355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фаина Оржеховская » Всего лишь несколько лет… » Текст книги (страница 15)
Всего лишь несколько лет…
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:48

Текст книги "Всего лишь несколько лет…"


Автор книги: Фаина Оржеховская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)

Глава седьмая
ТЕРЯЯ – НАХОДИМ

В том году Коля переживал кризис: он давно уже не писал ни стихов, ни прозы. Только в письмах к Володе горячо и сбивчиво высказывал свои новые мысли.

Однажды вечером, вернувшись после театра с родителями, он, против обыкновения, тотчас ушел к себе. Мать посмотрела вслед, но ничего не сказала.

В семье все переживалось сообща, и секретов друг от друга не было. Вместе проводили свободные вечера вместе отдыхали. В театры и концерты тоже ходили втроем (это была Колина забота доставать билеты на всех). Еще недавно капельдинерша Большого зала, обычно стоявшая у главного входа, поздоровалась, как всегда не спрашивая билетов и улыбаясь всем троим: она приметила их еще до войны и явно была рада, что видит их снова…

Родители часто советовались с Колей, даже когда он был маленький. «Как ты думаешь: стоит ли покупать эту лампу?», «Как твое мнение: к лицу ли маме это платье?» – и он отвечал как можно добросовестнее…

И так уже повелось, что все события обсуждали сообща. И письма от Ольги Битюговой из Новосибирска Коля читал вслух. Судьба Оли касалась их семьи, за нее они все отвечали. И, слава богу, можно было не тревожиться. Семен Алексеевич побывал в Новосибирске, виделся с Олей, свидание прошло хорошо; он проявил большое великодушие и благородство и сказал, что более всего заботится об Олином благополучии: если ей хорошо и она здорова, то все в порядке.

…и не видно было, чтобы страдал. Главное, вполне оценил Диму. Они так хорошо говорили друг с другом, и я была счастлива.

Потом стало известно, что Битюгов уехал на постоянное жительство в Одессу. Это был город, который он защищал, за который получил медаль, да и сам по себе прелестный. Мать Коли там выросла.

– Девушки там одна другой краше, – рассказывал отец, – по крайней мере, были прекрасны двадцать лет назад. Этакое, понимаешь, мягкое, южное очарование. Но особенное, знаешь, тонкое.

Николая Григорьевича радовала мысль, что друг детства именно в Одессе начнет новую жизнь. Может быть, найдет и счастье.

Семен Алексеевич прислал оттуда письмо. Благодарил за Ольгу, что поставили ее на ноги.

Отец часто рассказывал о своем прошлом, и Коля представлял себе всю его боевую, полную приключений жизнь: маленького беспризорника, потом – воспитанника детдома, откуда он убегал и возвращался, потом – жизнь юноши, который сражался с деникинцами, а потом попал в Одессу и поступил в медицинский институт. Там он и познакомился с «немыслимой девушкой» – Сашенькой Брехт.

Ее жизнь была, кажется, менее интересной, то есть довольно благополучной. Но сама Одесса – город музыки, солнца, романтических неожиданностей; даже самый благополучный человек живет там интенсивно, мечтает, волнуется…

– А знаешь, она сначала не хотела идти за меня. А тут – лето. И акация, знаешь, так немыслимо цвела…

– Как же ты внушил любовь, папа? Говорил какие-нибудь слова?

– Не помню. Я был как в горячке.

И теперь они все счастливы.

 
Прислушайся, как дружественно струны
Вступают в строй и голос подают,—
Как будто мать, отец и отрок юный
В счастливом единении поют.
 

Но даже родителям Коля не мог бы рассказать о своих сомнениях. Потому что это сильно огорчило бы их: самое главное в его жизни – то, что должно было определить его дальнейший путь, уже утрачивало цену…

Началось уже давно, а сегодня очень обострилось.

Происшествие было скорее смешное. Староста курса Леднев поручил Коле срочно написать стих для стенгазеты.

– У ребят в общежитии разладилась дисциплина.

– А в чем дело? – спросил Коля.

– Это мы выясним, а стих ты приготовь.

– Что ж ты думаешь: от этого дисциплина наладится?

– Зависит от качества стиха.

Коля пожал плечами.

– Странно!

– Почему это?

– Так монтера зовут – починить электричество.

– Хорошее сравнение. Я гордился бы этим.

– Да – если бы свет зажигался. Но это не так делается.

– А Маяковский?

Это был всегдашний крупный козырь. Коля не сказал ни да, ни нет.

Но сегодня, сидя в театре на хорошей, революционной пьесе, он почувствовал, что скучает, не следит за действием, не понимает слов. Они не доходили до него, а порой и раздражали. Слова были горячие, артисты произносили их искренне, но Коля ерзал на месте, так что родители заметили. Публика шумела, вызывала актеров.

Родителям также понравилась пьеса. Это и мешало Коле говорить с ними.

Он долго не ложился и думал. Да, совершенно ясно, что многие слова изжили себя, не действуют. И не только старинные, но и совсем недавние. Не те, что у классиков, – пожалуй, классики в какой-то степени ближе, чем некоторые современные, но ни тем, ни другим уже нельзя следовать, нельзя так писать. И даже, когда читаешь, не действует.

Девальвация слов, потеря их первоначального острого смысла.

«Свобода – народа, заря – и зря…» Нет, не в этом дело, а просто исчезли некоторые слова. Например, любовь. Я вас люблю. Je vous aime. У Чехова есть даже ироническая фамилия: Жевузем Бьянка Ивановна. А теперь писатель должен исхитриться написать роман, в котором ни одного жевузема, вообще нет слова «любовь».

Это не значит, что любви нет. Но слишком многое уже называлось и называется любовью. Когда мы именуем пустые вещи значительными словами, становятся подозрительны и самые слова. От них коробит. И эта в последнее время пропаганда любви и верности, эти газетные призывы и частые дискуссии о том, что любовь – это хорошо и нужно. И стихи, стишки, вирши… Ромео и Джульетта. Вот еще обесцененные имена. Тошно слушать. Всякий воображает себя Ромео. Всякий, у кого роман, даже самый пошлый. Ромео и Джульетта. Дружба, любовь. Бог ты мой, эти слова уже становятся такими, о каких Чехов сказал: «Должны быть объезжаемы, как яма».

А вы сами, Николай Вознесенский? Какая у вас лексика? Помните, как в начале войны, в Новосибирске, вы писали? «Мы живем на Севере. Ночи здесь большие. Иногда и в три часа зажигают свет. Ночью просыпаешься, а кругом чужие. Гаснет электричество, а рассвета нет…»

Вы думаете, Николенька, это ново? Как бы не так: только искренне, а этого мало: «Три часа – электричество». Но зато: «большие – чужие». Приметы времени, а слова старые.

Что-то совсем другое нужно.

Заснуть не удалось. Коля взял в руки своего любимого Лермонтова, нашел те строки, которые всегда успокаивали его:

 
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сиянье голубом…
 

И вдруг вспомнил, что говорил об этих стихах Маяковский, с какой болью: «Эх, дать бы такой силы стих, зовущий крестьян объединиться в кооперативы».

Бедные поэты, бедный Маяковский!

Ведь нет такого стиха, нет! И не может быть. И сам Маяковский не верил, что напишет его когда-нибудь. И оставался в долгу «перед всем, что не успел написать».

«Кажется, у меня жар», – думал Коля. Его мысли были ясны, но сменялись быстро, скачками.

Кто привык постоянно и много читать, тот не освободится от литературных ассоциаций. Почему ему вдруг вспомнилась «Степь» Чехова? Потому что там шла речь о силе слова.

Простой парень два года любил девушку, а она его знать не хотела. В отчаянии он стал говорить ей разные слова, и произошло чудо: за эти самые слова она его полюбила!

Но тогда этот парень возвысился до гениальности. Нашел слова! Победить того, кто тебя не любит, и победить словами, – ведь это величайшее торжество. Пушкину это не удалось по отношению к Натали! Да, радость Константина Звоныка была не только радостью влюбленного, но и торжеством поэта, создателя магических слов.

Что это было? Импровизация? Да, он так утверждает: сам не помнил, что говорил.

Импровизация… Как долго она подготовляется! Это происходит как в природе: вода нагревается долго, но закипает сразу. Говорят, Чайковский написал свою «Пиковую даму» в сорок четыре дня. А увертюру к «Дон Жуану» Моцарт будто бы закончил перед самым началом спектакля: даже чернила не успели высохнуть. Но что известно об этой быстроте? Может, вся предыдущая жизнь Моцарта и Чайковского была подготовкой к этой четверти часа или шести неделям? Может быть, все их творчество сводилось к тому, чтобы в решающий миг они могли сказать свое настоящее слово?

И чеховский счастливец тоже, вероятно, за все два года накапливал слова, прежде чем настал день и можно было заговорить. Он думал, что отчаяние продиктовало их, а это было высокое вдохновение.

«Надо принять что-нибудь, – думал Коля, – я что-то начинаю дрожать».

И все-таки Маяковский не нашел нужного стиха. И все-таки что-то случилось в мире, отчего слова потеряли прежнее значение.

Что произошло? Война!


Колины мысли опять сделали скачок, и он стал думать не о том, как найти нужные слова, а о том, что эти поиски напрасны, тщетны. И он представил себе всю относительность, всю слабость человеческого слова. Написано столько удивительных книг, столько сильных, горячих, подлинных слов родилось в мире – и что же? Они не предотвратили бедствия. В Германии, где раздавались голоса Гёте и Шиллера, Маркса и Гейне, толпы людей совсем недавно безоглядно устремились за маньяком и варваром. Ох, не преувеличили ли фашисты значение книг, когда сжигали их на площадях?! К чему привели гигантские усилия поэтов, трибунов? Кипела ли вода? Или жар все еще накапливается, оставляя холодной нашу землю?

И под влиянием новых тяжелых мыслей Коле приходит в голову убийственное предположение. И он видит чеховского счастливца уже в другом свете. Что, если не в словах тут дело? Женщина не всегда выходит по корыстному расчету: бывает, что из мести другому или просто деваться некуда. Странно: трех недель не прошло после свадьбы, и она едет к матери одна. Зачем? Да и к матери ли она уехала? Не в другую ли сторону, чтобы с любимым ею (может быть, неугодным ее отцу) посмеяться над нескладным, долговязым Константином с его длинным носом, короткой шеей и шишковатым лицом? Все, все подозрительно. Для чего Чехов сделал его таким некрасивым? Чтобы усилить впечатление от могущества слов? Или из другой цели? Может, она смеется и над речами шального жениха, которые, по его словам, перевернули ей сердце?

И вот кажется Коле, будто он бродит по ночной степи рядом с обманутым парнем. Тот размахивает длинными руками, вздыхает, жалея, что все уже рассказал, и смущенная улыбка растягивает его широкие, мягкие губы. «Завтра к вечеру вернется», – высчитывает он, а Коля все знает и ничего не говорит. Нельзя лишить человека самой святой веры: если уж слова оказались бессильны, как это пережить?

– Ты нездоров, Коля? – раздается голос матери за стеной.

Она тоже не спит.

– Нет, я просто думаю.

Он пробует записать маленький очерк «Свидание в степи».

«…Порой он заражает меня своей восторженностью, и во мне пробуждается надежда. Разве наша литература, воспитавшая революционеров, наша святая литература, как назвал ее Томас Манн, разве она не подготовила сознание народа к величайшему подвигу на земле?

И ведь в этой войне мы победили!

И я говорю себе: нет, слова не бессильны. Только очень велико расстояние до всеобщего счастья, и то, что я называю кипением, есть только накапливающийся жар. Потому что велик холод нашей планеты, и для температуры, способной победить этот холод, пока нет измерений. И тех слов, которые мерещились Маяковскому, никто не нашел.

„Гаснет электричество, а рассвета нет…“ Что же, это совсем не так плохо, но я буду искать другие слова, лучшие…

Все мы вносим свою долю тепла в этот мир: одни – больше, другие – меньше. Конечно, маленькому светильнику нередко кажется, что он разливает яркий свет, а он, может быть, один только и чувствует свой жар, который сжигает его самого.

Но он должен светить, он обязан светить. Как только он признается себе, что он тускло и бесполезно тлеет в огромном пространстве, он и вовсе погаснет. Пусть заблуждается, но пусть горит изо всех сил.

Ведь он не один. И потом, ведь он не может иначе.

„Должно быть, завтра приедет“, – говорю я Константину Звоныку. Я не хочу, чтобы мы с ним погасли навсегда, потеряв возможность высказаться. Я не хочу сделать так, чтобы ему не о чем было рассказывать больше… Ведь он – это я сам».

В этот вечер Коля действительно заболел и пролежал две педели дома. Он очень изменился за эти дни. Но чувствовал себя спокойнее. Стихов для стенгазеты он не написал и для себя не писал тоже, но снова стал читать книги – без боли и отвращения.

Глава восьмая
ПРОВЕРКА ОРУЖИЯ

Я теперь занимаюсь антирелигиозной пропагандой, писал Володя. Это как раз по мне, хотя и чертовски трудно, потому что попы совершенно легально опять вылезли на свет божий, церкви открываются и полным-полнешеньки. И надо искоренять то, во что позволено верить. Это противоречие отлично понимают так называемые верующие, а некоторые задают ехидные вопросы:

– Это вы от своего имени выступаете или от Советской власти?

Официальный ответ у меня готов, хотя мне очень не по душе вся эта история, но поскольку я ненавижу религию, то выступать против нее доставляет мне только удовольствие. И опять мне весело и азартно, потому что есть живое дело и ни один день не проходит зря.

Иногда на доклады приходят странные личности, должно быть, сектанты, изуверы. Сумрачные колдуньи в черных платках до бровей, какой-нибудь бородач с дурным глазом, какая-нибудь молодая, востроносая, с прилизанными волосками и поджатыми губами. Горький считал таких опасными преступницами. И все сидят, сверлят тебя глазами, словно обдумывают, как тебя порешить. А другие смотрят и на них и на тебя, словно ждут поединка.

Встречаются они и в одиночку. Старуха, как будто и добродушная, спросила, когда мы с Митей ей дрова привезли:

– Ты, сынок, вроде почтительный и добрый, а говоришь, что в бога не веруешь.

Я – ей:

– Оттого и добрый, что не верую. Был бы добрый из страха перед божьей немилостью, немного бы стоила моя доброта.

А она – мне:

– Без страха ничего не бывает: все дела из страха делаются.

– Злые – может быть. Но при чем тут бог?

Она глазом сверкнула, зубом скрипнула.

– Ничего мне больше не носи. Я бы твою поленницу раскидала и назад потащила, кабы смогла. Добряк!

Эти не страшны, хотя и сердиты. А вот другие – беспредельно несчастные, искалеченные войной, узнавшие несправедливости, ждущие утешения. Они потеряли всякую веру и ищут хоть какую-нибудь… С ними я только учусь говорить.

Ты спрашиваешь, врожденное ли это свойство – смелость. Я много думал об этом, может быть, более всего об этом. Мне кажется, то бесстрашие, которое люди проявляют на войне или в другую решительную минуту, когда нет выхода, – это одно, а совсем другое, когда перед тобой выбор и ты должен решить сам. Быть готовым! То есть, я хочу сказать, что бесстрашие можно в себе воспитывать; в этом смысле жизнь каждый раз готовит нам новый экзамен.

Ты говоришь, слова потеряли свое значение. Не думаю. Просто тебе, как и мне, противна демагогия. Это не только чутье языка, это чувство правды.

А сила слова – и злая и добрая – огромна.

И не сомневайся, пожалуйста, что твой Звонык внушил любовь, несмотря на его нелепую наружность.

Теперь я хочу тебя просить…

Вот что, Коля: ты иногда, пожалуйста, навещай Машу Снежкову. Она к тебе хорошо относится, да и ты тоже. Но она замкнутая, а ты – у тебя и так жизнь насыщенная, никто больше тебе не нужен. Ты не обижайся, а сделай так, как я прошу. Мне будет спокойнее, если такой человек, как ты, будет возле нее. Не обязательно часто приходить, но все-таки… Ты любишь музыку – вот тебе и предлог…

Глава девятая
ВЕЧЕР ВОСПОМИНАНИЙ

Счастливо кончался год для Елизаветы Дмитриевны. Была уже выбрана программа для вступительных экзаменов в Консерваторию, и Маша сразу вошла в ритм работы. Ее здоровье окрепло, и хотя она не ласкалась к Елизавете Дмитриевне, но была внимательна и во всем слушалась. Только во время уроков проявляла неожиданное своеволие, и главное – без всякой мотивировки. Вдруг начнет играть тихо там, где необходимы энергия, пафос, блеск.

– Ты почему здесь играешь пиано? Зачем?

– Не знаю, – отвечала Маша.

– Да ты, по крайней мере, объясни.

Но Маша не могла объяснить и играла по-своему. И только через несколько дней, проверяя в уме всю пьесу, Елизавета Дмитриевна убеждалась, что возможна и другая трактовка, чем та, которая ей нравилась, и что пиано здесь, пожалуй, уместнее.

Она доставала популярные книги о музыке, но у Маши не было времени их читать. Только одну прочитала – и не к добру. Вся красная от негодования, она вернула книжку и сказала, что не хочет ее видеть. Это была краткая биография Баха.

– Неужели он был такой жадный? Тут сказано, что он радовался, если в городе эпидемия.

– Это говорит о жестокой бедности, – сказала Елизавета Дмитриевна, – даже о нищете. После эпидемии музыканты отпевали умерших, а ведь это заработок.

– И, по-вашему, они были правы?

– Не знаю. Война сильно прижала нас с тобой, но до такой нужды, вероятно, не доходило. Как мы можем знать? У него была большая семья, дети каждый год умирали.

– А блокада в Ленинграде? – еще запальчивее вскричала Маша. – Если обыкновенные люди так переносили ее, то что сказать о великом человеке? Да нет, я не верю!

Елизавета Дмитриевна перечитала книжку. Прежде на нее сильно действовал этот повторяемый во всех учебниках факт, и она жалела Баха. Теперь – понимала Машу. Может быть, здесь ошибка биографа?

«Как изменила нас война! – думала она, со страхом предчувствуя новые переоценки привычного. – И как я не замечала!»

Понемногу она убеждалась, что ее педагогический опыт ограничен. Совсем недавно, несмотря на миры в развалинах, она безоговорочно верила тому, что говорили и писали другие. Верила, что Шопен – женственная натура, певец интимного, а Жорж Санд – его несчастье. Что Лист был позером, а музыка его неискренняя, вычурная. Что Сальери безусловно отравил Моцарта, а иначе – как же Пушкин? Что опера важнее симфонии, потому что это синтетический, а значит, и доходчивый жанр. И в самом толковании пьес она была не оригинальна, боязлива.

Ее товарищи по школе тоже недалеко ушли, но разве это ее оправдывало?

«Как же мне готовить ее?» – думала она о Маше.

Но размышлять было некогда: приходилось и учить, и учиться.

«Как некогда Римский-Корсаков», – с иронией вспоминала она.

Иногда к Елизавете Дмитриевне приходили ее старые знакомые, бывшие консерваторцы. И тогда начинались непонятные для Маши разговоры о прежних заблуждениях, вроде американского и прусского пути в музыке. У Мусоргского – американский, фермерский, демократический, у остальных – более консервативный, прусский путь. Один из гостей, Сергей Иванович Кальнин, весь седой, но задиристый, очень смешно рассказывал и на фортепиано играл для примера, как тогдашние критики доказывали великодержавный шовинизм Бородина, обнаруженный ими в его симфонической картине «В Средней Азии».

– Весь грех был в том, что русская тема (вот она!) появляется там трижды, а восточная – дважды. Слушайте! Три и два в пользу русской мелодии? Значит, капитал давит на колонии!

– Вы сильно упрощаете, Сережа! – сказала Елизавета Дмитриевна.

– Ой, Лизонька, будьте осторожны. Ведь вы это сами доказывали! «Классовые корни кучкизма», не как-нибудь!

Елизавета Дмитриевна изменилась в лице.

– Принесли бы лучше свою виолончель да сыграли бы что-нибудь.

– Это само собой, но сегодня – вечер воспоминаний.

Маша внимательно следила за разговором, угадывая в нем старинную неприязнь. Может быть, и вражду. Ей стало жаль беззащитную Елизавету Дмитриевну. Вероятно, и в молодости этот Кальнин так же нападал на нее. А может быть, она его тогда отвергла, и он этого не забыл.

– Лиза, помните львов? – спросил Сергей Иванович.

– Помню, – ответила она сдержанно.

– Вот был аттракцион! Вы, Машенька, непременно должны послушать. Мы с Лизой и одним скрипачом составили трио. И даже название у нас было: Трио имени Шуберта. Поехали мы летом на гастроли, Консерватория посылала. Городок небольшой, но приятный. Поговорили с администрацией, представились честь честью. Только идем по городу и видим афишу: на красном фоне белый круг, а в середине круга зелеными буквами написано: «Три-Шуберта-Три».

– Что же это было? Цирк? – спросила Маша.

– Вот именно. Мы должны были выступать в цирке. Я, конечно, к администратору. «Вы что же нас вместе со львами демонстрируете?» А он: «Успокойтесь: львов не будет, просто публика привыкла к этому помещению, и мы боимся, что в другое она не пойдет».

– Да. Прелесть, – неохотно сказала Елизавета Дмитриевна.

– Но представьте: Лизонька не разделяла мое возмущение. Она сказала, что и в цирке можно играть. Всякая, мол, трибуна полезна. Пока этот конфликт улаживался, послышалось весьма недвусмысленное рыкание, и довольно близко. Тут Лизочкино рвение несколько унялось.

– И вы играли в цирке? – спросила Маша, округлив глаза.

– Нет, в педагогическом училище. Очень приятный был вечер.

«Он ее и теперь не любит, – думала Маша, – и про львов напомнил не только для смеха».

– Дела давно минувших дней, – сказал Сергей Иванович, вытирая платком лоб, точно рассказ утомил его. – Спорили, дрались даже. В моей биографии, например, все искали классовые корни, как у кучкистов. Но не нашли: мой отец был грузчиком в порту, бурлаком.

Чем злее становился гость, тем кротче принимала это Елизавета Дмитриевна. Машу восхищала ее выдержка.

– И ведь что удивительно, – продолжал Кальнин, – как только человек становится фанатиком идеи, так и начинает немедленно и всюду искать только врагов. Впрочем, что толковать: прошлое уже не вернешь. А нынешние наши ошибки мы поймем лет через двадцать. По закону заднего ума.

И, словно стряхнув с себя тяжесть или исчерпав целиком обиду, Сергей Иванович заговорил о другом. Попросил Машу играть и слушал, закрыв глаза. И у него сделалось совсем другое лицо – доброе и серьезное, когда он похвалил Машу и пожал на прощание руку Елизавете Дмитриевне.

– Большой талант, – сказал он, – поздравляю вас.

Но он как-то постарел вдруг.

Когда он ушел, Елизавета Дмитриевна заплакала. Маша принялась бранить Кальнина на чем свет стоит.

– Я так и знала: он вас любил раньше, теперь мстит, что вы его знать не хотели.

– Нет, девочка, – сказала Елизавета Дмитриевна, утирая слезы, – этого не было. Но ты не знаешь: я этому человеку причинила много зла. Его чуть было не исключили по моей вине… А он был гораздо умнее и лучше меня. Ах, боже мой, бывают отношения не менее драматичные, чем роман, особенно в наше время!

– Не думаю, чтобы он был лучше вас, – угрюмо сказала Маша.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю