже усмехается.
На Крещатике они расстаются. Она просит его быть завтра в этот же час на горке. Они прощаются. Курт хочет наклониться, чтобы поцеловать ей руку, но Люба отнимает руку.
– Не нужно, я не люблю этого.
– Спокойной ночи, моя милая Либхен, – говорит солдат.
– Спокойной ночи, – отвечает Люба, – но, пожалуйста, не называйте меня Либхен, меня зовут Любой.
– Но почему так строго? – спрашивает солдат, весь преисполненный радости.
2Люба торопится. Она условилась встретиться в восемь часов вечера со своей подругой Наталкой. Им обеим, Любе и Наталке, подпольный партийный комитет поручил вести пропаганду среди немецких солдат. Такая работа нравится Любе. Одно лишь не по душе ей – в жизни своей она вообще редко кому так улыбалась, особенно же – человеку, к которому она не питает никаких дружеских чувств…
А с другой стороны, почему Курт Лорбер ей враг? Он – простой крестьянский парень. Не по собственной воле он явился сюда, на Украину. Это Люба понимает очень хорошо. После нескольких встреч, которые она имела с Куртом, она убеждена, что ей удастся уломать этого белокурого недалекого парня. Правда, он немного трусоват. Но его трусость ей понятна. Ей бы очень хотелось, чтобы Лорбер выполнил ее поручение и она могла бы передать в партийный комитет товарищу Андрею, что все в порядке. Пусть Курт распространит листовки хотя бы из чувства любви к ней, неважно – за себя она спокойна, никакого романа она с ним не заведет.
А Курт Лорбер в это время бодро шагает к своей казарме. Пред глазами его мелькает облик миловидной еврейской девушки. Да, она нравится ему! Она – скромная, говорит не много, а в том, что она подстрекает его против офицеров, она, может быть, права… Но когда он вспоминает про листовки, которые лежат у него под курткой, его бросает в жар, ему вдруг становится трудно идти, словно в кармане у него лежат сейчас не десятка два листовок, а несколько пудов железа. Он бы даже не прочь был немедленно выбросить их вон, если бы вокруг не вертелось столько людей. Ради чего ему надо было ввязаться в такое опасное дело? Только из любви к Либхен? А разве мало девушек в селах нравились ему? Правда, Либхен нравится ему больше, чем все те девушки, которых он встретил в деревнях. Но следует ли ему ради этого рисковать жизнью? «Как поступить с этими листовками, – думает Курт Лорбер, – выбросить их или не выбрасывать?»








