355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Фаина Гримберг » Гром победы » Текст книги (страница 7)
Гром победы
  • Текст добавлен: 20 октября 2017, 21:00

Текст книги "Гром победы"


Автор книги: Фаина Гримберг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)

Но если и не с её ведома, то с её согласия...

Музыка!.. То, что у него было и чего не было у других... Маленький оркестр... сам государь хвалил...

И по Фонтанке, мимо окон дворца, проплыла медленно по воде тёмной ладья с валторнистами и скрипачами – играли нежный ноктюрн.

Анна была в покоях государыни. И вдруг, почти не робея, приблизилась к окну и встала... Музыканты в ладье хорошо видны ей... Флейта забирает вверх и вверх – всё тоньше, протяжнее – у губ худенького, сероглазого... Аннушкино сердце щемит, будто бы томимое странными предчувствиями... Государыня не изволит ничего говорить, не зовёт её прочь от окошка...

И ещё несколько прогулок, когда встречаются взгляды...

И наконец Бассевиц самолично проводил его в аллею... И там стояла она... Ангел!.. Она склонила головку и ждала. При ней оставалась одна лишь её воспитательница, французская мадам...

Он встал на пристойном расстоянии и с невольными запинками говорил. Ветер холодал, облетали хрупкие золотисто-красные листы с дерев...

– Сердце, пробитое стрелою бога любви... это всегда... ибо оно... страдание... кровью тоски...

Он ещё приблизился... Она не шагнула назад... Он быстро склонился, чуть горбясь, и поцеловал краешек жёсткой (шёлк, отделанный парчой) юбки...

Тотчас распрямился и поклонился почтительно... Она – бочком – отступила к своей мадам. Личико горело румянцем...

Берхгольц записал в дневнике со слов Бассевица: «Герцог ныне счастлив свыше всякой меры...»


* * *

Государь хворал, ездил лечиться снова и снова целебными водами, скучал, оставляя государыню, слал недорогие подарки – кружевья, мяту, пукетиком, из дворцового сада в Ревеле, сама Катеринушка садила в свою тамошнюю бытность. А ныне отписывала ему о гуляньях в «царском огороде» и сожалела, что не с ним прогуливается… Была много моложе государя-супруга, но и её здоровье уже скудело, делались припадки с головными болями и обмороками, призывались лекари, пускали кровь...

Заключён был наконец-то Ништадтский мир. Началась подготовка к празднествам.

Статьи договора мирного не держались ни в какой тайне. Известно было, что Россия дала слово не мешаться в дела Шведского королевства. Когда об этом упоминали при герцоге, он досадовал почти гневливо:

– Шведские дела не имеют никакого касательства ко мне и моим делам!..

Одни верили и полагали, что он глуп или чувствует себя совершенно бессильным и потому не желает себе шведской короны, на которую мог бы претендовать по родству. Другие – более приметливые и умные – верили его словам.

После герцог искренне делился с Берхгольцем своими опасениями – Дания недвусмысленно желала удаления герцога из России... Шлезвиг!..

Где-то кому-то кто-то (Андрей Иванович или другой кто?) намекнул, что бракосочетание уж решено. Слух пошёл гулять по дворцовым покоям Петербурга. Сам герцог словно бы способствовал упрочению этого слуха и словно бы определённости. Уже не была тайной для многих его любовь к цесаревне Анне...

Двадцать четвёртого ноября, в Катеринин день, стройно зазвучала музыка под окнами государыни – день её тезоименитства. Худенький, сероглазый снова солировал на флейте... Поздним вечером, сидя в ночном платье у стола с бумагами, чернильницей и песочницей, Берхгольц записывал:

«Старшая принцесса ясно показала тогда, что она большая любительница музыки, потому что почти постоянно во время серенады держала такт рукою и головою. Его высочество часто обращал взоры к её окну, и, вероятно, не без тайных вздохов; он питает к ней большое уважение и неописанную любовь, которую обнаруживает при всех случаях, как в её присутствии, так и в разговорах с нами».

Царь обдумывал вопрос о престолонаследии. Уж десять лет, как он попытался ввести в России некий род майората. По европейскому майоратному праву дворянин оставлял родовое (не благоприобретенное) имущество старшему из сыновей (дочери под майоратное право не подпадали). И такое майоратное право не было нужно Петру. Он предложил российским отцам оставлять наследство тому из потомков, коего сочтут сами достойным. Это уж было новшество. Кто мог понять, что последует далее? В начале 1722 года последовал указ о престолонаследии. Смысл этого указа был в том, что своего наследника царь определит сам, и этому, избранному царём наследнику должны были безоговорочно присягнуть. Пока же присягнули в том, что исполнят безоговорочно указ...

Сознавал ли Пётр, что им не создана система – гарант спокойствия в государстве после его смерти? Чего он желал? Кто мог ему наследовать? Кого мог он избрать? На кого возможно было положиться?

Его сподвижники, «птенцы», хороши были, покамест он жив был над ними. Что надобно было для того, чтобы они оставались хороши и после него? Могло ли прийти в эту голову российского даря – прежде всех европейских голов Запада! – устроение парламента с политическими «качелями» двух, по меньшей мере, политических, определённых партий... Подобная система сама была бы уже – род гаранта, и уже кто бы ни вступил на престол, спокойствие не могло бы значительно поколебаться и прочная монархия неспешно и мирно преображалась бы в декоративную институцию... Но – такое – задолго до Виктории, английской королевы... Впрочем, в голову Петра – могло!.. Какая это была голова!..

И позднее, когда пытались Анне Иоанновне, дочери забытого соправителя, давно умершего Ивана Алексеевича, навязать некую дворянскую конституцию, нечто этакое ограничивающее бесконтрольную власть, не было ли это отголоском петровских планов? Но не выгорело. А когда наконец выгорело, когда – XX уж век! – и явилась конституция и парламент – Дума – явился, тогда время уж было упущено безнадёжно, с монархией российской никак не могли сопрячься никакие гражданские свободы, и российская монархия завершилась царскими трупами в яме... Оставив по себе властную модель государства – империи, во главе которой становится, захватив власть, самый сильный... И снова эта модель не сопрягалась ни с какими гражданскими свободами...

Но покамест будущее было в безмерном далеке. Пётр был ещё в живых, и кто ведает, сколько ещё полагал прожить... И знал, что власть должна была быть обустроена, кто-то должен был сидеть на троне... Кто-то, вокруг коего возможно обустроить коалицию? Новый сенат? Парламент? И чтобы этот «кто-то», чтобы все эти неведомые ещё «кто-то» не могли бы своими мелочными желаньицами и страстишками помешать этому телу государства Российского быть здраву и возрастать без мучительных и болезненных потрясений...

Но кто окружал государя Петра Алексеевича? Дочери Ивана, брата, должны были быть устранены, вздорные бабы, навеки от престола и власти. Их – никогда! Шестилетний внучок Пётр Алексеевич и – годом старше его – сестрица его Наталья Алексеевна? Дети, малолетки. Кто знает, какими возрастут... С какими обидами на сердце... Жива была ещё старица Елена, бывшая, давняя уже царица Евдокия, мать Алексея... Пётр не хотел думать о сыне... Но внуки могли разное, возрастая, слышать о смерти своего отца... А о смерти матери, кронпринцессы Софии-Шарлотты, горячкой, после родов, в холодной Москве... И разве не разносилась по всем немецким княжеским дворам весть о смерти супруги наследника российского престола «от печали и тоски», и ещё говаривали, будто от чахотки, приключившейся всё с той же тоски... А были и хуже слухи – о бегстве Шарлотты от мужа в далёкую полусказочную Америку... Нет, неведомо, есть ли надёжность в Петре и Наталье...

Далее оставались жена, Катеринушка, и дочери. И если он успеет всё обустроить как надобно, Катерина, пожалуй, не будет помехой... Но... придётся принять некоторые меры... И... что же далее?.. Дочери... Елизавета упряма, бойка, своенравна. Её – замуж, но не за немецкого принца, получше куда... А куда? Париж? Пожалуй...

Старшая... Ей бы возможно оставить престол... По-своему неглупа, упрямства этого дикого нет в ней... И – при ней – супруг, скромный, без прав на трон, супруг, назначенный для рождения законных потомков... Этот... царь усмехнулся, погладил усы... Этот... худенький парнишка, честный малый, голштинский герцог...

И всё это надобно было ещё многажды обдумывать и обдумывать, строить и выстраивать... И надобно было время и силы... А здоровье отыгрывало шутки – то совсем дурно, невмочь приходилось, то легчало, и казалось, ещё надолго хватит сил...

В начале 1722 года перебрался двор для празднеств в Москву – старую столицу дивить новыми затеями...

И – тогда – маскарад. И – тогда – фейерверк...

Приказано было царём, чтобы одна из огненных картин фейерверка изображала бы город Киль, столицу Голштинского герцогства, город Киль и плывущие к этому городу корабли русские... Тот, кому надлежало большой фейерверк обустроить, напился пьян, и потому царь (император уже!) обустраивал фейерверк самолично... И даже это надобно было – самолично!.. Откуда же столько рук взять ему на важные обустройства?.. И кто скажет, кто поведает, ежели он успеет обустроить – что? парламент? новый сенат? коалицию некую? – ежели он определит и успеет обустроить, что сбудется после его смерти? Не отгорит ли всё, им задуманное, тотчас, как фейерверк, не рассыплется ли пустыми огнями?.. Но отчего, отчего? Что упущено? В чём не решился он пойти вперёд?..


* * *

Двор воротился в Петербург. Брызнули новые слухи. Французский посланник Кампредон писал в Ларине государь якобы предлагал цесаревну Анну – за принца Шартрского... Но подлинно ли? Почему?..

Перед глазами честного мальчика, герцога Карла-Фридриха, затмевался мир. О отчаяние! Уйти из этого холодного к нему мира, погибнуть... Что он в свою короткую ещё жизнь видел? Одни обиды и неустройство. Так лучше выйти легко одетому на берег Невы, застудиться насмерть и уйти... Сейчас уйти, покамест хуже не сделалось... Кто ведает, какие там унижения далее!.. Будто он не ведает, сколь многие против него! Да сам Виллим Монс, камергер, в большой милости сам и сестра его Матрёна Балк, и племянники... в большой милости все при дворе... Государь будто и не помнит, что они родичи давней уже его возлюбленной... А может, и вправду не помнит? Где уж, за государственными-то делами!.. И сам этот Виллим Монс, сказывают, говаривал о герцоге, князю Белосельскому что ли, самые поносные слова, и говорил, что цесаревна-де Анна герцогу-де и не по зубам кус, и герцог её и не стоит...

Весенняя, предпасхальная дымка голубизной обвила небо Петербурга. Завернувшись в плащ, он бродил бесцельно мимо отведённого ему дома – туда... обратно... вперёд... назад... Эта голубизна весеннего неба раздражала. Зачем она, когда на душе до того черно!..

Но когда багровый закат сошёл в чёрную холодную реку, худенький спустился к самой воде и сел на камни... И вправду захотелось умереть, насмерть застудиться. И вот сел, положил начало... страшно не было... так и смерть потом придёт, а страшно, может, оно и не будет... Уйти в смерть от унижений, от всех обид...

И странным одобрением зазвучала вдруг песня. Он не мог видеть певцов. Где они были, в темноте этой? Они были – российские простолюдины, какие-то неведомые миру бесправные и, должно быть, совсем несчастные люди. Быть может, из тех, что строили эту новую, новейшую столицу, всё строили и строили... Но песня звучала настолько дивно, стройно, ладно... дивно!..

Он всегда любил музыку. Музыку он любил очень осознанно, сам был музыкантом, флейтистом, сам играл. И ценить музыку, пение – это бывало наслаждение неизбывное... Но как необыкновенно здесь поют!.. Отчего он прежде никогда не слыхал, как они поют, русские простолюдины... Так изумляюще поют!.. Стройное, ладное, дивное пение будто подхватывает его и несёт, уносит на волнах своих, навстречу судьбе, его судьбе... так плавно и высоко... И самая ничтожная, унизительная, страшная судьба – вдруг – совсем нестрашно!.. И даже он чувствует, что этакое что-то ему предстоит – странное и покамест ещё вовсе и неясное, и связанное неясно с этой страной, с этой землёй, вдруг признавшей его, оборотившейся к нему – песенной силой своей... Неведомой силой надежды... И это не только, да и не столько, да, может, и вовсе и не его надежда; он маленький, малый, а эта надежда, она большая, великая... Но как ладно-то, как хорошо!..

Поднялся решительно и, уже стоя, слушал и слушал...


 
Как во городе, во Санктпитере,
Что на матушке на Неве-реке,
На Васильевском славном острове,
Как на пристани корабельной
Молодой матрос корабли снастил
О двенадцати тонких парусах.
Тонких, белых, полотняных,
Не своей волей корабли снастил:
По указу ли государеву,
По приказу ли адмиральскому...
 

Так была – в душу – песня, так была!.. что в некий миг её взлёта-разлёта-звучания уже и не можно было слушать её... Истомно-томно душа заходилась – больно и сладко... И – ничего нет страшного!..

И – будто в себе, во всём своём существе сокрыв это звучание – а выдержит ли существо малое? – зашагал к дому скорым шагом, чуть горбясь...

Дома, в тёмной передней уже, твёрдо решил не умирать... Конечно, всё выходило наивно, но... твёрдо... А уж бил озноб-колотун...

Велел приготовить и подать горячее, вскипячённое красное вино, приправленное разварной цитронной коркой. Выпил честно. Жгло гортань. Скоро велел постлать постель, медной грелкой велел нагреть простыни...

Лёг, укутался одеялом. На голову натянул ночной колпак... Тоненько рассмеялся... Выходило, будто обыденное такое бережение здоровья, оно для него сейчас – не простое, оно странно и судьбинно связано с тем стройным дивным пением... будто и он, малуй, уже – слово, звук, и его из песни уж не выкинешь!..


* * *

Поутру пробудился совершенно здоровым и бодрым. Велел закладывать карету. Ехать к Андрею Ивановичу.

Тот спозаранку время провождал в трудах. Поскрипывал гусиным пышным пёрышком, сидючи в кабинете...

«...в Сенат, дабы нам в сочинении сего не учинить какой противности указам и регламентам, в чём я не безопасен...»

Марфа Ивановна самолично соизволила ввести юного герцога в кабинет своего супруга. Андрея Ивановича уж упредили и получили его согласие на введение гостя утреннего в кабинет. Но писал Андрей Иванович до последнего мгновения, даже на шаги не обернулся – ещё только у порога, ещё успеется строку дописать... не любил время тратить впустую...

Но перо пришлось всё же отложить...

Худенький, сероглазый сидел на канапе, унывно заговорил о своих опасениях – посланник Кампредон, герцог Шартрский... и ежели её... ежели цесаревну... и неужто – правда?!

И глядел, едва не ломая пальцы, жалобно глядел, широко раскрыв серые глаза и не мигая, – ждал, дожидался утешительных слов...

Дождался, однако...

Приняв на себя важный государственный вид, Андрей Иванович объявил честному мальчику, что всё это дичь одна – письмо Кампредона, Шартрский герцог – всё дичь! И ничему подобному не бывать никогда... А сделать, совершить надобно вот что... И сказал, объяснил, что надобно совершить...


* * *

После целонощной службы уж отзвонили колокола. Народ заспешил к домам своим – разговляться. Бедным – куличи и вино, богатым – куличи, сырная пасха, вина разные, наливки и настойки, окорока... И – для всех, на всех – яйца-крашенки...

Длинный стол, уставленный куличами, будто высокими русскими меховыми шапками, снедью самой разнообразной, винами да водками, поставлен был в зале, где двусветные окна.

Он помнил хорошо науку Андрей Иваныча – и что, и как надобно... И ничего мудреного не было в этой науке, а сделалось биение некое в висках обоих и такое чувство, будто вот-вот позабудет всё то совсем простое, что надобно ему сейчас сделать...

Не чуя ног под собою, приблизился к императрице, отдал поклон и... с улыбкою почтительной (а губы словно чужие) просил дозволить и ему похристосоваться по доброму русскому обычаю...

Он подумал тотчас, что она, Анна, видит эту его улыбку, напряжённо растянувшую его губы... И что она? Что она думает? Понимает ли она, что он... А что он?.. Притворяется? Нет, нет!.. Неужели она подумает, что он только для того, чтобы... Да нет же!.. Ему, быть может, сейчас до того жутко!.. Он... Он просто потому, что Андрей Иванович научил... Андрей Иванович знает...

Императрица улыбнулась и дозволила...

У стенки, в дальнем уголку, мадам д’ Онуа уловила взгляд Екатерины; во взгляде были – чуть – досада на себя самое – и зачем дозволила (будто не ведает, зачем ему...), и любопытство опытной женщины, и насмешка над неопытной юностью, и материнская тревога...

Герцог похристосовался со всеми, поцеловался...

Коснулся губами чувственного рта государыни и подумал, подметил невольно дурноватый запашок – зубы подгнивали – возраст!..

Подошёл христосоваться с цесаревнами. Берхгольц сделал в дневнике одну из своих ежевечерних записей:

«Старшая, по врождённой застенчивости, поколебалась было немного, однако последовала знаку императрицы, но младшая, Елизавета Петровна, тотчас подставила свой розовый ротик для поцелуя».

Губки были приятные, душистые. Какие губы у Анны, он не мог бы сказать; когда приложился к её губам – едва-едва, сделалось мгновенное ощущение будто ожога. Но нет, вовсе не потому, что губы у неё были горячие, а потому, что оба, он и она, страшно сделались взволнованны и впали в это мгновенное чрезвычайное лихорадочное возбуждение...

Приглашённые пили и закусывали.

Резко оборотившись, повернувшись, он пошёл прочь от цесаревен. Подошёл к длинному столу и выпил бокал красного...

Когда он доехал до дома, почему-то всем уже было известно о его пасхальном целовании. Дома пили, весело шумели... Небо голубело над городом.

Он сел в спальне. Здесь душно и пахнет затхлостью, сыростью и мышами. Но идти на воздух вольный не хотелось. Там, на воздухе, снова будет казаться, что надежда ещё есть, что всё вот-вот обернётся к лучшему... А на самом-то деле... Разве он не видит? Конечно, он сам о себе хорошо понимает. Он понимает, что такое великий Пётр; и понимает, что такое большой и основательный государственный ум Андрея Ивановича, и понимает этого щёголя Монса – эту беспредельную уверенность в себе, восходящую до прямой уже наглости... Но ведь самое важное: Карл-Фридрих понимает о себе, самого себя понимает! Понимает, каких свойств у него нет и не будет никогда! И ведь и такое понимание о себе – это уже ум! Разве нет? И у него остаются его честность и прямота, его долг перед его владениями, его любовь к Анне... Он вдруг почувствовал, что и эта его любовь, она означает нечто; она уже не только в его судьбе, но и в судьбе Анны...


* * *

...Аннушка снова плакала и сама на себя досадовала за эти слёзы. Его губы тогда коснулись её губ столь мгновенно. И мгновенно сделалось ей страшно, в глазах потемнело; тотчас она испугалась обморока и собралась с силами, все силы духа употребила на то, чтобы не потерять сознание... И вот уже её губы свободны, нет его губ, один лишь воздух... И она даже и не помнит, как это было... Случается, отец её целовывает, покалывает усами, обдувает ей личико табачным духом... Но это... сейчас... вовсе не так... А... так быстро, скоро кончилось!.. Пахнуло терпкой туалетной водой от него... Касание его губ, кажется, вышло мягким...

Но когда он христосовался с Лизетой... Аннушка чутко уловила, что ему не было неприятно целовать сочные Лизетины губки... Ему не было неприятно!.. И всё померкло вокруг неё... И всё она толковала в дурную сторону... Отошёл, не оглянулся, ушёл скоро... А ей надобно было оставаться в государыниных покоях и терпеть шумные разговоры, улыбки, смех и чавканье... И самой надо было принуждённо улыбаться... И теперь она употребляла все силы на то, чтобы возможно далее быть от Лизеты... Впрочем, последняя вовсе и не пыталась приблизиться к старшей сестре... Анна чувствовала смущение Лизеты. Но почему Лизета смущена? И серьёзно смущена... Что это? Неужели все эти толки о герцоге Шартрском – правда? Неужели сероглазый, худенький теперь при дворе – игрушка, забава? Отец принял решение о дочерях своих и в этом решении нет места для него?..

Анна ясно ощутила, как тревога медленно переходит в уныние, спокойное, ровное...

Но, оставшись одна, всё же заплакала. И хотелось, чтобы пришли и успокоили.

И – тоже внезапно как-то – поняла Аннушка, что сейчас придёт Лизета. Ведь, в сущности, Лизета всегда оставалась её единственной подружкой. А кто же ещё? Пребойкая Маврушка Шепелева? Да, она недурна, весело с ней, но она куда более Лизетина, нежели Аннина...

Лизета пришла. И сделались – в который раз – две задушевные товарки-сестрицы.

– Прости, Аннушка! Да прости же ты меня, глупую! Сама не смыслю, отчего мне так весело дразнить... И любит он тебя, любит, не нужна я ему!.. А как гляну я на его умильную улыбку в твою сторону, да как ты делаешься сама не своя, а все-то видят, видят; ну и смех меня разбирает; бес путает подразнить, покуражиться... Ах, Аннушка! Я ведь завидую тебе. Ты любишь и любима, обожаема даже предметом любви своей. А я...

Анна слушала внимательно и серьёзно. Подумала, что ведь Лизета права, и возможно и позавидовать Анне. Захотелось утешить Лизету, утешить искренне. Для этого надобно было не говорить наобум, а взвесить и обдумать прежде, чем сказать...

И сказала:

– Ты ещё молода, Лизета...

Но договорить не успела. Потому что Лизетка ударилась тотчас в свой этот крепкий, будто морозно-хрусткий, задорный хохот... И закидывала шейку, уже обещавшую в будущем недалёком нежную белую полноту... И Анна смутилась было, но тотчас поняла, как это смешно, когда – такое – Лизете, будто сама Анна не годом её старее, а целым веком!.. И тоже засмеялась... Но смеялась как бы не во всю мочь, как бы осторожничая и поглядывая на себя со стороны... И пыталась представить себе, как бы он глядел на неё...


* * *

...Цесаревна Анна Петровна личико склонила над умывальным фаянсовым тазом голландской работы. Думала о нём и о том, что привезёт отец из персидского похода, какие подарки... Ещё ничего не знала...


* * *

Тринадцатого мая 1722 года Пётр выезжал из Москвы... Персидский поход... В июле должны были начаться военные действия...


* * *

Наконец государь назначил ему аудиенцию.

В приёмной комнате сидел Пётр Алексеевич, положив ногу на ногу, куря, по своему обыкновению, длинную трубку. Герцог поклонился. Пётр глянул на вошедшего искоса и стал глядеть на белые, глянцевые, с голубым узором изразцовые плитки голландской печи. На столе перед императором развёрнуты были карты, будто налезали друг на дружку, и книга какая-то раскинулась широкими распахнутыми листами... Чернильный прибор поблескивал металлически.

Герцог не садился, царь не приглашал его сесть.

Взгляд царя не был немилостив или, не дай Боже, зол, но как бы несколько сух и равнодушен. Государь изволил спросить, нюхает ли герцог табак.

   – Да, Ваше величество... – Он поклонился во второй раз.

   – Презентую, возьми. – Пётр выбросил длинную руку вперёд, будто намеревался смести всё со стола одним вихревым движением. Но всего лишь взял в пальцы правой своей руки золотую табакерку и протянул герцогу. Тот принял и поклонился в третий раз.

Государь спросил, ведомо ли Карлу-Фридриху о персидском походе. Император всё бродил взглядом, уже чуть сумрачным, по изразцам прохладным... Герцог отвечал, что да, ведомо ему о походе. И не могло быть не ведомо, ведь уже объявлялось всем о походе, открыто и гласно...

Государь сказал далее, что невместно будет герцогу оставаться в России в отсутствие государя, подобное оставление молодого иностранца может послужить к нежелательным и неразумным толкам и сплетням...

Уже всё сделалось понятно, и герцог молчал в унынии.

Государь ещё что-то говорил об отъезде герцога; это уже был распорядительный приказ. Герцог Голштинский должен был оставить Россию до отъезда самого государя...

Он знал, что следует уговаривать царя, умолять, приводить резоны. Но было одно лишь уныние, и единственные слова, какие бы могли сказаться, были: «Я не хочу уезжать. Я не хочу. Разве я не понимаю, что если я уеду, это будет конец всему, обратной дороги в Россию уже не будет, не будет судьбы...»

Но не осмеливался говорить такое и молчал. А говорить надобно было, непристойно было нот так, молча, стоять...

Заговорил наконец...

Свой голос показался чужим. Очень благодарил императора за оказанные милости, очень благодарил...

Откланялся и вышел...

Показалось, что в передней комнате всё, что дожидались своей очереди войти к императору, даже и не подсмеиваются, а просто уже равнодушны предельно. Герцог Голштинский для них уже и не существовал...


* * *

...Приказал кучеру ехать к Неве... после – ещё вперёд... Понимал теперь, что это такое – камень на сердце... Зависть была ко всем. Даже к этому кучеру, даже к тем, неведомым и, должно быть, нищим и несчастным, к тем, которые всё возводили и возводили этот город и пели в темноте... А он завидовал им всем. Потому что они оставались здесь, в России...

А у него впереди ещё оставалась вся будущая его жизнь... Как будут родственники докучные судить о его российском гостевании, утешать его, предлагать какие-то возможные женитьбы, осуждать Россию и русских... И всё это надобно будет терпеть, и это и будет его жизнь...

Приказал накрывать к ужину, слуга принёс свечи. Вспомнил о табакерке; испугался почему-то заполошно: потерял неужто?.. Нетерпеливо приказал слуге принести из спальни табакерку... Неужто потерял?.. Нет, нет... Уже загадывалось невольно: если тотчас принесёт, будет... что будет? Удача? Какая?.. Да нет, не об удаче речь, какие уж там удачи!.. А что будет?.. A-а... Если тотчас принесёт, стало быть, судьба – не ехать сейчас в Киль...

Тотчас принёс. И это успокоило и обрадовало.

В ожидании кушанья разглядывал... Крышка была чеканной работы. На внешней стороне вычернена была величественная женщина в тунике, ниспровергающая копием тёмного воина. На внутренней стороне – изящный цветочек раскрыл лепестки. Отличный табак пахнул душисто, горьковато, будто неведомыми травами...

Принесли кушанье. Слуга доложил о Бассевице. Герцог приказал просить.

   – Ещё прибор!..

Хотелось уже не в одиночестве ужинать, приятной казалась эта перспектива жаловаться и перемежать жалобы этими бокалами красного, и вновь жаловаться всё теми же словами, и вновь пить красное, и уже почувствовать лёгкое кружение головы и приятное забвение, полузабытье...

Бассевиц уже знал всё. Принялся разъяснять, каково положение их и на что остаются надежды. Нет, не сказал ведь, что всё кончено раз и навсегда. Но герцог устал от своего тоскливого уныния и не воспринимал разъяснений, только хотел забыться и для того пил вино...

Бассевиц уверял, что герцога пытаются удалить из России интригами камергера Виллима Монса и Монсовой сестры Матрёны Балк...

   – Им-то что? Какая корысть? – Герцог уже ощутил приятное, успокоительное кружение головы. Произносимые слова растягивались невольно...

А правда, что им-то? Герцог всегда бывал е ними почтителен, памятуя их влияние при дворе…

Бассевиц объяснял, как расположены при дворе ныне придворные и почему это Монсы... Потому что императрица против подобного брака... И поговаривают о Монсе...

   – ...что он является любовником её величества...

Бассевиц продолжал объяснять. Что надобно делать, как надобно вести себя, кому и что надобно будет говорить...

   – Я говорить не могу... я не буду... Наконец, у меня сил нет! – Герцог пристукнул о столешницу донце бокала...

Бассевиц объяснял терпеливо, что прежде всего будут говорить сам Бассевиц и Андрей Иванович Остерман, они будут говорить...

Герцог уловил имя Остермана, поднял бокал и сказал тост за здоровье Андрея Ивановича...

Желанное кружительное забвение охватывало, почти непонятные объяснения обнадёживали. Герцог двумя согнутыми пальцами правой руки подтолкнул к Бассевицу табакерку..,

   – Ты открой, понюхай... Чем это пахнет... так... хороший странный аромат...

Бассевиц понюхал...

   – Это донник, ваше высочество, русская степная трава...

   – Очень хорошо!.. – выдохнул герцог...

Бассевиц щёлкнул крышкой...

Вычеканенная женская фигура повергала тёмного воина, цветочек раскрывал лепестки...


* * *

   – Как ты знаешь, Лизета?! Государь... отец высылал его? Но почему? Почему? И ты верно, верно знаешь о том, что государь передумал? Ты верно знаешь? Скажи мне, всё скажи!..

Лизету даже удивило немного, что Аннушка в этот раз не плакала, не раскисала квашней, а была даже как-то почти гневна и горделива. И была – а такое Лизета ощущала редко – была в этот раз старшей. И это не мог быть доверительный, прерывистый девичий разговор с крепкими объятиями, внезапными поцелуями в щёку...

Они сидели друг против друга. Стулья с гобеленовой обивкой светло-зелёной поставлены были по обе стороны холодного камина. Анна распрямилась и глядела так решительно и – опять же – с этой странной горделивостью, будто сознавала какие-то свои права и свою какую-то власть.

Лизета рассказывала всё, что удалось узнать. Прежде при таких своих рассказах Лизета ясно ощущала своё превосходство над сестрицей, ничего вызнать не умеющей. Но сегодня Елизавет почувствовала себя младшей, которой и надлежит всё вызнавать и докладывать старшей. Подобное чувствование не было приятно. И Анна даже и не примечала, каково сейчас Лизете, занята была только собою...

Лизета рассказала честно всё. Камергер Монс интригует и настраивает посланника Кампредона, Кампредон говорит государю о намерениях французского двора, Балкша, государю давняя короткая знакомая, уверяет, что пребывание герцога при дворе в отсутствие государя погубит репутацию принцесс. Бассевиц и Андрей Иванович Остерман что-то сказали государю, сумели убедить его, и он уже не отсылает герцога...

Лизета замолчала и почувствовала, как Анна перевела дыхание.

   – Тебе это верно известно? – спросила Анна.

   – Совсем верно!

   – Ты не договорила чего-то. – Анна нахмурилась. – Договори...

   – Не знаю... – обронила Лизета...

   – Договори!.. – Нахмуренная Анна странно так походила на отца, невольно хотелось послушаться её...

   – Не знаю, надобно ли...

   – Если ты узнала, стало быть, надобно, чтобы сейчас сказала мне.

   – Я нечаянно узнала...

   – Не верю. Ты хотела узнать. В нечаянность, уж прости, не верю.

   – Быть может, и сама уже знаешь... – осторожно начала Елизавет...

   – Не знаю. Ты полагай, что нет, не знаю!.. – Никогда ещё Анна не являлась таковой...

Елизавет уже надоедала эта игра. Сказать – и с концами! Но неужто Анна знает? Совсем на Анну не похоже...

Елизавет глаза отвела.

   – Слухи есть и толки, будто источником всякого дурного отношения к голштинскому герцогу – рама государыня...

Анна спокойно кивнула, будто музыку слушала и такт головкой отмеряла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю