Текст книги "Всего лишь несколько лет…"
Автор книги: Фаина Оржеховская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Глава вторая
ВСТРЕЧА
Маша готовила уроки у Шариковых.
Все были дома, но она уже привыкла заниматься на людях, и даже детский плач не мешал ей, только она быстро уставала.
Дни проходили однообразно. В очередях приходилось стоять так же, как и в Свердловске, и вставать до рассвета. И к новой школе Маша привыкала с трудом.
Собственно, школа была прежняя, но теперь девочки учились отдельно от мальчиков. Это не сблизило девочек, но высказывать свое огорчение они стеснялись.
Как-то пришла к Шариковым учительница, оставшаяся в мужской школе.
– Что же это такое? – начала она, едва раздевшись и садясь на тахту. – Что это такое, я вас спрашиваю?
Она старалась говорить как можно тише и косилась на Машу, но не могла сдержать негодования, а может быть, и подумала: пускай и молодежь слушает!
– Теперь уж не одно поколение будет погублено. Утратится самое ценное: то-ва-ри-ще-ские отношения. А это надо прививать с детства.
Вера Васильевна тоже покосилась на Машу и прошептала так, что Маша услыхала последние слова:
– …охраняет чистоту нравов.
– Вздор какой! – уже громко сказала гостья, по-видимому окончательно решив не скрывать своего мнения от Маши. – Сколько лет я преподавала в советской школе и никогда не замечала, чтобы нравы были плохи. А вот теперь ожидаю… самого ужасного. И что это за особый подход, позвольте спросить?
Алексей Иванович пока не высказывался. С наигранной бодростью он спросил Машу:
– Разве это не замечательно, что вы, девицы, владеете всей школой, а? Так сказать, царство амазонок?
Маша подняла голову от тетради.
– Раздолье, а, Машенька? Никто не обижает, не кичится перед вами.
– Меня и раньше не обижали. А теперь как раз…
– Где же это? В школе некому.
– На улице. Мало ли где…
– Вот увидите! – с живостью подхватила гостья. – Пройдет какое-то время, кое-где и чадру наденут. И умыкать начнут. Не хочу предсказывать, но катимся мы к домострою.
Шариков был доволен ответами Маши. Ему также была не по душе реформа. Он преподавал еще в дореволюционной гимназии и не любил ничего напоминающего то время.
– Разве этот наш разговор что-нибудь изменит?
Но Вера Васильевна решительно сказала Маше:
– Пора сделать перерыв. Может быть, погуляешь?
Маша стала убирать со стола.
Ее мучило недовольство собой. Как ни тяжело было в чужом городе, но там она жила напряженной, интенсивной духовной жизнью. А здесь все стало так обычно, буднично, и сама она, без музыки, без воспоминаний и борьбы с собой, обыкновенная девочка, задавленная бытом, раздражительная, мелочная…
Как будто вынужденное соседство с Фросей заслонило весь мир, и ненависть к спекулянтке – ее единственная страсть. Еще немного, и она станет такой же, как Варвара, с ее вечной злобой против всех и недоверием.
И главное, раздражение против Фроси переходило и на других, ни в чем не повинных. На днях в трамвае, неожиданно для себя, Маша накинулась на чужую старушку:
– И зачем вы только ездите, не понимаю!
Она ужаснулась своей грубости раньше, чем старушка подняла на нее выцветшие, покорные глаза:
– Что ж, доченька, мотаюсь: нужда велит.
Кровь бросилась Маше в лицо. Она выпалила извинение и стала протискиваться к выходу, хотя только недавно села. Кто-то бросил вдогонку: «Ну и молодежь!» – «Смена!» – иронически прибавил пожилой пассажир.
Увидал бы ее сейчас Володя Игнатов! Он сказал однажды: «Думаешь, легко быть человеком?»
Ох, нет, не легко. Но нужно, нужно…
Приехал в кратковременный отпуск Битюгов, и всем стало легче. Всем, только не ему – это было заметно. С какой-то преувеличенной энергией он стал устраивать дела соседей.
– Что это у вас делается? Одна подлая баба терроризирует весь дом, а вы молчите. Ну-ка, проверим, кто она такая.
Фрося стала осторожнее, не скандалила больше, даже начала со всеми здороваться. Но по заявлению жильцов (Битюгов настоял на этом) спекулянтку захватили прямо перед ее уходом из дому со всеми ее товарами, запиханными под платок, и увезли куда следует. И Фроська исчезла на пять лет, – с облегчением узнали соседи. Но оставшийся на свободе ее муж, Никеша, водворил у себя куму, не менее ядовитую, чем Фроська.
…Суд, тяжба… И много любопытных. У Маши срывался голос. Никеша стоял перед судьей, опираясь на костыль и прижимая к себе ревущую дочку. Он доказывал, что на войне потерял ногу. Кума голосила. Судье было скучно от этого дела, похожего на все квартирные дела. Обеим сторонам было брезгливо предложено мириться.
Битюгов, заступник Снежковых, должен был через день снова уехать на фронт. Несправедливость судьи-женщины, от которой можно было ожидать большей чуткости, и, главное, это предложение мириться, оскорбительно уравнивающее честных людей с мошенниками, пострадавших с нападающими, – все это ужасно подействовало на Катю. Она запальчиво отвечала судье и расплакалась. И на обратном пути все повторяла:
– Какой же мир? Мы же управы ищем, правды!
К тому же она сильно ослабела от перенесенного гриппа и еле дошла домой.
Вечером с ней сделался припадок удушья.
Маша побежала в аптеку – вызвать по телефону «неотложную». Как всегда, было темно, хоть глаз выколи. Она поскользнулась, чуть не упала.
Заведующая аптекой, которая помнила Машу ребенком, сама позвонила и обещала до прибытия доктора пойти вместе с ней к больной.
Пока она собиралась, Маша ждала у кассы. И вдруг увидала Андрея Ольшанского. Он смотрел на нее:
– Неужели это ты? Так выросла!
Он протянул ей руку, крепко пожал.
– Погоди, сейчас выйдем вместе.
Она не помнила, что отвечала. Только спросила:
– Ты получил мое письмо?
– Получил. – Он сказал это ласково.
Заведующая была уже готова. Маша убежала, не простившись.
Пожилой врач выслушал Катю, но на его лице ничего нельзя было прочитать. Он отдернул занавеску, оглядел комнату, полураздетую девочку и злорадно-любопытствующую куму.
– Эти здесь… постоянно?
– Да, – ответила Маша.
– Утром прибудет машина. Поместим в больницу.
– Как?
– Ночью посидите возле больной.
Часы пробили два.
«Что же это? – думала Маша, сидя на стуле у кровати при свете затемненной лампочки. – Отчего я так радуюсь? Должно быть, я последняя дрянь».
Катя открыла глаза.
– Доченька, шла бы ты к Поле.
– Потом, потом.
– Лечь-то негде… Господи!
«Вот и хорошо, что я ему написала. Ах, какой он красивый!»
– Маша…
Голос был слабый, тревожный…
– Помнишь, в Свердловске одна девушка играла. В клубе…
Маша сразу поняла, о чем речь.
– Да, мамочка. Она и работала, и училась.
– А так можно? Можно?
– Конечно. Елизавета Дмитриевна устроит.
– А… когда она приедет?
– Скоро. Теперь все приезжают.
Больная закрыла глаза. Маша уселась поудобнее.
«…и как у меня забилось сердце…»
– А что он сказал, этот доктор? Что у меня?
– Ничего особенного. Обыкновенный грипп. Он тебя забирает из-за соседей.
Катя приподнялась, села на кровати.
– Маша, – начала она с какой-то торжественностью, – ты должна мне обещать.
Ее большие глаза казались еще больше.
– Ложись, ложись! – испуганно зашептала Маша.
– Ты должна заниматься. Я виновата… Но все равно ты должна.
– Да, да.
– Нет, ты обещай.
– Обещаю, мамочка. Как только она приедет, все сделается.
– Ты дай мне знать. Я ей скажу…
– Ты можешь быть совершенно спокойна.
Катя положила голову на подушку и закрыла глаза.
– Одна только надежда на нее…
Снова пробили часы.
– Ничего-то я не смогла, – шептала она, лежа с закрытыми глазами, – ничего не сумела…
Она скоро заснула; ее дыхание стало тише. Маша пощупала лоб, жара не было.
«Что он сказал?» – в страхе припоминала она. Доктор прошептал что-то заведующей аптекой, до Маши донеслись непонятные и тревожные слова: «Расстройство компенсации». – «Септический?» – спросила заведующая.
Доктор снова сказал что-то… «При эндокардите, – прибавил он, – такая картина…» Дальнейшего Маша не слыхала.
Она испугалась тогда, не понимая значения слов. И теперь, вспоминая, встревожилась еще сильнее.
Но мать дышала ровно. Маша со всех сторон подоткнула одеяло. Приступ страха постепенно проходил.
Через час, поправляя подушку, она думала:
«Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, он был рад. Зачем ему притворяться?»
Глава третья
БЕЗ НАЗВАНИЯ
На другой день Катю отвезли в больницу, а Маша по настоянию Битюгова переселилась в его комнату. Он снова уезжал на фронт. Бледный, пасмурный, он обвел комнату горячим взглядом цыганских глаз и остановил их на кушетке, где всегда лежала Оля.
– Вот тебе ключ, – сказал он. – Держи связь с Шариковыми. Буду тебе писать.
Теперь Маша жила одна. С тех пор как увезли мать, ей казалось, что время остановилось. Не дни сменяются днями, а длится один бесконечный день. Она двигалась машинально, не помнила, что ела, как отвечала на уроках. Только в те вечера, когда раздавался и сверкал салют – теперь все чаще и чаще, – она словно просыпалась.
Вместе с Полей выходила на улицу, вместе молча следили они за огненными гирляндами, мгновенно расцветающими в небе. Поля плакала:
– Идет война. Все идет и идет…
– Но уже поворот, Поля. Перелом. Ты же видишь.
– А кровь-то льется. И в последний день так же будет. Ох, только ради ребенка я живу…
Андрея Маша не видала с того вечера. Странно все-таки… Может быть, он и заглянул к ней, а кума не пустила. Или чего-нибудь наговорила… От Дуси было только одно письмо. Варя тоже редко писала. А вообще жизнь текла как река и все уносила. Это была временная жизнь; вот она кончится, начнется другая, настоящая.
Каждый день Маша приходила в больницу после школы в два часа, к началу приема. Катя лежала в большой палате, где было много больных. Но это ее как будто не тяготило. С Машей она говорила охотно и выглядела не так уж плохо, только белки глаз были у нее совсем желтые. Всякий раз она спрашивала о Елизавете Дмитриевне. Маша не могла солгать: Руднева еще не вернулась. Ровно в половине пятого приходила дежурная сестра и напоминала, что время истекло. У дверей Маша оглядывалась. Катя улыбалась в ответ и слабо махала рукой.
Так было в первые дни. Но однажды Маша пришла немного раньше, и ее, против обыкновения, впустили. Катя как будто и не обрадовалась. На вопрос, как ей сегодня, ответила коротко: «Тоска». Говорила очень мало. Когда прием кончился, Маша, уходя, оглянулась. Но мать сразу закрыла глаза и не открывала их, словно и не чувствовала взгляда. И Маша поняла, что она не хотела прощаться.
Очень тяжел был этот день, но на другой Катя была спокойнее. Шарикова, пришедшая вместе с Машей, сказала: «Душенька, вы сегодня молодцом». – «Да, мне легче», – сказала Катя, проведя рукой по лицу. Она уже несколько раз проводила пальцами по лбу и крыльям носа, точно сметая с них налипшую паутину. В глазах у Веры Васильевны был испуг. Когда она ушла, Катя судорожно вздохнула и сказала:
– Напиши Варе… обо мне. – Потом повторила: – Напиши сегодня.
Маша ответила:
– Хорошо. – И, словно кто толкнул ее, прибавила: – Елизавета Дмитриевна приехала. Я говорила с ней.
Катя закрыла глаза и кивнула.
В палату вошел врач. Эту высокую, сухую женщину Маша видела впервые. Осмотра в тот час не было, прием еще не кончился. Докторша подошла, взяла руку больной с таким лицом, словно она думает совсем о другом, еще более серьезном, и сказала Маше:
– Вам придется уйти.
Но совсем уйти Маша не смогла и остановилась в коридоре перед дверью. Дежурная сестра вышла из палаты. Следовало бы остановить ее, но мешал страх. У сестры было такое же отчужденное выражение, как у докторши, как будто и она думает о посторонних важных вещах, а больные и родственники только мешают.
Докторша показалась в дверях.
– Лида! – крикнула она. – Позовите Юлию Ефремовну. Срочно!
– Можно мне остаться? – выговорила Маша одними губами.
– Теперь нет необходимости. Но вот что: мы вам позвоним. Телефон есть?
– В том-то и дело, что нету! – сказала Маша с отчаянием.
– Мы пошлем за вами.
– Но утром я всегда в школе.
– Оставьте адрес школы. Теперь идите домой.
Маша медленно повернулась и вышла. Она не могла спросить о самом главном. Но то, что ее отпустили, было все-таки хорошим признаком.
На другой день с утра она заставила себя позвонить в больницу. Руки тряслись. Несколько раз брала она трубку и вешала ее, не позвонив. Кто-то нетерпеливо постучал в дверцу автомата, и это заставило ее решиться.
Не сразу расслышала она слова дежурной: больная неспокойно провела ночь, но сейчас неплоха. Это сообщение придало Маше смелости, и она спросила: «А вообще… как?» Послышались частые гудки.
Переведя дух, Маша вышла из будки. Какая-то лихорадочная жажда движения появилась у нее. Она забежала к себе, взяла кошелку и вновь очутилась на улице.
Было воскресенье.
До двух можно многое успеть: выстирать блузку, начистить картошку на обед себе и Поле, достать напиток суфле. Катя с удовольствием пила его, и врач разрешил. Очередь за суфле была большая, но можно постоять, сегодня нет занятий.
…Какая страшная голова у этого старика в очереди! Совершенный череп! Зачем он тут появился? Если он повернет голову в нашу сторону, значит… Нет, слава богу, не повернул. А теперь уже срок прошел, теперь уже не страшно.
Получила наконец суфле. Руки так дрожат, что не может закрыть бидон. Ну, теперь домой. Попросить Веру Васильевну, чтобы пошла с ней в больницу. Так страшно одной, не дойдешь, пожалуй.
Почти у дома столкнулась лицом к лицу с Андреем.
Он задержал ее холодную руку в своей.
– Ты спешишь, Маша?
– Н-нет, а что?
– Хочешь, походим немного. Такой чудесный день!
Он взял из ее рук кошелку, и они идут рядом. Это не сон. Снег блестит на солнце, хрустит под ногами. Радость и горе, и они не сливаются.
– Такой хороший день сегодня! – говорит она и мучительно краснеет: ведь он уже сказал это.
Люди обмениваются словами. И одни доходят до сердца, а другие нет. Может быть, от этого зависит человеческое счастье. Любовь, дружба? От того, найдешь ли ты те слова, которые необходимы. Не обязательно красивые или умные, но именно те, которых ждут. Какие же слова нужны ему?
– Что ты все молчишь, Маша?
Что говорить? О своем горе? Да разве это интересно ему?
– Я думаю: какие счастливые религиозные люди!
– Что-о?
– Если бы я верила, – говорит она тихо, едва удерживаясь от слез, – я сказала бы себе: такова божья воля. И мне было бы легче.
На лице у него недоумение. Он пожимает плечами.
– Теперь это становится модным – религия.
И не спросит: «Маша, что с тобой?»
А если попросить его пойти вместе в больницу? Сказать, что это очень важно для нее, что, если он пойдет, все обернется к лучшему, что она попросту боится, ох как боится!
Но какая-то сила мешает ей сказать это вслух. Он не пойдет. Вежливо извинится, скажет, что занят, вот и все. И ужасно не то, что он может отказаться, а то, что она уверена в этом.
Преграда, вечная преграда между ними. В чем она? В том, что он так много значит для нее, а она… Ну, так, просто девочка, с которой он поверхностно знаком. Должно быть, выпало «окно», встретил ее, отчего и не поболтать?
«Пора мне, – думает она. – Нет, еще рано».
Какие-то волны наплывают на нее. То это горе и мысли о матери, то страх перед Андреем, то вдруг странный покой и даже беспечность, счастье – оттого, что можно любоваться им. Он отличается от всех своих ровесников, что-то значительное есть в нем. Прямые густые черные волосы, темно-серые глаза, окруженные тенью, черты лица неправильные, но мужественные, большой рот. Высокий рост, большие прекрасные руки. И довольно глубокие складки у губ; из-за этого он кажется старше своих лет. И такая непринужденность, независимость… Все вместе так страшно и привлекательно для нее и для других девушек тоже…
Кажется, скажи он: «Маша»… И вообще каждое его слово можно толковать и перетолковывать.
…Внезапно ей вспомнилось, как еще до войны девочка, неравнодушная к Вите Грушко, призналась Маше:
– Понимаешь, он сказал: «Как ты мне надоела! Когда этому будет конец?»
Маша возмутилась и уже хотела назвать Виктора негодяем, как вдруг девочка спросила с надеждой:
– Как ты думаешь, что это значит?
Толковать, перетолковывать. Маша и теперь улыбнулась при этом воспоминании, и тут же тоска охватила ее: глупые шутки в такой день, когда, может быть…
«Мне пора», – думает она. И опять гудят какие-то волны. Гудят и перестают, и она теряет представление о времени. И все-таки помнит, что надо уйти…
– Ты, конечно, собираешься в Консерваторию? – говорит Андрей.
– Не знаю.
– Ведь ты играешь на рояле. Разве ты бросила?
– Теперь я ничего не знаю.
– Жаль, – говорит он, – для меня сейчас музыка очень много значит.
Она могла бы ухватиться за эти слова, но не теперь, когда все так зыбко в ее жизни.
Он не расспрашивает больше. Да и вообще ему не интересно, это чувствуется.
Но было и хорошее во время этой прогулки. Он вспомнил их прощание в начале войны. «Ты напрасно не дала мне свою фотокарточку. Я жалел об этом в Новосибирске».
И об ее письме вспомнил: «Мне это было очень приятно…»
Потом он взял ее под руку! И они так шли по зимней улице, соразмерив шаги, и она была полна гордости. Не стоит ему навязывать свое горе. Радоваться, пока он тут. Смотреть на него, надеяться… Открыть душу нельзя, потому что это ему не надо. Но уйти самой, прервать эту прогулку тоже немыслимо, сразу провалишься в яму, утонешь… Хоть и не совсем-то оно хорошо, не совсем правильно и свободно вот это свидание, в котором каждый сам по себе и совершенно нет равенства, а все же держишься за это, счастлива этим.
Вдруг он посмотрел на свои часы и сказал:
– Ну, Машенька, мне пора. Могу опоздать.
– Который же час?
– Половина третьего.
– Как? – вскричала она. – Не может быть!
Половина третьего! С отчаянием посмотрела она на Андрея, вырвала у него кошелку и побежала. Бежала изо всех сил, расталкивая прохожих. На нее оглядывались, она была как безумная. Вскочила на подножку трамвая и всю дорогу, не заходя в вагон, громко повторяла:
– Не может быть, ни в коем случае!
Трамвай остановился у больницы. Маша выскочила и побежала к воротам.
В палату ее не пустили. Старшая сестра обняла ее за плечи и повела куда-то. «Мы посылали за тобой, собери все свое мужество, детка». Потом откуда-то выплыло лицо больничной нянечки, которая обычно прибирала палату. Она покачала головой, и Маша расслышала:
– Все время, бедная, смотрела на дверь. Все дожидала!
– Довольно! – резко сказала старшая сестра, и этот оклик заставил Машу вырваться и побежать куда-то.
Потом стало темно и запахло лекарством.
Глава четвертая
НОВОЯВЛЕННАЯ ЛЯЛЯ
Вознесенские возвращались в Москву без Оли Битюговой. Это было уже решено.
Николай Григорьевич не решался задать ей прямой вопрос: «А как же Семен? Должен ли он приехать, когда вернется… если вернется?» Вообще о Битюгове не говорили с Олей. Ее щадили. Но многое в ее поступках было совершенно непонятно.
Прежде всего ее отношение к доктору Вернадскому. Тот явно восхищался Олей, называл ее новым уменьшительным «Ляля», и это очень нравилось ей. Ляля – это изящество, миловидность, здоровье, ямочки на щеках. Ляле не пристало болеть туберкулезом, покорно принимать свою судьбу. Лялей все любуются, это имя избалованных, счастливых. И она просила Вознесенских называть ее так, а им это было трудно.
Она принимала заботы молодого врача, который участвовал в ее спасении. Но был ли он главной причиной ее упорства, ее нежелания вернуться в Москву? Или для Семена еще оставалась надежда? Мать Коли, с ее умом, с ее ну просто женским тактом, могла бы добиться у Оли если не признания, то хоть каких-нибудь недомолвок, которые прояснили бы главное. Но Александра Львовна была того мнения, что нельзя вмешиваться в чужую интимную жизнь. Что бы ни чувствовала и как бы ни поступила эта молодая женщина, чудом возвращенная к жизни, что бы ни было причиной ее нынешнего, неудобного для других, решения, она имеет на это право. И незачем Николаю Григорьевичу считать себя виноватым перед другом.
– Ты ведь не ручался за ее нравственность, а только за здоровье? И то не ручался. Что ж делать, если мысль о Москве убивает ее, а здесь ей нравится? Вернется и, пожалуй, снова заболеет.
Коля не вмешивался в разговор, но ему казалось, он понимает, что происходит в душе Оли. Она действительно стала другим человеком. Лекарства и внимательный уход сделали свое дело, а наряду с телесным началось и духовное возрождение. И новое имя уместно: больной, угасающей Оли больше нет.
Все ее существо стремилось к гармонии именно теперь, когда гармония во всем мире была нарушена. Так не ко времени расцветала теперь девичья красота, весенняя природа, горячая любовь двоих. Много было примеров этой трагической несвоевременности в дни войны.
Особенно стало заметно прибавление сил в Оле и ее стремление к радости, когда, по совету доктора Вернадского, она понемногу начала работать в лаборатории института. Война все меньше и меньше касалась ее. Она ходила на работу в шелковом платье и, снимая халат, частенько любовалась собой в зеркале. Письма Битюгова не сразу распечатывала, а уносила к себе и о них не говорила.
Трудно было бы простить все это здоровой женщине. Но ухудшение могло наступить, и очень скоро. Поэтому все вокруг, точно сговорившись, не только не упрекали Олю, но порой и поддерживали в ней ее странное, неподходящее настроение. И лишь в последние дни, когда она решительно отказалась вернуться в Москву, Николай Григорьевич почувствовал себя задетым.
Оля привязалась к Вознесенским. Колю она любила как младшего брата и была с ним откровеннее, чем с другими членами семьи; девять лет разницы между ними уравновешивались его умственным превосходством. Оля считала себя совсем неразвитой по сравнению с Колей. Она просила пересказывать ей классиков, потому что ей было утомительно читать самой. И стихи она слушала с удовольствием, хотя не понимала их и одинаково любила и Надсона, и Блока.
Коля допускал, что она временно разлюбила Семена Алексеевича, как Даша в «Хождении по мукам» – Ивана Ильича. Бывает, что трудные условия жизни убивают самую любовь. Не до конца, конечно, потом она возвращается… Пустынная улица с ее пугающей церковью, тоскливые паровозные гудки, покосившийся флигель, сырая комната, болезнь – сознание погибающей молодости, – все это сливается в ее воображении с человеком, который увез ее из цветущей Украины, из родительского дома и, в сущности, обманул. Пообещал: Москва, Москва, а обернулась эта Москва гибелью, – Коля хорошо помнил кашель, раздававшийся из глубины флигеля.
Да, это так: в Москве она чувствовала себя обреченной, а здесь поверила во все хорошее, и прошлое стало ненавистно. Пусть только пройдет война, может быть, оживет и любовь. А флигель не вечно же будет стоять: скоро и его сломают…
Коля решил поговорить с Ольгой Петровной так же твердо, как, бывало, с Печориным и Вронским, но, разумеется, дипломатично, ведь она слабое создание. Он уже продумал этот будущий разговор, представил себе все ее ответы, хитро подготовленные его наводящими вопросами и уместными возражениями. О Битюгове он непременно будет говорить, и ее приучит не бояться этой темы.
В сквере возле института Оля часто сиживала после работы с вязаньем или просто так, отдыхая. Именно здесь Коля предполагал начать разговор.
Воображаемый – был таким:
«Ну вот: вы приедете в Москву…»
Оля:
«Я не могу сейчас ехать».
«Но почему же?»
«Не могу…»
«Я понимаю, вы боитесь флигеля. Но вы там не будете жить. (Она удивленно поднимает глаза.) Вы будете жить у нас. Папа так решил. А когда Семен Алексеевич вернется (она начинает плакать), ему, как фронтовику, дадут хорошую квартиру… и все дурное останется позади».
Оля:
«Ах, это было бы слишком хорошо! Трудно поверить».
И далее все в таком же роде, пока она в конце концов не скажет:
«Да, ты прав, я должна ехать. Я еду».
Но живые люди – это не книжные герои: не ты управляешь их решениями и их ответы не от тебя зависят. Вот каким был подлинный разговор с Олей.
Он (чувствуя неловкость и не зная, как начать):
– Ну вот, поедете вы в Москву.
Ляля (спокойно):
– Я ведь не поеду, Коля.
– Ну, а вдруг вы узнали бы, что получен ордер на отдельную квартиру – в центре, солнечную и со всеми удобствами.
Ляля:
– Ну, что это ты, Коля, о каких мелких вещах думаешь. При чем тут квартира? Если мечтать, то о другом.
Он:
– Все москвичи мечтают о возвращении.
Ляля:
– Только не я. – Она тряхнула головой. – Ни за что на свете.
Теперь уже неизвестно, как быть. А о Битюгове – нельзя.
Ляля:
– Я вообще не люблю Москву. Даже если бы переселили во дворец. Ненавижу этот проходной двор! Шум, грязь, теснота. Все бегут куда-то как полоумные. Злые как черти… Едешь-едешь – и не веришь, что домой попадешь.
Она повела плечами, как в ознобе.
– Значит, вы останетесь. (Нельзя было так определенно.)
– Да, – сказала она, с удовольствием оглядываясь вокруг. – Здесь хорошо.
Коле стало досадно на себя, что он такой мямля и всецело передает ей инициативу в разговоре. Подумать только, какая уверенность в своей правоте, какая бессовестная забота о собственном душевном покое! Ей не нравится, она не любит. И ни одной мысли о другом!
Еле шевеля пересохшими губами, он все-таки сказал:
– Я думаю, дело не в городе, а в человеке, который может вернуться… – Он поднял еще одну неимоверную тяжесть и прибавил: – Если вернется…
Она ничего не ответила, но в ее лице произошла внезапная перемена: щеки словно впали, кожа натянулась на скулах, на переносице появилась морщинка, и Оля стала пугающе похожа на себя прежнюю, которая угасала в старом флигеле.
В одно мгновение она перестала быть Лялей.
Она вынула из сумочки платок и поднесла его к губам, но пересилила себя и не закашлялась.
– Ты прав, – сказала она, – но я все равно не уеду.
Она бесстрашно ждала, что он еще скажет. И он пробормотал:
– Климат здоровый… вообще… у каждого право…
Ни в одном из своих мысленных разговоров с книжными героями он не пошел бы на такую капитуляцию.
Так они и уехали без Оли. Был ясный день. Она стояла на крылечке, махала платком и улыбалась. Весело кивнула Вернадскому, который провожал их на вокзал, а на Колю даже не взглянула. И только в самую последнюю минуту посмотрела на него, но не с вызовом, как он ожидал, а грустно, спокойно, как будто немного жалела его.
И впервые он понял, что детство кончилось.