Текст книги "Всего лишь несколько лет…"
Автор книги: Фаина Оржеховская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
Глава шестая
ЖЕСТОКИЕ СОМНЕНИЯ
Было самое тяжелое время – второе наступление гитлеровцев. Они рвались на Кавказ, к Баку.
Все угрюмее становились люди. Странные слухи носились кругом: японцы будто бы зашевелились на Востоке. Но почему-то те самые люди, которые передавали вести о японцах, советовали ехать еще дальше на Восток. И сами собирались туда.
В конце лета Маша со всей школой поехала на уборочную. Но чистый воздух не пошел ей впрок, как надеялась Катя. От долгой изнурительной зимы и беспокойного лета Маша сильно ослабела и в конце сентября слегла.
Это был уже второй грипп с тех пор, как они приехали, и довольно долгий.
В аптеках лекарства не было. Варя, по своей отчаянности, проникла в госпиталь и каким-то чудом достала нужные порошки.
– Стою, понимаешь, в приемной и жду, – рассказывала она потом. – И думаю: война! Кто же спасет, если жизнь человеческая так дешева стала? Начальник вышел ко мне, а я уже по-другому думаю: бойцы лежат, а я у них отнимаю. И хочу уйти, и все извиняюсь: «Девочка, говорю, очень слабая!» А он: «Возьмите, говорит, нужно будет, опять придете»…
– Что бы сделать для него такое, прямо не знаю, – сказала Катя.
Пришло письмо из Барнаула от матери Дуси. Два месяца назад мать – кто бы подумал! – вышла замуж. Сколько женщин уже потеряли мужей, а она нашла. Правда, инвалид, без ноги, но такой тихий, семейственный. Они после войны останутся в Барнауле. Ну ее, Москву! Только Дуся рвется обратно. Хочет учиться на доктора.
Пал Новочеркасск. Дни и ночи сменялись быстро. Соседки заходили и говорили шепотом, не из-за Машиной болезни, а оттого, что дурные вести передаются тихо. А вести были все хуже, без единого просвета.
Немцы шли к Сталинграду.
Электричество зажигалось после одиннадцати, и только тогда Катя принималась за уборку. А до того отдыхала. А Варя не могла привыкнуть к темноте и по вечерам уходила или разговаривала с сестрой, если та не спала.
– Совсем я не в себе, – услыхала Маша однажды вечером приглушенный теткин голос. – За девчонку перепугалась и на черта сделалась похожа…
Снова стало тихо.
– И здесь и там – все тролебусы и тролебусы. (Варя так выговаривала.) Вот и вся жизнь. У других остановки, станции, а у меня – одно депо.
– Что же ты, Варя, не находишь себе работы по душе. Тебе только двадцать шесть?.. – Катя вздохнула.
– Не все работа на свете, – сказала Варвара с ожесточением. – А наша какая работа? Дерьмо.
– Не знаю, Варя. А я помню одного мальчишку, тоже билеты продавал.
И Катя стала рассказывать про молодого кондуктора, который завел себе особую книжечку и на остановках объявлял достопримечательности и где что идет: в Большом – такая-то опера, в Консерватории – такой-то концерт. И что в клубе МГУ, и что в театре Маяковского.
– Так мы с ним до Планетария и доехали. А кто ему поручал? Никто.
– Тоже еще! – огрызнулась Варвара. – Нам в клубе говорили, что вместо кондукторов автоматы поставят с билетиками. А на месте твоего мальчишки могут накрутить пластинку. Так что мы оба с ним временные.
– Все мы временные, – сказала Катя. – А пока время наше… Для чего-то оно дается?
И опять замолчали.
– Любить хотелось до слез, да вот не вышло. Так хоть в покое пожить.
Катя поднялась, поправила сползающее Машино одеяло и спросила сухо, чуть брезгливо:
– Это тот, кого я вчера видела?
– Ну да, а чем плох?
– Да он гораздо старше тебя, Варя. Что ж это?
– Остановка. Не хочу больше стоять в тролебусе…
– Зачем же идти в кабалу, если не любишь человека? Неужто не встретишь никого? Такая молодая…
Варя зло, с надрывом засмеялась:
– Теперь? Да теперь и она вряд ли кого найдет. – И она указала на лежащую Машу. – Кончились наши женихи. И последние ждут своей очереди.
– Да замолчи ты, ради бога!
Это был последний откровенный разговор между сестрами. Варин знакомый, немолодой столяр, наведался к Снежковым. Варя обращалась с ним довольно бесцеремонно, как бы испытывая. Он терпеливо сносил ее задирания. Через две недели Варя уехала с ним в Богдановичи. Прощаясь, она громко плакала, суетилась, но скоро успокоилась, и слезы на ее глазах быстро высохли.
…Во время переезда в Свердловск затерялась фотография Андрея Ольшанского. Маша горевала, собиралась даже съездить в Первоуральск искать ее. Это нельзя было сделать тайком: поезд приходил и уходил ночью. Маша смирилась: на войне люди больше теряют.
Но ей казалось, что это дурное предзнаменование.
Как ни тяжко проходила жизнь в тылу, как ни угнетал быт, он становился привычным: Каждый день требовал определенных, строго чередующихся действий, однообразных, но необходимых усилий. Надо было вставать, одеваться, хоть и скудно – позавтракать. Потом идти работать или учиться. Надо было добывать продукты и суметь распределить их вперед на целый месяц, а хлеб – на два дня. И это было очень трудно – дотянуть до конца срока, особенно с хлебом: не съесть его сразу, в один присест.
Маше уже не казалось странным ни поведение людей в очереди, ни суровые, подчас несправедливые законы общежития, ни новый словарь, допускающий такие выражения, как «детское мясо» (то есть для детей), «выбросили» товары, «дают» их в магазине. Не продают, а именно дают. Раньше, когда всего было много, мы покупали, а теперь, когда часами простаиваешь в очереди на жаре или морозе за самым необходимым, появились нелепые, унижающие нас слова. И все повторяют их, они стали обиходными. Но разве люди не работают, как прежде, и даже больше? Разве их не за что уважать?
Вот и нашла для себя отвлечение от быта: мир чистой музыки. Но это не могло продолжаться долго: надо было участвовать в жизни семьи. Варя и Катя работали допоздна, да и стыдно уклоняться от того, что выпало на долю сверстников.
После того как Маша чуть было не потеряла все карточки в начале месяца, что могло стать катастрофой, ей уже невозможно стало отвлекаться до забвения окружающего. Карточки нашлись, но испуг, пережитый Машей, заставил ее если не совсем отвлечься от музыкальных воспоминаний, то значительно ограничить их.
Да и что за бездейственные мечтания? Жизнь слишком требовательна, тормошит и вертит во все стороны. Если уж нельзя жить без музыки, то надо ходить в музыкальную школу: в войну они не закрылись, дети продолжали учиться.
Но уже поздно, прием закончен, совмещать с общеобразовательной трудно, особенно после болезни. Ах нет, не в этом дело! Все можно преодолеть. Но как забыть, что происходит на свете? Народ оставил мирные занятия и воюет. А тут музыке учишься. Не дезертирство ли это, не преступление ли?
Уже доходили вести о партизанах, уже знали про Зою, про Лизу Чайкину, и вот в конце лета пришла весть о бессмертном подвиге краснодонцев. Ах, жила бы она в оккупированной местности, знала бы, что делать!
Володя писал ей: «Погоди, будет еще и для нас дело, дай бог, справиться!» А она запальчиво отвечала: «Да, но мы-то будем живы, другие погибнут за нас!»
С Новосибирском у нее не было переписки, да она и не ждала писем. Прощание с Андреем на пустыре ничего не значило: для Андрея она оставалась чужой, малознакомой девочкой. Коле Вознесенскому она тоже стеснялась писать: как бы он не уловил в ее строчках другую цель, кроме интереса к нему самому: ведь он жил с Андреем в одном городе. Конечно, хотелось узнать и о Коле, и было бы даже лестно получить от него письмо, но ведь цель-то действительно была другая. И она молчала.
Коля сам неожиданно написал ей. Предлог был: Володя приезжал в Новосибирск на каникулы. Но и о других Коля сообщал понемногу.
Ольге Битюговой, вопреки всем опасениям, стало гораздо лучше. «Папа взял ее к себе лаборанткой, и она буквально ожила. Погода у нас чудесная и вообще климат лучше, чем думают».
И вскользь – об Андрее Ольшанском: «Кончил школу, работает на заводе. Впрочем, я его редко вижу: встретил раза два с Ниной. Их, знаешь, черт веревочкой связал».
Да, вот это подспудно все время угнетало. Мысль об этом, как ком в груди…
Маша поплакала в тот вечер. А наутро жизнь снова требовала своего.
В школьном зале стояло фортепиано. Но играть нельзя было: каждый из ребят непременно отстукивал на нем что-нибудь, а иные и просто бесцельно колотили по клавишам. Уроки пения на время прекратились.
Ученики – старшие и средние классы – иногда высказывались об искусстве, но кратко и скорее неодобрительно: никаких портретов и пейзажей; плакаты – вот что нужно. И вместо симфоний и сонат побольше боевых песен и маршей.
И все же, когда староста класса принесла билеты на концерт филармонии, многие захотели пойти, хотя в программе были только фортепианные пьесы.
Староста Виктория Данченко, постоянная жительница Свердловска, была высокая, узколицая, жеманная девочка. Ее прозвали артисткой за то, что она знала все театральные и музыкальные новости, собирала фотографии всех актеров и музыкантов и очень уверенно говорила об искусстве. Во всяком случае, биографии артистов и даже подробности их жизни она хорошо знала и с удовольствием рассказывала обо всем этом.
Знала она и московскую пианистку Розу Тамаркину, на концерт которой они собирались.
Виктория обещала зайти за Машей, быть, так сказать, ее гидом в концерте.
Зал филармонии был полон, ярко освещен. Женщины пришли в красивых довоенных платьях; сама пианистка вышла на эстраду в чем-то белом и воздушном, и все вокруг были приятно возбуждены. Как будто нет войны, как будто она и не начиналась!
Кощунство! Но только началась музыка, – фис-мольный полонез Шопена, лиловый, сине-багряный, каким видела его Маша, и снова охватило ее чувство, которое она – уж сколько времени! – подавляла в себе. Мужественно-скорбный полонез был словно пронизан объединяющим всех отважным порывом.
И симфонические этюды Шумана – от одной вариации к другой, – все нарастая, вселяли бодрость, уверенность к победе. И все это чувствовали и, разгоревшись, приветствовали пианистку как доброго вестника.
Но бывали минуты во время этого концерта, когда Маша словно пробуждалась среди чужих и чуждых ей людей. И спрашивала себя: «К чему все это, зачем я здесь?» Пианистка ли была виновата или сама пьеса (и громкая, и бравурная, и близкая по времени, но совсем-совсем чужая), Маша не могла определить…
А затем снова увлекал ее поток.
«Андрей… – думала она, не замечая ни слез, текущих по лицу, ни людей, сидящих рядом. – Неужели ты только приснился мне? Или теперь сон такой долгий?»
Музыка вела ее за собой и означала лишь то, о чем думала Маша.
«Кто я? А ты? Мне кажется, тебя никогда не было и меня тоже. Я родилась два года назад в теплушке…
…Две тени движутся на одинаковом расстоянии друг от друга. Всегда на одинаковом. И никогда мне к тебе не приблизиться.
Но что означало то прощание на пустыре? И то, что я всегда тебя помню, все равно помню, хотя только теперь сознаю это?»
…Если бы хоть раз вздохнуть полной грудью! И вот она вздыхает полной грудью, потому что в музыке прибавилось воздуха до того свежего, что даже кружится голова. Ноги, все тело легкие, побежать вперед ничего не стоит. И она догоняет Андрея, который уже не похож на тень, а пустырь над рекой полон красок: зеленая трава, алые маки…
Она засмеялась от удовольствия, но солнце заволоклось – конец. Она почувствовала, что дрожит. Пьеса была ей не знакома (рапсодия Брамса – это она узнала позднее), и ей стало стыдно, и к Брамсу она почувствовала недоброжелательство за то, что он увлек ее на ложный путь.
«Какие там маки, – думала она, – это лишь во сне». Но Андрей – да, это не проходило, не забывалось и всплыло вот теперь…
После концерта Виктория попросила Машу постоять в фойе у артистической, пока выйдет пианистка. Несколько девушек уже стояли там в ожидании.
Но Маша вышла на улицу. Была зла на Викторию, которая осталась в фойе, на пианистку с ее завораживающей музыкой и более всего – на себя, что поддалась этому. Была опять зима, фонари едва горели, начиналась метель, но это была не та зима и не та метель, что на фронте.
Подруга догнала ее.
– Вот! – сказала она, торжествующе размахивая программкой. – Надписала! «На память милой Виктории» – видишь?
Маша пожала плечами.
Вдруг девочки заметили, что они не одни. Человек небольшого роста в барашковой шапке шел рядом. Это не было случайностью. Он смотрел на них и ждал случая, чтобы заговорить.
Виктория стиснула руку Маше и с беспокойством оглянулась. Но незнакомец словно и не заметил этого.
– Какой прекрасный концерт! – сказал он. – Вот уж действительно нечаянная радость! Как вам понравился полонез? А этюды Листа? Я слыхал их по радио, но разве сравнишь с живым исполнением?
Глаза у незнакомца блестели, выражение лица было смущенно-решительное, как у людей, томимых невысказанностью и не могущих долее молчать. Это был один из тех маньяков-любителей, которые не умеют переживать свой восторг в одиночку. Они готовы пренебречь приличиями и заговаривают с первыми попавшимися людьми, уверенные, впрочем, что встретят сочувствие.
– Вы, наверное, музыкант? – очень вежливо спросила Виктория.
– Нет. Но не чужой музыке.
Он снова стал говорить о концерте. Виктория отвечала короткими репликами. Маша молчала. Ее досада не прошла, но странное дело: слова незнакомца, вместо того чтобы еще сильнее раздражать, как будто немного успокоили ее. Только один раз она сказала, что теперь увлекаться музыкой даже непатриотично.
Незнакомец с удивлением посмотрел на Машу.
– Патриотизм проявляется по-разному, – медленно ответил он. – Те, кто именно теперь, сейчас, продолжают учиться, играть, сочинять и делают это самозабвенно, в полную силу, – они тоже патриоты. Я преклоняюсь перед ними.
– Если уж преклоняться, так перед бойцами прежде всего.
– Кто ж говорит? Но и в тылу должен кто-нибудь остаться. И остаются.
– Они работают для фронта, – сказала Маша сурово.
Незнакомец промолчал. Но то, что ему хотелось сказать, было настолько важно для него, что даже явное недружелюбие этой странной девочки не могло его остановить.
– Я знаю одного старика музыканта, – сказал он. – Его забросило из южного города в сибирский поселок, – какая уж там музыкальная жизнь, сами понимаете! Старик чертовски устал за всю свою жизнь. Получает пенсию, жена с ним, мог бы оставить свое дело. И что же? Он собирает поселковых ребят и начинает с ними заниматься. Ходит с ними в красный уголок, где есть фортепиано… Сам его настроил, и играет, и учит. Денег, конечно, никаких не берет. Вот это патриот, по-моему.
– Это ваш друг? – спросила Виктория.
– Друг всех честных людей.
– Старый человек, – сказала Маша, – может делать что хочет. А молодые – все эти музыканты, актеры… Разве можно видеть смысл жизни в том, что они теперь делают?
– Смысл их жизни ясен.
– В чем же он?
– В том, чтобы сохранить человеческое.
– А война?
– Что же война? Она пройдет. А искусство останется. Должно остаться.
– Конечно, – подхватила Виктория.
– У вас глубоко национальный характер, – сказал незнакомец Маше, – русский человек всегда испытывает угрызения совести. Дай ему хоть крошечный кусочек счастья, он откажется от него только потому, что другие обездолены. Не умеет, не может быть счастливым.
– А вы можете? – спросила Маша.
Я тоже русский человек, – спокойно ответил незнакомец, – но смотрю несколько иначе. Когда придет мой черед, я распрощаюсь со всеми радостями. Но мне не придет в голову проклинать их.
Виктории было неловко. Чтобы загладить Машину резкость, она сказала:
– Странно, что вы не музыкант. Вы ее так знаете, музыку.
– Я экономист, работаю на Уралмаше. Но мы, племя любителей, многочисленны. Это знамение времени. Раньше их было совсем немного, а теперь… Кто сам играет, кто своих детей обучает, кто по концертам бегает. Видели, сколько сегодня народу пришло? Разбужены силы в человеке…
– Нам так интересно, – сказала Виктория.
– А вы сами играете? – спросил незнакомец.
– Нет. Мы тоже любители.
– А! В таком случае желаю вам успеха…
– Я сначала испугалась, – шепнула Виктория, когда незнакомец, простившись, отошел, – а ты смотри, какой симпатичный… Он не обиделся, как ты думаешь?
– Не знаю.
– Разве можно так, как ты? Ей-богу, мне было стыдно за тебя.
– Ты думаешь, мне не стыдно? – со слезами сказала Маша. – Ты думаешь, мне легко?
Глава седьмая
ВЕСТИ ИЗДАЛЕКА
Февраль 1943 г., колхоз «Луч».
От Поли Штаркман
…И вот уже нет моей мамочки! Два месяца назад ее похоронили, и сама я не живу больше.
Может, она еще протянула бы, если бы бросила работать. Ей говорили, но она не хотела. «Ни за что не брошу, раз дети все-таки рождаются назло Гитлеру».
И каждый день она уходила и приходила и была веселая, как вы ее знаете. И еще великое счастье для нее, что случилось сразу и она даже наверное не знала… Но что переживаю я! Утром она наливает нам чай, мне и Мире, а днем за мной приходят и говорят: «Будь твердая, Поля!»
Скажу вам, меня пожалели. Председатель колхоза Галина Федоровна (я ее всегда боялась) позвала меня. «Поля, – она говорит, – ты до сих пор была маленьким ребенком, как твоя маленькая дочка, а теперь ты должна стать взрослой женщиной, достойной женой бойца».
Взяли меня в детский садик с Мирой. Я там няня. Дочка при мне, и я вижу детей. Когда я вижу, как они играют и спят спокойно, как будто нет войны, я думаю: «Слава богу». И плачу, но плакать нельзя.
Мама была вся моя опора. А теперь меня поддерживают маленькие дети. И Мира такая серьезная, как будто все понимает.
Лева пишет, слава богу. В последний раз они были уже у Сталинграда. Пишет, что настроение у него бодрое. А что ему писать? И я должна так же.
Боже мой, вы помните, как мы жалели Шариковых, что у них Алеша плохо видит на один глаз? Ничего мы не понимаем!
…Вы пишите мне, чтобы я знала, что вы живы и здоровы.
Ох, наболело у меня на сердце.
А Дуся прислала письмо из Барнаула:
Маша, у меня такие перемены в жизни! Во-первых, работаю. Сначала так ходила в госпиталь, а потом устроилась на полставки. Перешла в вечернюю школу.
Как учусь? Так себе: все троечки. Ну, лишь бы не хуже.
Маша, что я хотела тебе сказать? У нас в госпитале много ленинградцев… Работы много, сама понимаешь.
Что я хотела тебе сказать? У нас, конечно, не только ленинградцы, не только блокадные…
Маша, здесь в больнице Володя Игнатов!
Тут его тетя, а он приехал с мамой из Кирова. Но это неважно, откуда, а он, понимаешь, лежит без сознания, потому что сепсис – ну, очень опасная вещь.
Случайно все произошло: вывихнул ногу на катке.
Что я хотела тебе сказать?
Вчера я совсем не уходила домой. Врачи очень стараются, мы помогаем. Хоть мы и няни, но и от нас зависит. Не дай бог, внесешь инфекцию.
Я стала такая суеверная. Вчера скальпель уронила, сердце замерло…
Маша, знаешь что? Я домой не уходила. Он в палате один и вдруг говорит: «Включите», то есть музыку. Я думала, он в бреду, не услышит. И включила – очень тихо. Что-то знакомое передавали. Я тут же выключила, прямо через минуту. А он отчетливо так говорит: «Спасибо, Маша».
А глаза закрыты. Вот оно как.
Что я хотела тебе сказать? Уже не помню.
Может, я и не пошлю это письмо, не знаю. А ты мне пиши.
Глава восьмая
МОЛОДОСТЬ ЖИВА
В тот час, когда Дуся писала свое письмо, еще не зная, пошлет ли его, Володя очнулся от бреда. Это уже не в первый раз. И теперь он сознавал, что скоро опять начнется мучительное состояние, когда равновесие, достигнутое неимоверными усилиями, разваливается… И главное – сознаешь эту неизбежность развала, а все-таки сооружаешь что-то без всякой веры, что это сохранится. Без всякой веры – вот в чем ужас этого состояния.
В бреду он совершал подвиги: закреплял электрические провода на огромной высоте под обстрелом; вел машину по крутой дороге у самого края пропасти; вместе с другими переправлялся на бревнышке через бурливый поток на виду у врага, залегшего на берегу с автоматом; наконец, прятал красноармейцев в тайнике, а кругом были немцы, и слышался лай их собак…
Но электрический провод проходил через его тело, он срывался с высоты, машина падала в пропасть, бревно тонуло, красноармейцев обнаруживали. Раздавался неизбежный стук – стучали прикладами, собаки заливались…
Все причиняло нестерпимую боль, и стуки – словно по черепу. Но невыносимее всего было сознание тщетности всего этого. Ни на миг не верил он, что работа, на которую он затрачивает все силы, принесет какой-нибудь результат. И все же она безостановочно продолжалась.
Он раздваивался. Он становился многими. И эти многие также были деятельны и бессильны…
Но мучительно возрастающие и бесплодные усилия не могли длиться бесконечно. Их могло прекратить только одно из двух – либо конец, мрак, либо какой-нибудь проблеск надежды. Маленький проблеск веры. Но тогда усилия должны стать еще напряженнее. И этого он также боялся.
Девушка подошла к постели Володи, поправила подушку. Он знал эту девушку, но не мог вспомнить, кто она. С ней было связано что-то прекрасное, но – опять усилия, чтобы вспомнить…
– Профессор уже начал обход, – сказала она кому-то. И прибавила шепотом: – Вроде очнулся…
Действительно, бред на время оставил его. После укола он забылся. Потом стал думать о дурацком вывихе, о своей глупости, о том, что не сразу обратил внимание на выступившую косточку…
Он заметался на постели. Как же это бывает? Одни живут нудно, буднично, никто их не замечает, и сами они не подозревают в себе ничего особенного. Но приходит их великий час, и они становятся героями и умирают отважно. Сколько таких героев родилось в эту войну! И бывает по-иному: человек мечтает о подвиге, готовится к нему, работает над собой – все это в ожидании главного экзамена, как говорил отец, – и умирает случайно, глупо. Главный экзамен не состоялся.
Отец на Сталинградском фронте. А он вывихнул ногу на катке!
Что же важно? Как жил или как умер? Коля любил повторять:
Лишь тот достоин жизни и свободы,
Кто каждый день идет за них на бой!
Мама получила письмо от сестры, у которой двое погибли на фронте. Она умоляла приехать. «А почему бы ей не приехать к нам?» – «Что ты, Вова, у нее такая хорошая квартира. Уедет, а кто-нибудь вселится». – «Значит, в квартире дело». – «Вова, ведь она там привыкла, там вся ее жизнь».
Мама многого не понимала. «Зачем ты ходишь в эту грязную столовую? Ведь мы, по нашему положению, можем обедать в Доме авиации, где прилично кормят. И вообще ты должен помнить, кто твой отец». – «Я помню, но при чем тут столовая?»
Пусть звучат постылые,
Нудные слова.
…Опять стало холодно до дрожи. Опять озноб – предвестник жаркой, бесконечной, бесполезной работы. Человек с цыганскими глазами помогает ему, но они обречены оба. «Ну что, – спрашивает цыган, – удалось организовать кружок гуманизма?»
Представьте, удалось. Подобрал ребят, с которыми ходили по общежитию, выясняли, у кого неполадки. Не только крышу чинили и проводили электричество. Труднее было повлиять, чтобы не ругались хотя бы при девушках, внушить простую мысль, что, сделав людей суровее, война требует дисциплины от них самих. Конечно, не в кружке дело, но вы понимаете меня… Как же его зовут? Все-таки не зря проходили для нас эти военные годы.
«Нас бросала молодость…»
«Ну, что ты, паренек, это нас она водила и бросала, наша молодость, а не ваша. А ты умираешь только от заражения крови».
И все же, когда умирала пионерка Валя, за ней вставала вся наша революция, все достижения ваших лет, первых лет Октября и гражданской войны.
И потом, ведь она ничего еще не успела сделать – только отбросила крест. И не на фронте, а от болезни она…
«Конечно, – говорит этот… цыган, – но она хоть крест отбросила, а ты…»
«Тогда скажите мне, – Володя даже попытался подняться, потому что в ответе цыгана была его последняя надежда, – тогда скажите: если бы мать Вали не успела прийти и девочка умерла бы до этого креста, тогда… вы не назвали бы ее героиней?»
«Конечно, назвал бы. Ведь она была готова к героическому поступку».
«А я?»
«И ты», – послышался очень тихий ответ, но Володя услыхал его.
«…И когда поднялась ввысь слабая детская рука, реяло в воздухе наше знамя, и рожок горниста трубил для последнего кровавого боя. И…
В бреду горячечном
Поднимались мы,
И глаза незрячие
Открывали мы…»
В глубине палаты, но страшно далеко от кровати, неизмеримо далеко, на краю света, высится громадный рубильник. Надо приблизиться к нему через невероятные препятствия. Через бурные реки, темные ущелья, грозовые тучи, кронштадтский лед, сабельный поход, Сталинградскую битву и блокаду Ленинграда. Надо пройти с боями всю историю… Всю Испанию, всю Европу и Азию – через восстание Спартака, костер Яна Гуса, через Сенатскую площадь четырнадцатого декабря и через площадь Зимнего – Девятого января. Ах, через тысячу жизней, через океаны слез и крови. Надо спасти Александра Матросова и стать вместо него у дзота!..
Но теперь все уже стало возможным, оттого что появилась надежда, нет, уверенность в том, что усилия не напрасны. И, обливаясь потом, напрягаясь сильнее, чем все эти дни, Володя шел и шел вперед, к цели. Шел, и падал, и опять поднимался, падал и взлетал над землей. Шел и приближался к противоположной стене, которая была на другом конце света…
Враги не отставали, шли за ним по пятам. И когда они почти что догнали его, он протянул неимоверно выросшие руки куда-то вперед, в пространство, еще подтянулся, повис на руках на каком-то ненадежном, падающем уступе – и включил рубильник. И в глаза ему ударил яркий свет.
– Молодец! – сказал кто-то тихо, но решительно. – Выкарабкался, молодой человек! Теперь это можно сказать с уверенностью. А вы, Дусенька, подвиньте тот столик. Окно надо плотней занавесить.
И в первый раз за многие дни наступила тишина, но не та, беспамятная, начисто лишенная звуков, а живая, прохладная. Засыпая, Володя понял, что произнесенное имя знакомо ему. Но было и другое имя; его вспомнить еще не хватило сил. И все же в новой тишине возник медленный, незаконченный мотив на плавно колышущемся фоне. И этот удивительный мотив и означал полузабытое женское имя.