355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фаина Оржеховская » Всего лишь несколько лет… » Текст книги (страница 14)
Всего лишь несколько лет…
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:48

Текст книги "Всего лишь несколько лет…"


Автор книги: Фаина Оржеховская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)

Глава третья
ПОИСКИ ПРАВДЫ

На другой день с утра Маша пришла в клуб на репетицию. Руководитель музыкального кружка Эдуард Евгеньевич Завиловский, рыжий, худой, с кирпичным румянцем на щеках и холодными голубыми глазами, уже сидел на своем месте, близ эстрады, у столика и записывал что-то в блокнот. Он был строг и требователен; кружковцы его боялись.

Репетиция началась. Первым выступал тракторист Фомин, бас. Руководитель гордился этим певцом не меньше, чем Танюшей Пахотиной. Но вскоре начал сердиться: требовал, чтобы Фомин сильно замедлил концовку, а у Маши это не получалось. Вернее, тут был злой умысел с ее стороны: в народной песне, по ее мнению, не нужно было замедлять, разве только для аплодисментов, а это ей претило.

Но Эдуард Евгеньевич и не скрывал своей цели.

– Вы не у себя дома поете, – кричал он Фомину, – и не за рулем! Вас слушает публика.

Фомин жалостно смотрел на Машу, как бы говоря: «Давай, голубушка, уважим его: играй, как велит». И замедлял сам, чтобы не было конфликта.

Кое-как обошлось. Но романс «Титулярный советник» опять вызвал недовольство руководителя. Фомин хорошо спел романс, только слишком певуче, недостаточно подчеркнув «речевые интонации», на которых настаивал Завиловский.

– Сколько раз я вам говорил: не увлекайтесь звуком! Что за итальянщина, особенно здесь, когда вы изображаете замухрышного пьянчужку!

По лицу Фомина было видно, что он обиделся. Он вовсе не хотел изобразить замухрышного пьянчужку: скорее, душу обиженного, заплеванного, но хорошего человека. Тем более, что о «Титулярном советнике» рассказывал сам автор, а разве он был алкоголик?

Конечно, какую-то пьяную дымку, забвение, нереальность мечтаний следовало показать, но не слишком, чтобы не заслонить главного.

– Не увлекайтесь звуком! – повторил Завиловский.

Но таков уж был щедрый голос Фомина, что у него все получалось напевно.

Наконец его отпустили.

– Теперь приступим, – объявил Завиловский.

Это значило: пойдут отрывки из «Пиковой дамы» – Лиза и Полина.

– У меня Лиза – штукатур! – с гордостью сообщал он всем. – А Полина работает в гастрономе.

Он выделил этих двух девушек и Фомина, когда приезжала комиссия из музыкального техникума, и, так сказать, отпускал их учиться, но, в сущности, был против этого.

– Если все станут профессиональными артистами, какой же смысл в самодеятельности? – так говорил он среди друзей. – Да и получится ли что-нибудь? А оставаясь любителями, они смогут завоевать широкий успех. Рабочий-артист – это, знаете ли, примета нового. Это больше, чем артист. С одной стороны, гармоническая личность, а с другой – требования не так строги. Как любители, они могут добиться даже славы. А начнут учиться – отношение будет не то.

– А разве вы их не учите, Эдуард Евгеньевич? – спрашивал кто-нибудь из непосвященных.

– Не только учу – дотягиваю.

Девушка-штукатур, изображавшая Лизу, рослая, полногрудая, с широким лицом и широкими плечами, выплыла на эстраду, держа кружевной платочек в руке. Взволнованно она кивнула подругам, пришедшим в перерыв послушать ее.

У нее был резкий, но сильный, настоящий оперный голос. И пела она с чувством. В дуэте с Полиной даже лицо ее выражало страдание, хотя речь шла всего лишь о том, что наступил вечер и облаков померкнули края.

Руководитель был доволен. Это он внушил Степиной:

– Девушка поет для гостей, а что она переживает в душе? Помолвлена с одним, а любит другого!

И Лиза переживала. Она заглушала Полину и даже оттеснила ее локтем, чтобы все видели ее страдания. Потом, когда дуэт кончился, она деликатно вытерла глаза платочком и спрятала его за вырез платья.

Маша аккомпанировала нарочито ровно, без отклонений.

Она не верила шумной Лизе, не сочувствовала ей: русская девушка глубоко хранит свою тайну. Чем сдержаннее будет певица в этой сцене, тем сильнее убедит.

Прежде Маша думала: если слова могут обманывать, если неискренни бывают поступки, то в искусстве ложь не найдет себе места. Особенно в таком чистом, как музыка. Искусство – это правда. Но в последнее время она убедилась, что и здесь можно лгать, как и во всем другом.

Да, и в музыке возможны притворство и ложь. И в легкой, и в серьезной. Маша поняла это, попав однажды на симфонический концерт в Парке культуры.

Ложь была в показных жестах дирижера, в рявканье меди, в грохоте литавр, в затянутых ферматах.[1]1
  Фермата – произвольное удлинение звука в музыкальном произведении.


[Закрыть]
Музыканты словно уговорились преувеличивать, нажимать. И солист-скрипач, который затем выступил, как будто знал об этом уговоре и тоже соблюдал его.

Бывают и композиторы-лгуны: это особенно заметно в песнях. Взвинченно-бодрый темп, всегда ритм марша, пафос, усиленный певцом-сообщником. Или, напротив, надрыв, какая-то навязчивая доверительность, расплывчатость, так что нельзя уловить ритм…

Многие поддаются этой лжи, им нравится. Может быть, потому что не слыхали другого. А услыхав – скучают… И можно ли сказать, что непосредственное впечатление самое верное? Любить музыку… Просто ли это?

И здесь, на репетиции, Маша также чувствовала ложь: и в замедленных некстати концовках, и в показном, нескромном исполнении певицы, и в самом стремлении Завиловского угождать публике, которую он не уважал. Конечно, он-то думал, что уважает; считаясь с ее неразвитым вкусом, он «облегчал» музыку и был уверен, что это и есть воспитание. А его неопытные ученики не подозревали фальши.

Одна Танюша Пахотина была правдива в своей роли Полины. Она печалилась не за себя и не за Лизу, а за всех русских девушек. Свой романс она спела так протяжно и уныло, что «подруги милые», сидевшие в зале, заволновались. После первой строфы Эдуард Евгеньевич постучал карандашом по столику:

– Голубушка! Поймите: вы не крестьянка, а княжна, светская барышня. На вас мушки, фижмы.

– Чего? – переспросила Танюша.

– Вы слишком по-народному поете.

Но вторую строфу она спела еще унылее. Маша оживилась и отыгрыш романса сыграла как естественное продолжение Танюшиной исповеди.

– Ну, как теперь, Мария Александровна, что вы мне посоветуете? – спросила Танюша, провожая Машу после репетиции. – Может, не вытяну ученья?

Танюша была на четыре года старше и обычно говорила Маше «ты». Но когда речь заходила о музыке, младшая подруга становилась специалистом, авторитетом. И тогда Танюша называла ее по имени-отчеству.

– Конечно, у Паши Степиной голос побольше моего… И она говорит: не надо в техникум, лучше сразу на смотр.

– Ты поешь лучше, – сказала Маша, – значит, и учиться надо.

– Ну что вы – лучше!

Танюша просияла. Она собиралась еще что-то спросить, но Маша вдруг сказала:

– Танюша, а на заводе есть свободное место?

– На заводе?

– Ты говорила, тебя туда зовут, помнишь?

– Да. А что?

– Хочу попробовать, – сказала Маша, невесело улыбаясь.

– По-про-бо-вать?

Танюша остановилась.

– Ну, так. Значит, спросишь. И скажешь мне. Хорошо?

Танюша смотрела на нее во все глаза, потом стала оглядываться. Ее выручил мальчик-книгоноша, который спешил к ним.

– Вас спрашивают, – сказал он Маше.

Незнакомая девушка стояла рядом и улыбалась.

Глава четвертая
«ТОЛЬКО ПЕТЛЯТЬ НЕ НАДО!»

– Не узнаешь? – спросила девушка.

– Дуся!

Была маленькой кубышкой, а стала такой высокой.

Была смешная, сердитая, смешливая. А теперь… Прежним остался только неистребимый румянец на круглых щеках.

– Я к тебе на один день, – сказала Дуся, – завтра должна быть в Москве.

– Я у мамаши переночую, – деликатно вмешалась Танюша. – Подругам столько переговорить нужно…

Она была рада, что трудный разговор не имел продолжения, и потащила за собой мальчонку.

– Значит, ты приехала, – в волнении сказала Маша.

– Ага! – уже пародируя свою прежнюю привычку, ответила Дуся и засмеялась.

Весь день они провели вместе.

Дуся рассказывала о себе.

Она не раз видела, как умирают люди. Но услыхать от врача: «Теперь вне опасности!» Сказать врачу: «Очнулся!» – вдруг он тебе говорит: «Да. Дуся, недаром мы старались». Ты понимаешь: «мы»!

– Это он мне сказал, когда я еще ничего не умела и только бегала туда-сюда. А потом он меня в приказе отметил, честное слово!.. А больной сам ничего не понимает. Лежал у нас Сергеев, блокадный, весь распухший, глаза косят в переносицу и ноги, как столбы. Доктор мне: «Сергееву никакие лекарства не помогут, если он проглотит хоть ма-аленький кусочек хлеба или глоток воды. И от вас, Дуся, от вашей бдительности также зависит его жизнь (слышишь!), потому что выкарабкаться он может»… Ты понимаешь: после долгой голодовки вода превращается в токсин, то есть в яд.

У Дуси осталась способность активно удивляться всему, что она видит. Как на «Щелкунчике» удивлялась колдуну и превращениям на сцене, так, должно быть, и в госпитале удивлялась болезням, действиям лекарств, искусству врачей, жестокости и разумности природы. И восхищалась этим, несмотря на тяжелые впечатления.

Но ведь там нужны аккуратность, дисциплина. Как она, непоседливая, справлялась?

– …И этот больной, понимаешь, умоляет меня, плачет прямо как ребенок и говорит, что себя задушит. И все из-за ложечки воды. Пить он чаще просил, чем есть… – Тут Дуся понизила голос до шепота. – Глаза совсем закатились, одни белки видны. А ночь долгая, и смены нет, и другие больные заражаются от него и тоже вопят и плачут. Думала, что с ума сойду.

– Что же ты с ними делала?

– Ой, не знаю! Спорить нельзя и молчать тоже нельзя. Так я говорила. Сама не помню что. Главное, чтобы тихо и не быстро. И медленно тоже нельзя: перебивают. А они, знаешь, и по матушке ругались. А потом как прощения просили!

– И ты совсем не давала им пить?

– Ни-ни. Что ты! До осмотра – боже упаси! Сижу и думаю: «Господи! Дотяну ли до утра?»

Дуся отвернулась.

– Как же ты могла?

– Не знаю. Могла. А Сергеев, знаешь, выжил.

Они шли березовой рощей к пруду.

– Мать честная, вот природа! – восклицала Дуся. – А воздух!

Она даже принялась напевать, но оборвала:

– Ой, извини, я и забыла, кто ты.

– И я хотела бы забыть.

– Что-о?

– Завидую я тебе, Дуся.

– Ты – мне?

– Да.

– С чего бы это?

– Я, наверное, не буду играть больше.

– Это что за новости?

– Не знаю только, чем заняться. Думала даже на завод пойти.

– А это зачем?

– Быть среди людей. С людьми.

– А тебе мало людей, что ли?

– Тот труд важнее.

– Ну-у, ты что-то запуталась. Сколько ты уже играешь? Лет десять, по-моему. И теперь – бросить? Да что ты, в самом деле!

– Голова у меня такая пустая и такая тяжелая-.

– Может, ты нездорова? – спросила Дуся уже по-деловому.

– Ничего я не знаю.

– И зачем тебе надо было такие муки принимать? Нет, это у тебя заскок, вот и все.

Маша переменила разговор, и Дуся неохотно подчинилась этому.

Но о чем бы они ни говорили, невысказанное мешало обеим.

Поздно ночью, проснувшись в Машиной комнате, Дуся услыхала, как та ворочается на своей постели. Долгие ночи в госпитале научили Дусю распознавать эти беспокойные звуки. Она встала и подошла к Маше.

– На, выпей воды. И не молчи. Говори.

– Ты была там? – спросила Маша, возвращая стакан.

– Была. Видела.

– Говорила?

– Да. В общем, они поженились.

Маша отвернулась к стене.

– Ну вот, видишь, – сказала Дуся.

– Ты не думай, я никого не обвиняю. Что ж, если они любят друг друга.

– Что там любить, неизвестно. – Лицо Дуси было строго. – Я не знаю, Машка… Эти пережитки прошлого, они меня ужасно злят. И тебя они прямо захлестывают!

– Даже так!

– Выбрала себе божка. Глядеть тошно!

– Ты же его не знаешь!

– А ты знаешь? Ведь ты его придумала. Ходит, полон собой, ни на кого не глядит. Особенный! Пуп земли!

– Нет, Дуся, это не так.

– Ты себе просто в голову вбила. Ты во всем упрямая: и в хорошем, и в плохом… Вот и музыку хочешь бросить. А все из-за этого.

– Нет, Дуся, тут много причин. Я не могу объяснить.

Дуся замолчала. Она и в детстве не могла долго сердиться, а теперь, приученная к терпению, сама сдерживалась. И Машу было жаль. И самой стало не по себе. Она заговорила не скоро и уже совсем другим голосом:

– Машенька, ты только не должна чувствовать обиду. Слышишь? Ведь если нас даже хороший человек не любит, даже очень хороший, это же не значит, что мы плохие – правда?

Что она: спрашивала или утверждала?

– Машенька, ведь никто же не знает… есть же такие болезни нераспознанные. Так и здесь. Никто не знает причину. Зачем же нам страдать от унижения? Ведь мы можем быть даже очень хорошими, правда?

– Все равно больно.

– Это так. Конечно. Но не нужно падать духом. Ну что ж делать? Нет – значит, нет. А жить все равно весело.

Она заявила это с грустью, но убежденно.

Маша молчала.

– Спать надо, – сказала Дуся решительно.

Утром, провожая Дусю на станцию, Маша чувствовала себя гораздо бодрее, чем накануне. У Дуси, напротив, был усталый вид.

Маша никак не решалась спросить про Володю. Но все-таки спросила. Дуся нахмурилась:

– Он тебе не пишет, что ли?

– Очень редко.

– Приедет. Пока учится заочно.

– На педагогическом?

– Да. На этом остановился.

– Вот если бы и я могла остановиться!

– А тебе зачем останавливаться? – сказала Дуся. – Твоя дорога проложена. Только петлять не надо!

Глава пятая
ЧУЖИЕ ГОРЕСТИ – ТВОИ

Это был месяц тяжелых разговоров. В конце августа за Машей приехала Руднева и увезла ее к себе.

Маша сначала отказывалась переезжать и согласилась лишь при условии, что будет работать.

– Хорошо, – сказала Елизавета Дмитриевна. – Только вечером. Никаких вечерних школ.

Но директорша новой школы – уже шестой в Машиной жизни – отказалась утвердить перевод.

– Вот еще новости, – сказала она, возвращая Рудневой заявление. – Может отлично ездить в старую школу. Что за герцогинь вы воспитываете!

– Вы поймите! – убеждала Руднева. – Она…

Но директорша не захотела понять. Закинув назад большую голову, причесанную по-старинному – валиком, с гребнями вокруг, – она сказала наставительно и не без иронии:

– Вундеркинды должны учиться в специальных школах.

И только в отделе народного образования перевод утвердили.

Маша играла ежедневно в фойе кинотеатра перед двумя вечерними сеансами.

Ее день был уплотнен до предела. Каждая минута на учете. Смотреть и смотреть на часы.

В четверть третьего кончались занятия в школе. В столовой, пока подадут обед, Маша перелистывала учебники. Потом играла дома. В половине седьмого – на работу. Хорошо, что бегло читала с листа. Во время сеансов в маленькой комнатке опять учила уроки, а в половине девятого возвращалась в фойе – играть.

С трудом привыкала она к джазовому ансамблю и удивлялась выносливости своих товарищей. Саксофонист не только играет: вдруг вскочит, вытянет шею, изгибается, поворачивается вместе с инструментом направо и налево; ударник лязгает своими тарелками, притопывает ногами, трясет головой. Каждый как бы изображает свой инструмент, в этом главный эффект – в зрительности.

А пианист должен поспевать за частыми изменениями ритма и темпа, не теряться в синкопах, беспрерывно стучать по клавишам. Конечно, изображать фортепиано, качаться из стороны в сторону от самых басов до восьмой октавы, трястись и подскакивать на месте, как это проделывал ее предшественник, Маша не собиралась. И без того чувствуешь себя скаковой лошадью. И долго еще после игры дергаешься, как рабочий в фильме Чаплина «Новые времена».

Свистопляска, лязг, вой и мяуканье приводит в волнение и публику: она притопывает и подпевает, конечно, без слов. Потом на эстраду выходит певица. Развязный конферансье в лакированных туфлях подчеркнуто громко и раздельно объявляет:

– Исполнительница песен Виолетта Березкина!

Виолетта вымученно улыбается. Черное платье с блестками свисает с ее плеч, болтается вокруг щиколоток. Она с таинственным видом наклоняется вперед:

 
Я ваши мысли знаю,
Я по глазам читаю.
 

Голос неплохой, но дрожащий, слезливый. Маша знает историю певицы. Березкина и раньше пела в эстраде, но лишь выйдя замуж, поняла, до чего ей была не по душе ее профессия. Убирать квартиру до блеска, стряпать вкусные кушанья, купать и одевать ребенка, угождать доброму мужу – в этом была ее жизнь, ее призвание. Она любила свою кухню, газовую плиту, нарядный гастроном на улице Горького с его высоченными потолками и ажурной люстрой, любила осенний обильный рынок с его яркими красками. Когда приходилось бывать с мужем в кино, она от души жалела певиц, выступающих перед сеансами. Только если уж умирать с голоду, можно пойти на это.

И вот пришлось пойти на это. Долго не возвращался после войны муж, пропал без вести; в Сибири умерли родители; дочка слабенькая, все болеет, и надо петь песенки и цыганские романсы. Спасибо знакомому литавристу, что устроил ее здесь.

И вдруг письмо от мужа. Был в окружении.

– Ах, Марусенька! Вы говорите, теперь я должна быть счастлива. Господи, еще бы! Но вам одной, Маруся, скажу: я боюсь. Вы еще девочка, не поймете, но клянусь вам: мне страшно. Как он посмотрит? Ведь я уже не я. Все позабыла, стала грубая, нехозяйственная, ребенок неухоженный, больной. И сама я… Клянусь вам, вот моя карточка – видите, какая я была. А какая стала? Кого ему теперь любить?

– Он сам, наверно, постарел, изменился.

– Какой бы ни был – хоть обожженный, хоть без ног, – мы, женщины, на это не смотрим.

– А мне кажется, – сказала Маша, – что вы сейчас гораздо лучше, чем на этой карточке. Вы мне сейчас больше нравитесь. И ваш муж будет вас еще сильнее любить, чем раньше.

– Ой, что вы, Маруся! Спасибо вам. Вы всегда говорите правду.

И другие музыканты их маленького ансамбля рассказывали Маше свою жизнь. О себе она не говорила, но слушать умела.

Семидесятилетний скрипач, потерявший всех детей и единственного внука, вернулся на работу после удачной операции аппендицита: молодой хирург спас его.

– Как я узнал, что операция, даже не испугался. Ну, вот и хорошо: умирать самая пора. Потом теребят меня и говорят: все. И подумайте: я обрадовался.

– Поздравляю вас, – сказала Маша.

Но старик топтался на месте, словно главное еще не сказано.

– Сын у меня, даже младший, был средних лет, так я этого доктора называл, как внука моего: «Спасибо, Ленечка». А его звали как-то по-другому. Но он отзывался: Леня так Леня. – Старик вытер глаза платком и спросил: – Ну, что вы скажете?

– Поздравляю вас, – серьезно повторила Маша.

Однажды она сказала Елизавете Дмитриевне:

– Нет, все-таки джаз полезен. У меня пальцы окрепли, и к различным ритмам привыкаю. Литаврист мне сказал: «У тебя звуки прямо из рукава сыплются!»

Елизавета Дмитриевна с неудовольствием заметила, что джаз никак не может быть полезен. И вообще пора бросить это кривляние. Но про себя подумала:

«Говорят, талант берет свое богатство там, где находит. А пути искусства загадочны».

В одно из воскресений пришла Поля.

– Уже! – сообщила она. – Получили повестки. Скоро переезжаем. Вера Васильевна всю ночь не спала. Кого бог пошлет, каких соседей…

Маша потеряла право на площадь, но Елизавета Дмитриевна была скорее рада этому.

Чтобы переменить разговор, она стала расспрашивать Полю о дочери: как учится? К музыке не тянет?

– Ой, нет!

Поля могла бы похвастать школьными успехами Миры, но стеснялась: ведь только первый класс. Глядя на всех виноватыми глазами, она сказала:

– Хороший ребенок, чуткий.

Поля сильно уставало на работе. Когда ей приходилось дежурить ночью в детском саду, она совсем не высыпалась. Дети спали неспокойно, а некоторые помнили войну и бомбежки. И с ними у Поли было много хлопот.

Если бы заведующая знала, какой нетерпеливой и несдержанной была Поля до войны!

– А что ты делала, Поля, на Пятницкой? – спросила Маша.

– Как? Разве я не говорила? Я учусь.

Полю с осени направили на курсы воспитательниц, и она ходила туда по вечерам, оставляя Миру на попечение Шариковых. И дома еще долго занималась, читая вслух – тихо, чтобы не разбудить дочь. И удивлялась людской мудрости. Маше она призналась:

– Так трудно учиться, как будто в первый раз. Какая я была ленивая! Несчастье нужно, чтобы мы стали умнее.

А Маша видела морщинки вокруг Полиных глаз, и ее худые щеки, и огрубевшие руки, которые иногда дрожали. Поля выглядела куда старше своих двадцати пяти лет.

«Приобретая, мы теряем», – вспомнила Маша чье-то изречение, которое не понимала прежде. И думала при этом: – «Но теряем мы больше».

Глава шестая
ПРОШЛОЕ И НАСТОЯЩЕЕ

Она плохо чувствовала себя, слабела, а в ноябре, после праздников, совсем слегла, простудившись на демонстрации.

– Бронхеаденит, – сказал вызванный врач. – Не хочу пугать вас, но организм не окрепший, а время тяжелое.

Выписав рецепт, он прибавил:

– Хорошо бы вашу дочку на юг повезти.

Елизавета Дмитриевна покраснела при слове «дочка».

Жизнь после войны налаживалась медленно. Глядя на Машу, задыхающуюся от кашля, Руднева со страхом припоминала известные ей признаки: температура невысокая, а по вечерам повышается. И озноб…

Предлагали два частных урока – со взрослыми женщинами, женами военных. Елизавета Дмитриевна решила взять. По прежде всего – освободить Машу от работы. Как это сделать? Где взять такую власть?

Вспоминая свою жизнь, Елизавета Дмитриевна видела только разрушаемые и вновь обретенные миры. Разрушенный мир детства – и революция. Привыкающее к переменам отрочество – и гражданская война. Буйная юность со всеми ее крайностями и заблуждениями – и тридцать второй год, положивший конец всяческим левым группировкам: Раппам, Рапмам – всему, во что она хоть и недавно, но самоотверженно поверила. Потом, полная беспокойства и лишений, зрелость и, наконец, война. Но и недавний мир Елизаветы Дмитриевны лежал в развалинах, и опять что-то новое мучительно создавалось.

В юности перемены встречались легко. Рахманинов был любимый композитор Лизы Рудневой, но когда рапмовцы осудили его, она также отреклась от своего кумира. И даже статью написала для музыкального журнала, назвав Рахманинова невозвращенцем и церковником за симфоническую фантазию «Колокола». Хотя ничего церковного не было ни в музыке, ни в словах этой пьесы.

 
Сани мчатся, мчатся в ряд,
Колокольчики звенят…
 

Эдгар По написал поэму о том, что значат колокола в жизни человека: колокольчики детства, юности, любви, вот эти самые бубенчики саней; грозный набат пожара, потом – погребальный колокол…

Когда же один из преподавателей, бывший регент собора, оставленный в Консерватории из-за своего педагогического мастерства, попытался на общем собрании заступиться за «Колокола», Лиза Руднева пропечатала и его в статейке под названием: «Здравствуйте, Мирославский, а мы вас знаем давно!»

Она была смелой, дерзкой, непримиримой, всюду выступала, всех разоблачала, и даже трудно было себе представить, что эта тоненькая, миловидная девушка может стать грозой и для колеблющихся студентов, и для преподавателей.

Всех ниспровергать! Друзья Лизы, члены боевой группировки, не признавали авторитетов в искусстве. Из всей «могучей кучки» один лишь Мусоргский уцелел от их беспощадного суда. Из западных классиков – Бетховен да еще Шуберт. И то не все, только песни, например, «Походная» Бетховена, которую всюду распевали.

Да и само исполнение музыки, его традиции следовало пересмотреть: оно уже называлось почему-то «исполнительством» и делилось на буржуазное и пролетарское.

Это было не только невежество, это была великая ненависть к старому миру, жажда ломки и восхитительное сознание своей причастности к этому, сознание собственного значения, нового места в новом мире.

Но как строить этот мир, не разрушив все старое?

«…до основанья, а затем…»

До основанья. Стало быть, и тот, кто был всем, должен стать ничем. Разрушать. Даже то, что было дорого, – во имя ценностей, более прекрасных.

И в личной жизни Лиза, как и ее товарищи, была непримирима. О своей наружности не заботилась, носила красную косынку, синюю блузу и даже в этой блузе выступала в Малом зале Консерватории назло буржуазным эстетам. И со своим парнем, первым возлюбленным, порвала за то, что он был членом враждебной музыкальной организации ACM[2]2
  ACM – Ассоциация современной музыки.


[Закрыть]
и любил разных Шенбергов и Хиндемитов, музыку разлагающегося Запада.

Само по себе замужество не прельщало Лизу, так же как и ее подруг; замужние никому не сообщали о своем браке. Чужое вмешательство в их личную жизнь казалось им (и теперь кажется) навязчивым, нескромным, неприличным. Узнают – и ладно. Но зачем всюду разглашать?

Тетка, у которой Лиза Руднева осталась после смерти родителей, была женщиной старых понятий. Она подарила племяннице обручальное кольцо, простодушно поверив, что Лизин парень – это уже что-то серьезное.

Но Лиза даже обиделась:

– Зачем мне кольцо? Я в бога не верю.

– При чем тут бог? Это мой подарок, – сказала тетка.

– Тогда подарите мне брошку.

– Глупенькая. Кольцо – это символ верности.

– Оно от неверности не спасает.

– Для памяти, дурочка. Чтобы всю жизнь помнила.

– Неужели вы думаете, что у меня такая короткая память? Так и забуду, что у меня есть муж?

В конце концов, чтобы не огорчить тетку, она взяла кольцо, но сказала, что носить не будет: стыдно.

– Какой же смысл? – всполошилась тетка. – Обязательно носи. Пусть все видят, что тебя выбрали.

Вот тут тетка себя и показала. А еще училась на курсах.

Что говорить: в то время девушки находились в более выгодном положении, чем ровесницы Маши. Мальчики их уважали, дорожили их мнением, старались быть лучше в их присутствии, а на моду и наряды не обращали внимания. Да и одевались все плохо.

И все-таки счастье – штука капризная и даже в те времена завидной женской свободы не всем давалось. Лиза была уверена, что любовь ее не скрутит. Уж если она решительно отказалась от музыки Рахманинова, так могла отказаться и от человека, не признающего пролетарских путей в музыке. Правда, то была не настоящая любовь. Настоящая пришла позднее. Встреча с молодым лектором политпросвета Александром Бурминым стала для Лизы тяжелым испытанием.

Саша Бурмин был талантливый, обаятельный, всеми любимый, и смелая, всех разоблачающая Лиза оробела перед ним и растерялась. Столь активная на студенческих собраниях и в рабочих клубах, она не находила слов в присутствии Саши. Да и в первое время их знакомства вообще боялась поднять на него глаза.

Особенно сковывал ее успех Бурмина у женщин. Но Саша любил поклонение и, заметив его в притихшей Лизочке, почтил и ее вниманием. Его забавляло и трогало, что «гроза эстетов» так теряется в его присутствии и даже черные кудри стала выпускать из-под косынки. К тому же Саша всегда отзывался на расположение женщин и девушек, не давая повода обвинить его в «бесчувственности». Это был каламбур, хорошо известный его приятелям.

Но и тут Лиза осталась верна себе. Саша откровенно предупреждал, что в любви обе стороны равноправны, так что сама за все и отвечай. Но именно потому, что ее любовь была настоящая, Лиза возмутилась, почуяв ложь. Какое же равноправие, если женщине всегда приходится труднее? И какое равенство, если любит только она?

С этим нельзя было не согласиться: равенства не было. Саше наскучила строгая платоническая привязанность Лизочки, и он оставил ее в покое.

Проходили годы. Подруги Лизы уже нашли свое счастье или то, что принято называть счастьем. И Саша женился, хотя уверял, что создан холостяком. И Лиза могла бы свить гнездо: был человек, который предлагал ей это. Но она отказалась. И ни разу об этом не пожалела.

Если бы всю жизнь прожить в одном ключе, в одной тональности, ошибок было бы меньше. Увы, проживаешь несколько жизней, и любой опыт устаревает. Но любовь к Саше, как казалось ей, была тем постоянным стержнем, той непреходящей ценностью, которая управляет ее жизнью и навсегда сохранится в ней. При мысли о Саше и во имя этой любви она даже подумывала усыновить чужого ребенка, но не могла решиться: вдруг не полюбишь, как своего, и будешь всю жизнь перед ним виновата. Снова шли годы, как будто медленно, а в действительности страшно быстро. И началась война…

И вот она кончилась, и все надо начинать сначала. И рядом чужая девочка карабкается среди развалин. Чужой дом, сиротство, голод, горе… Но разве эта сиротка ей чужая? Разве ее мать не благодарила когда-то учительницу так преданно, с надеждой?

Прошлое и настоящее сливаются в воображении. Эта девочка могла быть ее дочерью. Много лет назад другая девочка, немногим старше, стояла перед домом человека, которого любила. Худенькая, в легком пальтишке, одинокая, потому что ни родителей, ни тетки уже не было, стояла она в нерешительности – принять ли иллюзию счастья за само счастье или отказаться от всяких иллюзий? И решила отказаться, не захотела унизить себя, заведомо зная, что не нужна другому или нужна чуть-чуть… Она правильно поступила, но если была бы жива ее мать, насколько легче было бы тогда!

Или труднее?

В один из дней, когда Маша уже выздоравливала, Елизавета Дмитриевна неожиданно встретила свою далекую любовь: Александр Львович Бурмин читал лекцию в Доме работников искусств.

Теперь это был мужчина сорока пяти лет, толстый. Говорил он по-прежнему хорошо, только преждевременная одышка давала себя знать. Да еще глаза сохранили свое победительное, теперь уже неуместное выражение.

Елизавета Дмитриевна собралась после лекции зайти в комнату отдыха – повидаться с Сашей. Но раздумала. С каким, собственно, Сашей? Где он, этот Саша? И где молоденькая неудачница Лизочка, влюбленная в него? О чем говорить им? Теперешняя поджарая женщина, высохшая, с сильной проседью в волосах, может только осведомиться у немолодого, тучного и чужого для нее мужчины, что следует прочитать по истории эстетических учений…

Теперь у нее никого не осталось, кроме Маши.

На улице поднялась метель. Елизавета Дмитриевна шла с трудом, спеша домой и боясь своего возвращения.

Прошлое и настоящее не сливаются. Умерла любовь. Прошлое утрачено, настоящее надо завоевать.

Но как? Поговорить о ней или о себе? Рассказать о Саше? Просить прощения за свою вину?

Она знала, что Маша привязана к ней. Но настолько ли, чтобы принять все, что она хочет ей дать?

– Вам нездоровится? – спросила Маша.

«Начну и заплачу – вот что плохо», – подумала Елизавета Дмитриевна.

– Должна тебе сказать, – почти сухо начала она, – что я была у тебя на работе и сказала, что ты больше туда не пойдешь. Будешь только учиться.

Глаза Маши казались огромными на похудевшем лице. Она слушала как будто не самые слова, а то, что за ними таится.

И она молча кивнула, соглашаясь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю