Текст книги "Семь песен русского чужеземца. Афанасий Никитин"
Автор книги: Фаина Гримберг
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)
Семь песен русского чужеземца. Афанасий Никитин
Из энциклопедического словаря.
Изд. Брокгауза и Ефрона
т. XXXXI, СПб., 1893
икитин (Афанасий) – тверской купец, описавший свои странствования по Персии и Индии в любопытном дневнике, известном под заглавием «Написание Офонаса тверитина купца, что был в Индии четыре года, а ходил, сказывают, с Василием Папиным». Это «написание» внесено в полном виде в «Софийский временник» под 1475 г. («Полное Собрание Русских Летописей», VI), а в сокращении – в «Русский летописец» (там же). Никитин – человек любознательный и предприимчивый, узнав в 1466 г. о посольстве, отправлявшемся в Шемаху, решил ехать туда же, с товарищами. В дневнике описано его плавание по Волге, битва с татарами, плен и освобождение, по требованию русского посла Папина и Ширван-шаха. Первое путешествие по Востоку Никитин совершил с зимы 1476 до весны 1469 г., через Персию, до берегов Персидского залива. Затем до февраля 1472 г. Никитин путешествовал по Индии три года, часто в нищенском состоянии, потеряв всё, что имел, и подвергаясь опасности лишиться жизни. Третья поездка, занявшая лето и осень 1472 г., была совершена Никитиным по Персии и Турции к берегам Чёрного моря, в Трапезунт, откуда Никитин отправился через Литву на родину, но, не доехав до Твери, скончался. В свой дневник Никитин заносил всё, что казалось ему любопытным и полезным. Долго живя среди туземцев Индии, он ознакомился с их религией, привычками и домашним бытом. Большой точностью отличается описание поклонения «Буте» в священном городе Парват. Никитин даёт сведения об алмазных копях, торговле, вооружении, животных: главным образом интересуют его змеи, обезьяны и таинственная птица гукук, предвещающая, по верованию индусов, смерть. Путешествие Никитина совершено было за 25 лет до открытия пути в Индию Васко да Гама; по своей точности его записки могут быть, как говорит И. И. Срезневский, поставлены наряду с дневником Васко да Гама и отчётами Де-Конти.
Памяти Якова Соломоновича Лурье
Меня проносят на слоновых
Носилках – слон девицедымный.
Меня все любят – Вишну новый,
Сплетя носилок призрак зимний.
Вы, мышцы слона, не затем ли
Повиснули в сказочных ловах,
Чтобы ласково лилась на земли,
Та падала, ласковый хобот.
Вы, белые призраки с чёрным,
Белее, белее више́нья,
Трепещете станом упорным,
Гибки, как ночные растения.
А я, Бодисатва на белом слоне,
Как раньше, задумчив и гибок.
Увидев то, дева ответила мне
Огнём благодарных улыбок.
Узнайте, что быть тяжёлым слоном
Нигде, никогда не бесчестно.
И вы, зачарованы сном,
Сплетайтесь носилками тесно.
Волну клыка как трудно повторить,
Как трудно стать ногой широкой.
Песен с венками, свирелей завет,
Он с нами, на нас, синеокий.
В.Х.
юремный двор в Смоленском кремле – место шумливое и даже и не без весёлости. Грудятся малые избы, делённые перегородками на колодничьи палаты. Иные заключены с жёнами и детьми. Иные в железах, на цепной связке плетутся на площадь за милостыней.
От ветхости рубах раны битые, пыточные следы ясно знатны, видны. Платья разодраны. Крики разносятся и матерная брань разноязыкая. Шумно торгуются заключённые с торговцами, кои поспешают с утра на тюремный двор с припасами съестными, с одеждой да с водкой. А водку уж из-под полы покупать. Женщины толкошатся у печей, варят сидельцам похлёбки, стирают бельё...
Никто не придёт к Офонасу. Кто из тех, с кем он в Смоленск добрался, донёс на него, Офонас и не думает. Кто-никто! Всякий мог. Теперь в ножных чепях Офонас сидит в особливой палате, малой каморке. Уже допрашивали его и по-литовски, и польским наречием, и русским говором. Спрашивали, показывая дыбу и огонь, утверждая Офонасов злой умысел. И сказать требовали, какое дурно умышляет и... на кого! Сам-то он тверитин, а княжество Тверское наклонно к землям смоленским, к Великому княжеству Литовскому и королевству Польскому. Тверь ищет помощи, изнемогая в борьбе с Москвою, этим острозубым чудовищем малым. Великий князь московский Иван Васильевич[1]1
...князь московский Иван Васильевич... – Иван III (1440-1505), великий князь московский, подчинил власти Москвы ряд княжеств; в частности, Тверское (1485).
[Закрыть] называет себя цезарем, хотя никто не венчал его на царство и короны не жаловал ему. Обок с московским князем – византийский идол – Зоя-София Палеологида[2]2
...Зоя-София Палеологида... – Зоя Палеолог (1456-1503), племянница Константина XII, последнего императора Византии, воспитывалась в Риме, вторая жена Ивана III, в Москве получила имя «София», бабушка Ивана Грозного; способствовала укреплению позиции Москвы как духовной преемницы Византии.
[Закрыть], отрасль византийского имперского дома, воспитанная в Риме. Страшная, холодная, жёсткая снегом топтаным, злобная издёвкой грубою, щетинится Москва цезаря Ивана, московского хана. Топают сапоги монгольского вида, вздымая резко полы засаленные боярских чапанов-кафтанов, жёны московские наглухо прикрывают набелённые, нарумяненные лица толстощёкие завесами пёстрыми. И цветут меж снегов-сугробов, раскрываясь из меховых шуб и плащей, смуглые яркие лица греков, спутников царицы – великой княгини. Остро флорентийски подымаются новые московские башни – не деревянные – каменные – труд италийского строителя[3]3
…труд италийского строителя. – Аристотель Фиораванти, один из итальянских архитекторов, приглашённых Зоей-Софьей в Москву; умер в Москве, в заточении.
[Закрыть]. Москва – ордынский городок. Но уже и провидится полуявственно-полусмутно иная Москва, Московия, Русь Европейская. Третий Рим?..
На Офонаса был сделан донос, что он-де, тверитин, волею своею забрёл в неведомы земны места и ныне возвратился... Но зачем забрёл и возвратился зачем? Князь тверской Михаил Борисович[4]4
…Князь тверской Михаил Борисович... – последний независимый правитель Тверского княжества, брат первой жены Ивана III. Михаил Борисович правил с 1461 по 1485 г.
[Закрыть] оборачивается к Литве, глядит на Польшу, а не забывает и Орде кланяться и на Шелонь ходил в союзе с московским Иваном – бить войско Новгорода Великого. Долго ли ему сидеть на тверском столе, когда Москва заливает кровью городы, подминая под власть свою княжество Ростовское да великоновгородские владения... А князья удельные, вяземские, новосильские, мезецкие, сами спешат поклониться самозваному цезарю Ивану...
И кто же таков Офонас-тверитин? Зачем он? Для кого? Кем послан? И кто на кого злоумышляет? Каки неведомы земны места? Михаил тверской ищет новых союзников? Иван московский лисугером-лисом подбирается к Литовскому княжеству? И что разведать послан человечишко Офонас-тверитин? А самозваный цезарь Иван приказал князей тверских великими не полагать, а полагать родом великих князей, великостольных, лишь князей московских. А в самом Смоленске-то учинилось какое дурно против пана Андржея Саковича, наместника великого князя Сигизмунда! «По Белице дни на святой недели в среду Задумаша смолняне черныя люди, кузнеци, кожемяки, перешевники, мясьники, котельники пана Андрея согнати силою с города, и целование переступили и наредилися во изброи и со лукцами и со стрелами и с косами и зь секерами, и зазвонилы в колокол». А разве не ладит московский Иван тайное сватовство, не желает брака малых детей; не хочет разве отдать старшую дочь Елену за Александра, сына пана Казимира, нынешнего великого князя литовского?.. И может ли быть этакое, чтобы человечишко некий, не ведомый никому Офонас жил бы и действовал в жизни этой по своей особливой собственной воле? Внезапная растерянность охватила чиновников средневековья, диковатых и сторожких. Да они ведь и сами никогда не бывали, никогда, людьми своей воли. И кто бывал, кроме князей, мало-мало бояр да попов... А таковым, как Офонас, им бы тащиться, спотыкаясь, препинаясь, брести ухабистой дорогой к Москве толпою пленническою тверских, ростовских, великоновгородских насельников, чтобы продану быть на московском торгу задешево...
Приказали Офонасу настрого рассказать, где и когда и зачем бывал. И велели писать за ним. Но он говорил, что грамотен и может сам писать. Обстоятельство подобное усилило ещё подозрения о нём. Признавался ведь о себе, что из рода гостей торговых, меньшой человек. Отчего же писать может, как будто дьяк или подьячий? Не лжёт ли о себе, не путает ли? Но принесли ему свечей сальных и всё потребное для письма. В каморе, где содержали его, окошко слюдяное мало света пускало...
* * *
Пожалуй, случай Афанасия Никитина и вправду особый совсем и один из необычных в истории людей. История тверского уроженца – дивное явление своей воли во тьме времён, исключающих, казалось бы, напрочь эту самую свою волю, а то ещё возможно определить странствие Афанасия как индивидуальное, то есть опять же самовольное действие. Нет, никто из многочисленных стоящих выше не посылывал его николи с наказом разведывать. Афанасий ни в чём не подобен своему великому современнику Васко да Гама[5]5
…Васко да Гама... — португальский мореплаватель (1469—1524), совершил три плавания в Индию (1497—1499, 1502—1503, 1524). Васко да Гама фактически открыл Индию для европейцев.
[Закрыть]; путаные странствия тверитина никому не открыли широкий путь в далёкие страны, в неведомые земли. Непонятное странствие вызывает недоумение потомков, уже европейски образованных историков русской культуры. Зачем оно было? Каковы были его цели? Непременно, обязательно должны сыскаться важные цели: открыть новые торговые пути, разведать нечто... А важные цели не сыскиваются! И Карамзин[6]6
…Карамзин... – Николай Михайлович Карамзин (1766—1826), русский писатель и историк, автор «Истории государства Российского».
[Закрыть] удивляется и пишет: «Некто Афанасий Никитий, Тверской житель, около 1470 года был по делам купеческим в Декане и Королевстве Голькондском. Мы имеем его записки, которые хотя и не показывают духа наблюдательного, ни учёных сведений, однако же любопытны...» И замечает Карамзин тотчас, что путешествие Никитина «едва ли доставило ему что-нибудь, кроме удовольствия описать оное». И следом выводит своё заключение Пыпин: «Но сколько бы мы ни ценили его, произведение Афанасия Никитина, его историко-литературное значение остаётся тёмным и анекдотическим: оно было делом только его личной предприимчивости, и как оно не было вызвано в нашей письменности ничем предшествующим, так и потом не оставило следа».
Итак, странное приключение тверского уроженца – «дело только его личной предприимчивости» и не имело никаких важных последствий – каких? для кого? для чего? для России? для Европы? для Азии?.. И никакой пользы самому страннику, никакой, кроме «удовольствия описать»... И снова – «дело личной предприимчивости», то есть на языке Карамзина и Пыпина – «личная предприимчивость» – она и есть эта самая своя воля, собственное желание, доставляющее в итоге не богатство, не деньги, не товары, не новые торговые пути, не дипломатические связи, но всего лишь духовное «удовольствие», насладу для одной души, для самого вершителя странствия, насладу описать, рассказать, но ведь и передать далее, вперёд во времени; передать нам, чтобы мы поняли (если мы сможем понять!), понять, что индивидуальное действие, действие по своей воле ценно в истории людей не менее (а вдруг и более!), нежели все дипломатические акты, посольства, разведывания и новые торговые пути...
* * *
Офонас греет руки в лохматках-рукавицах и притоптывает мягкими подошвами сапог чернокожных. Кафтан и сапоги износились, ластовицы на рубахе изодрались. Шапка овчинная проплешивела. Только сейчас печь топлена тюремным служителем, потеплеет в самой скорости скорой, воздух в каморе согреется, тёплой вонью сгустится. Тяжело писать, стоя за аналоем[7]7
...за аналоем... – аналой – конторка – высокий столик с покатой столешницей; стоя за аналоем, читали и писали.
[Закрыть]; недаром зовут монахи чтение и писание «подвигом». И на лавку садится Офонас, и плечи его пригибаются, и кашель чахотный рвёт внутренность худой груди. А чем больнее кашель, тем сильнее, горячее желание жить, дышать, и сейчас, сейчас рассказать, говорить о себе; нет, о своём странствовании, о том, что тебя отличает, выводит из твоего рода, из множества других людей... Приказание писать обернулось благодеянием невольным, небесной рукой протянутой – вывести на свет из тьмы людской; сберечь, сохранить именем и словами писаными тебя, одного из тьмы, из множества многих. Тебя пересоздать единственным...
Офонас телом худощав, а среди низкорослых может и высоким повидеться. Сложение его чахотное, плечи покаты, ключицы выдаются, острятся. И лицо продолговатое острится скулами и кончиком носа. Кожа на лице, на руках, на шее задубела, загар дорожный в кожу въелся накрепко. Но отчего-то видятся островатые черты изнурённого лица странно размытыми, и губы тёмные скрываются в бородке неопрятной, темноватой. А взор небольших светло-карих глаз и не уловишь никак, уходит непонятный, размытый; сухими стрелками ресницы дрогнут, и будто бы тоска, и досада, и злость сухая, и веселье невнятное ребяческое разом глядят очами этими, чуть плоскими на лице тёмном, худом, испитом...
Января четвёртого, на святого Афанасия[8]8
...на святого Афанасия... – 4 января по старому стилю – память Афанасия, теремного смотрителя, спутника монаха Зосимы. Афанасий уверовал, видя, что Зосима остаётся невредимым в мучениях. Афанасий и Зосима удалились в пустыню, где скончались после многих подвигов благочестия.
[Закрыть], тюремного смотрителя, уверовавшего при виде чудес, явленных святым Зосимой, минуло Офонасию тридцать пять лет. Живут и подолее, а всё же года полагаются эти немалые.
А пытали, спрашивали, не бывал ли Офонас с послом московским Василием Папиным, которого под Казанью после застрелили. Нет, не бывал. А и как бывать тверитину в московском посольстве! Экое прозвание – «Папин»! Должно быть, из греков московских, великой княгини; у них все прозвания этакие – Траханиотовы, Ралевы, Папины... Но ведь Папина видывал и даже челом ему бил...
«Сё написах своё грешное хожение за три моря: первое море Дербеньское, дориа[9]9
…дориа... — имеется в виду персидское слово «дарья» – «море», «река», «большая вода».
[Закрыть] Хвалится, второе море Индийское, дория гундустанскаа, третье море Чёрное, дориа Стебольская».
Три моря... Но прежде не для того был жизнию назначен. Их род гостей торговых был многочислен и достаточен, никак не беден. По отцу, рано умершему, Офонас прозывался Микитиным. Но отца своего Микиту, который бирал его с собою частенько, Офонас, в те поры ещё Офонька, Офоня, Офонюшка, запомнил худо. Вот сидит маленький мальчик в палатке из тонкого с мелкими дырочками холста. Наружу страхотно высунуться. Комары вьются тучами страховыми. Отец и другие большие кричат и велят слугам развести костры, огни. Делается жар, а стоит от жара отойти, комары налетают. С холма видна Тверь и реки Тверца и Волга сливаются. Вкруг Твери леса подымаются деревьями, башни городской стены встали хороводом, будто девки в праздничных платьях, колом встопорщенных. Город теснится треугольными крышами, и остроугольными крышами, и куполами церквей.
Память Офонаса о детстве смутна. После смерти отца от оспы старшие рода порешили отдать мальчика в Троицкий Калязин монастырь. Впрочем, возможно понять их мысли: пусть вырастет свой человек в монастыре влиятельном. Мать Катерина плачет тихомолком, и детские его щёки увлажняются от касаний её мокрых от слёз щёк и тонких губ. Впрочем, у неё остаются два старших сына – Олексей и Степан. Пребывание в монастыре, монастырское учение грамоте истаиваются невротически из памяти детской. Добрая старческая морщинистая рука ложится на маковку мягкой тяжестью. Суровые колкие глаза другого инока пугают. Очередная моровая волна (горячка? оспа? чума?) уносит старших братьев. Офонаса возвращают матери. Старшие рода берут его с собою, как прежде бирал отец. Офонас пытается вникать в торговые дела. Однако же его родичей трудно называть купцами. Им более подошло бы именование поставщиков. Заморские товары привозят они на двор князя, откуда ткани, пряности, украсы расходятся по городу. Однако и города русских княжеств мало похожи на кипящие торговой и ремесленной жизнью вольные или зависимые от герцогов и графов поселения Западной Европы. Вокруг резиденции княжеской русского города сгрудились жилища приближённых и прислужников князя. В городе подобном мало что изготовляют, мало торгуют, более меняют или удовольствуются домодельным. «Земля не торговая», – говаривают иноземцы о русских городах...
* * *
Вдруг выплывают из памяти многоцветными пятнами игры яркие ребяческие – рюхи, чушки, Малечена-калечина, Двенадцать палочек... А то Посигутки... Дружный бег, драки стенка на стенку... Пухлые синяки... Звонкие перекрики... Раз о Пасхе отец повёл его на колокольню. Отец звонил по обещанию, и Офоня тоже дёргал какую-то верёвочку. Колокольный звон разносился в весеннем воздухе весело и радостно, весело и радостно билось Офонькино сердце... Звон глушил Офоньку, но Офоньке было очень хорошо. Вдали тянулись деревьями леса; ясное прозрачное небо кротко синело над городом деревянным, над полями и лесами. Стоял Офонька на колокольне и живо ощущал всю прелесть весеннего тепла и солнечного блеска. Зелень берёзок весенних глазами впитывал, полною грудью здоровый свежий воздух вдыхал. А колокола гудели, гудели; грачи, летая вкруг колокольни, около покинутых гнёзд, громко кричали и всё-таки не могли перекричать колокольного звона; голуби тихо, смирнёхонько ворковали, приютившись на выступе церковной стены... И был в ту пору Офонька очень добр и ласков...
А вот и дурное смутное воспоминание подоспело: тяжёлый отцовский кулак занесён над головой маленького Офоньки. Бранится, грызётся Офонька с братьями старшими, а на улице колотят его чужие парнишки.
Мать Офонькина, Катерина, некогда полная сил и здоровья женщина, помнится Офоньке изнурённой, горюшей. Её блестящие глаза потускнели от дыма и чада печного, от слёз и бессонных ночей; её цветущее лицо сморщилось и пожелтело; и не прежняя приветливая, а злая улыбка пробегала по её сухим губам...
– Ноженьки и рученьки так разломило, что просто моченьки нет! – жаловалась она куме. – Вчера всю ноченьку промаялась, соснуть не могла... Под сердце подступает, и спину-то всю раскололо...
Бранивала Катерина холопок, когда в празнишные и гулящие дни уходили, где пиво варено; смотрела прилежно в домашнем деле, старших родичей слушалась. Посуда глиняная да деревянная содержалась в порядке, трёх свиней кормных по осени кололи, солили свинину, коптили. В посты варили мыло из говяжьего сала да из берёзовой золы; свечи сальные маканые мать, бывало, сама делывала; из чёсаного льна светильны ссучивала, сало растапливала в кадочке да обваривала светильны...
Память Офонаса вдруг словно бы в яму чёрную оборочается. Вспоминается сын единственный, Ондрюша, парнишечка лет четырёх; светлокудрявый и до того незлобивый, до того кроткий, добрый, милый... Бабы в родне пророчествовали хором: «Этот парнюга не жилец на белом свете».
– Такие ребятишки николи не живут подолгу! – качала старая ключница головой в кичке полотенчатой. – Царствие их не здешнее: уж оченно сердцем-то они кротки!..
Офонас игрывал под весёлое время с Ондрюшей, добрые слова привета говаривал, и ласка находилась, и страшная сказка, и прибаутка потешная. «Куморкой» звал добродушно сынишку...
Офонас веки сжимает и вот уже и не видит Ондрюшу, а встают в уме, перед этим смятенным взором внутренним старшие Офонькины братья. Вот Олёшка, прозванный в родне «отпетым»; вот и Стёпка, немощный, бессильный; перед ухарством и силою Олёшки преклоняется Стёпка-мозгляк. Трунит Олёшка над Стёпкой, зовёт «мямлей» да «бабой», но Стёпка не обижается, смехом отделывается от нападений Олёшки; верит, что Олёшка проще его. Зато Олёшка никого не боится; Стёпка же боится всех, кто посильнее его...
Летят в памяти смутные картины... Купол и крест церкви тверской Михаила Архангела сияют в первых лучах восходящего солнца. Красноватый утренний свет проникает в окошки. Настя, молодая жена Офонаса, засучив рукава, катает тесто. Ондрюша, сидя у окна, мурлычет что-то жалобно себе под нос. Офонас на лавке расчёсывает роговым гребнем сполстившиеся волосы... Праздничный день наступает... Офонас стоит в церкви и вместе с другими кладёт земные поклоны, творя набожно крестное знамение...
Офонас искромсал ножом говядину и свалил куски в чашку щей. Щи наварные. А после щей – крынка пресного молока да гороховик...
А память сворачивает вспять. Настю-невесту пропивают. Девки поют ладно:
Я брала свои золоты ключи.
Отмыкала окованы сундуки.
Вынимала черно плисово сукно,
Я кроила жениху кафтан,
Чтоб ему не долог был,
Чтоб ему не короток был,
По подолу был раструбистый,
По серёдке пережимистый,
По подпазушкам перехватистый,
Чтоб он легко на коничке скакал,
Хорошенечко разъезживал...[10]10
…Хорошенечко разъезживал... – старинная русская народная свадебная песня.
[Закрыть]
Густой румянец разливается по бледным щекам девушки, загораются глаза...
Свахи расплетают Насте девичью косу, убирают волосы под «сороку» – бабий убор: «Прощай, коса – девичья краса, довольно тебе по плечам мотаться, пора тебе, коса, под кичку убираться».
Песня ладно течёт:
Вчера зайко, вчера серый
По подгорью бегал,
Сегодня зайка, сегодня серый
На блюдечке лежит.
Вчера наша Настюшка
Девицей была,
Сегодня наша Настюшка
Молодая княгиня...[11]11
...Молодая княгиня... — старинная русская народная свадебная песня. Заяц во многих мифологических системах символизирует счастливую брачную жизнь; в частности, заяц у древних греков – животное, посвящённое Афродите, богине любви. Мёртвый заяц символизирует дефлорацию новобрачной.
[Закрыть]
На столе – добела выскоблена столешница – орехи, пряники. Офонас глядит на Настю. А та сидит против него неподвижно в обычной позе невесты, поникнув головой и сложив руки на коленях. Любовно берёт жених Настю за руку и тихо шепчет ей... Настя краснеет и молча отдёргивает руку... Жених целует невесту...
Стали жить. Правда, в пьяном виде Офонас шумел и буянил, но пил он не от великой радости, как вообще русский человек, и в буйстве особого удовольствия не находил. А хотелось свить гнездо, пожить с женой. Настя-то ему больно по нраву пришлась. Девка работящая, красивая и тихая такая...
Степуха и Олёшка, скинув кафтаны, ловят раков речных. Офонька бежит, малый, догоняет братьев. Большой горшок завары, каши ржаной крутой, – на столе; мать несёт кринку молока, не снятого, а славного густого молока; режет ломти хлеба толстые; гладит Офонюшку по голове...
Нет, не Офоня. Ондрюша это сидит на полу у печки, с ломтём ржаного хлебушка в ручке тонкой...
Крупными хлопьями валит снег с неба серого, покрывает подмерзшую землю, убеляет крыши домов и церквей тверских и красиво увешивает сучья голых деревьев. Крупные хлопья снега падают, кружась, падают и заносят кустарники и белоствольные берёзы...
Сумеречный свет скупо, словно нехотя, пробирается в камору Офонаса. Сумеречный свет, скупой и жалкий, хлопья снега липнут на окошко слюдяное... Несколько мигов кратких пребывает Офонас будто в путанице вязкой и странной. Время и пространство спутались клубком нитяным, грубым, смялись; и от путаницы этой сердце мрёт, книзу падает, к самому пупку будто; колотнувшись, дёрнувшись резко... Долит кашель... Где я? Что это? Дом родной? Тюрьма?.. Офонас приходит в себя и принимается бормотать, покачиваясь потихоньку на лавке, взад и вперёд, взад и вперёд... Всегда велось такое за ним, примечали ещё сызмальства за ним: забормочет вдруг, а что? Песня не песня, стих не стих... Вот и заговорит, заприговаривает вполголоса... Блажной человек... За аналой становиться надобно борзо, а не пишется, лишь говорится-приговаривается, выпеваются-бормочутся-складываются слова... Память вскогтила сердце, не отпускает...
Ондрюша сидит у окошка, завернувшись в отцову епанчу... Офонас бранит Настю:
– Леший тебя!.. Я-те спину-то вспашу!..
На беду постигла Настю болезнь. Хиреет Настя, беспомощная, не обласканная ни одном словом участия, тает, как тает снег под полохами тёплыми весеннего ветерка.
Не по душе пришлась Офонасу хворость жены, не раз он со злостью обзывал Настю «гнилою», поносил самою безобразною бранью...
Старшие рода не дают Офонасу долю поболее в общем деле. За никого почитают при дележе... Злобится Офонас и редко вспоминает о своей прежней, скоротечной любви, и просыпается в сердце его захолодевшем сострадание и нечто похожее на нежность к бедной Насте. Но редко находят на Офонаса незадачливого такие миги блажные. Недели, месяцы бегут, а Настя не видит от мужа ни взгляда ласкового, ни доброго слова... Нигде не находит она себе покоя и защиты: будит Офонас жену – пинает ногой, родня его бранит Настю хором, даже холопки хихикают глупо в лицо Настино...
Ударили на колокольне ко всенощной, а у Насти руки отяжелели – не подымаются... Вымолить бы смерть... «Эх, да если бы смертоньку Бог послал!..»
А какою, бывало, живою тревогой переполнялось её девичье сердце, когда прежде колокола гудели мерно... Руку на сердце положит и слушает, слушает... Умереть бы!.. А на кого Ондрюшу покинешь?..
Чудится Офонасу в тюремной каморе, будто минули трескучие морозы, оттепель пришла на двор, с крыш капает, дорога потемнела, серое небо вот-вот расплачется мелким частым дождичком...
Вечереет.
Больной Ондрюша лежит на лавке. Лицо его исхудалое с заострившимся носиком и светлые кудри, что разметались по подушке, всё оттеняется резко по стене чёрной, закоптелой. Запёкшиеся губы мальчика едва шевелятся, воспалённые глаза горят предсмертной тревогой...
– Мама! – прерывающимся слабым голосом говорил Ондрюша, высвобождая из-под одеяла свою ручонку. – Мама... бедная ты, бедная, бедная... Тятя...
– Слышим, родной, слышим! – успокаивает мать сына, глотая слёзы и ласково гладя белокурую головку. – Офоня! А, Офоня! – зовёт она.
– Чего тебе? – отзывается муж из сеней.
– Слышь, Ондрейко кличет...
Ондрюша смотрит на мать с напряжённым вниманием, и когда входит отец, мальчик облегчённо вздыхает и просит испить водицы.
– Ох ты, куморка, куморка! – добродушно бормочет Офонас.
Настя ревёт в голос. Офонас напрасно унимает её. Теперь уж она выбегает в сени и там тяжко и горько рыдает и, наплакавшись, возвращается к изголовью умирающего сына...
Присев на лавку подле больного, Офонас хрипло запевает старую потешную прибаутку:
Как у нас ли журавель,
Как у нас ли молодой
На полатях сидел,
Лапоточки плёл —
И себе, и жене,
Ребятишечкам по лаптишечкам,
А девчоночкам по чулчоночкам...
Настя обмирает, припав к стене, и внезапно просит мужа:
– Ты... Ты своё спой ему...
Никогда прежде не любливала она, когда Офонас принимался петь-выборматывать свои эти слова – то ли песни, то ли какие плачи... Сейчас он взглядывает на жену виновно, затем обхватывает голову ладонями... Но нет, не приходит своё... И он припоминает давнее, ещё от матери слыханное:
Сова-совушка,
Белая головушка,
Сова умывалась,
В лапти обувалась,
В лапти, в тряпички,
В теплы рукавички...
Лихорадочно громким тонковатым голосом, больным русским тенором запевает Офонас давнее, бабкино ещё заклятие. Настя вторит отчаянно и срываясь на вскриках своих слёзных, высоких:
У волка боли́,
У зайца боли́,
У медведя боли́,
А у Ондрюшеньки заживи!
У лисы боли,
У медведя боли,
А Ондрейкины боли —
Уйдите в поле.
Там им умереть
И дня не болеть...
Ой, мой маленький,
Ненаглядненький,
Мой хорошенький,
Мой пригоженький!
Ой ты, мой сыночек,
Пшеничный колосочек,
Лазоревый цветочек...
– Тошно, мама! – стонет Ондрюша, мечась по жёсткой постели. – Тятя!.. Тошно! Ох, тошнёхонько...
Горячка жгла Ондрюшу. Когда сумерки спустились, когда в небе сером угас последний дневной луч и на земле стемнело, горячка совсем уже сожгла мальчика и бросила его в холодные объятия бледной гостьи, смерти...
И вот – лежит Ондрюша на столе, в переднем углу; светлые волосы его гладко причёсаны, он наряжен в белую рубашку. Образок-складенец стоит у него в головах; восковые свечи горят, дорогие, горят и озаряют спокойное милое личико. Тонкие исхудалые ручонки легко покоятся на впалой груди. Тихая безмятежная улыбка не сходит с побледневших губ.
– Светик ты мой! Радость моя ненаглядная! – причитает Настя, обливаясь слезами.
Отец поцеловал холодный лоб сына, глазки, закрытые навеки, те самые глазки, что смотрели на него так ласково...
Офонас молча стоит у покойника в ногах и смотрит на бледное лицо, не отводя взора, не шевелясь. «Успокоился, успокоился голубчик наш!» – слышит Офонас причитания жены. Без стона, без вздоха тяжело опускается Офонас на лавку и замирает...
Он потерял Ондрюшу, никогда его больше не найдёт он, хотя бы весь мир прошёл из конца в конец, никогда не услышит его голоса, никогда маленькие ручонки не обовьются вокруг загорелой отцовой шеи. Это сознание тёмною тучей налегло на Офонаса, приклонило низко его голову. Один-то радостный луч только и был у него, и тот погас. Глухой ропот и грешные жалобы поднялись в душе Офонаса. Потом ещё явилось раскаяние: так ли он заботился о сыне, как бы следовало? Раскаяние мучительно охватило Офонаса. Оно, без огня, жгло несчастного отца. Быть может, один Ондрюша, один он, добрый, любил его искренно, чистосердечно. Теперь только почувствовал Офонас, какая пустота пала кругом него со смертью сына; теперь только сознал он ясно, как сильно был привязан к Ондрюше...
Дядьева жена дёргает Офонаса за руку и изо всей мочи трясёт за плечо. Офонас не шевелится и, словно пришибленный, не подаёт признака жизни. Такая же и Настя сделалась. Напрасно кума усовещивала её не грешить роптанием молчаливым; говорила, что «покойника обмывать надоть»... Несчастные родители продолжали сидеть в ногах у Ондрюши, точно какая-то невидимая сила пригвоздила их к лавке деревянной...
Поутру принесли гробик. Хмурил Офонас брови и мыслил: «Не к лучшему ли это сделалось, что умер Ондрюша? Чего бы он ещё, сердечный, натерпелся-то, может быть! Да... Не лучше ли так-то?!»
Не додуманы думы до конца...
Очередное моровое поветрие, гнилая горячка, неумолимая гостья идёт на Тверь; и ни крестом, ни пестом не отделаешься от неё. Мигом целые деревни тверских окрестностей свалила она с ног; ни старый, ни малый не избег жгучих её объятий. Лечились, как Бог на душу положит. С хлебом и сеном завезли мужики горячку в город из деревень. И вскоре после Масленицы свирепствовала болезнь в Твери, не разбирая ни бедного, ни богатого, заглянув и на княжий двор.
В числе первых жертв оказался и Ондрюша, а за ним заболела и Настя. Она разболевалась всё сильнее и сильнее. Офонас утешал её, как мог.
– Ужо погоди! Полегчает! – говорил он.
Но теперь больная Настя была во сто крат счастливее своего здорового мужа; по крайней мере, для неё выпадали порой такие блаженные миги, такие чудесные золотые сны грезились ей наяву, каких в действительной жизни не переживала ещё никогда. Горячка дарила ей успокоение, забвенье всех бед, всех страданий... Являлся ей Офонас, необычайно добрый, ласковый... И Ондрюша, живой, смеющийся...
Офонас побрёл в церковь.
На ту пору шла вечерня. Народа в церкви было мало. Несколько коленопреклонённых и жалостливо покачивающих головами старух вымаливали себе у Бога «кончины безболезненной и мирной» да ещё «доброго ответа на страшном судилище Христовом»; им более не о чём было молиться... Вдруг помрачился взор Офонаса; в невыразимом ужасе пал Офонас на колени, пал ниц. Вздрагивало всё его худое тело. Чудилось Офонасу, будто тёмные лики гневно и грозно взирали на него с высоты иконостаса. И в припадке отчаяния, близко граничившего с безумием, он проклинал себя, грехи свои, свои окаянные мысли, – и крепко-крепко стукался головой о каменный пол, судорожно прижимая скрещённые пальцы правой руки то ко лбу, то к своей наболевшей груди.
Под церковными сводами ложились вечерние тени, сгущались и заливали храм. Несколько восковых свечей там и сям мерцали перед темневшим иконостасом. Глаза Офонаса, лихорадочно блестевшие, то дико блуждали по слабо озарённым иконам, тонувшим в полумраке, то перебегали к трепетному, красному пламени догоравших свечей. Офонас силился отрешиться от всего земного и предаться небесному. Но напрасно! К земле он был прикован несокрушимыми цепями; земля держала его и не выпускала из своих мощных лап.
– Недостойный я! Недостойный! – с глубоким сердечным сокрушением шептал Офонас, прижимаясь лбом к холодным церковным плитам. – Прости мне, Господи, если что согрешил словом, делом, ведением и неведением...