Текст книги "Время в тумане"
Автор книги: Евгений Жук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
– А в чем же? – так же зло спросил Крашев.
– Не могу смотреть, как бьют… После того, как я сам… бутылкой… Нет, не могу. – У Жоры был вид, будто он собирается плакать.
– Да ну тебя, – Крашев надел сапоги и быстро пошел к школе.
Глава 9
Помирились они в тот раз быстро… Пили крепкий, заваренный Зойкой чай и, смеясь, вспоминали драку. Жора, правда, смеялся с трудом – левый глаз его медленно синел и оплывал…
Но странно… Жора, одессит Жора, опыту, деловитости, жизнерадостности которого Крашев так радовался, даже завидовал, вдруг стал блекнуть и оплывать, как оплывал его левый глаз. Крашев почувствовал небольшое, легкое презрение к нему. И не за то, что Жора был бит, а за то, что смалодушничал, когда он – Крашев – учил уму-разуму этого страшноватого Бациллу. Это малодушие было как бы изъяном его – Жориной – души.
Но Крашев не хотел быть таким, как Жора. В той жизни, которою он собирался жить, такие «сантименты» были ни к чему.
Вот тогда и появилась между ними трещина. Еще невидимая, но с каждым днем она ширилась. И разрыв состоялся…
…Как ему не хочется заглядывать в ту часть своего сознания, где лежат эти воспоминания. Но человек не машина, и стереть все это из человеческой памяти нельзя. Можно лишь приказывать не вспоминать. А сегодня, в первый раз за всю свою жизнь, у него не было сил на это…
…Под утро, когда вдруг разом загорланили соседские и дальние петухи, Крашев встал и тихо, стараясь не разбудить мать, вышел во двор. Наклонился к колонке и, пока не замерзли руки, плескался под ледяной струей. Потом тщательно утерся и прошел на веранду.
Отгорланив свое, петухи смолкли.
Медленно рождался новый день. Крашев раздвинул шторы и долго, невидяще смотрел в большое окно, всей кожей ощущая рождение нового дня, чувствуя неотвратимость его рождения и боясь этой неотвратимости…
Из соседней, через стену комнаты послышались шорохи. Наверное, мать уже встала. Ему вдруг захотелось поговорить с матерью, что-нибудь сказать ей. Но за долгие годы разлуки он отвык от общения с ней и не знал, что же ему надо делать. Перейти через маленькую кухню в такую же маленькую комнату? Спросить у матери, проснулась ли, оделась ли?
Он прошел к комнате и сквозь неприкрытые створки двери увидел мать.
Она стояла на коленях спиной к нему и молилась… Его теперешнее состояние не позволило ему возмутиться этим, прийти в ужас, как он сделал бы ранее этой ночи.
Он еще не понимал слов ее молитвы, но ясно видел, на что она молится.
В дальнем углу комнаты висела, с раскрытыми теперь шторками, божница. Но ни иконы, ни тем более икон на ней не было. Вместо них на божнице стоял лист плотного, загрунтованного, вероятно, им самим картона с прикрепленной на этот картон открыткой. Открытку эту – репродукцию картины знаменитого художника – он хорошо помнил. Она была из набора, подаренного ему Анной. Вспомнил он и название картины… Это была «Голгофа» Николая Ге…
Молитва матери стала жарче, неистовей, и он стал понимать все ее слова.
– Господи, – шептала мать жарким шепотом. – Мне ничего не надо… Но сделай так, Господи, чтобы ребятам было хорошо. Отведи от них, Господи, войну и невзгоды. Посели мир и доброту в их души. Дай им и их детям чистое небо над головой…
И еще о многом просила мать своего Бога, и, боясь помешать ей, испугать ее, Крашев вернулся на веранду и лег.
«Еще бы вчера днем я осудил бы ее, бывшую комсомолку, армейскую медсестру, за это стояние на коленях, за молитву, за ее божницу и за того, кому она молится, но сейчас я не могу это сделать», – думал он.
Отчего она молится? И как понять эти слова: посели мир и доброту в их души? Кому это? Ребятам?
Он вдруг вспомнил, что «ребятами» мать называла его и Ширю. Отчего он забыл это – «ребята»? Оттого, что никогда с тех пор, как уехал, не видел Ширю, и мать не видела их вместе и не звала «ребятами»?
Но почему: посели мир и доброту в их души? Мать знает о их вчерашней драке? И кто ей рассказал? Сам Ширя? Вряд ли… Анна? Конечно, Анна! Значит, она была здесь, в этой хатке. И она тоже – «ребята», и о ней тоже молится мать…
Так могу ли я осуждать ее за это? Да и что это такое – ее религия? И религия ли это?.. Но ведь она так страстно молится…
Он попытался вспомнить что-то, относящееся к религии, к христианству, к вере. В его голове, всегда так точно все взвешивающей, точно считавшей и точно делающей итог, сейчас была каша… Маленькая открытка – репродукция картины Н. Ге «Голгофа», стоящая на материнской божнице… Потом эта же картина, но уже громадная, на стене Третьяковки… Еще «Голгофа», вернее, «Шествие на Голгофу»… Эта репродукция тоже была в наборе, но автора он не помнил… Еще какие-то картины и иконы; церковь Покрова-на-Нерли; какие-то казавшиеся сейчас глупыми цитаты из Библии и Евангелия… Собственно, ничего истинно религиозного он не знал. Все, что он знал, было не от знания предмета, а от примерного знания другой стороны – примитивного атеизма, и это знание сейчас ему только мешало.
«Религия – опиум для народа», – вспомнил он. «Религия – опиум для народа…» Он бессмысленно повторял эту фразу, как бы выискивая в ней новый, незнакомый ему смысл. Но общий смысл фразы, давно известный, бесспорный, легко скользил в той мешанине, которой была сейчас набита его голова, и только в конце фраза обретала какой-то неясный шорох. «Опиум для народа… народа…» Какого народа? Что такое народ? Он, Крашев, – народ? Ширя – народ? А его мать, бывшая комсомолка, стоящая сейчас на коленях и шепчущая странную свою молитву, – тоже народ? И вдруг он понял, отчего этот неясный шорох…
В той чудовищной мешанине чувств, понятий, знаний, которыми была полна его голова и которые были опытом всей его жизни и опытом жизни и смерти многих других людей, в этом изменчивом море надежд и разочарований он ясно и понятно увидел, что есть нечто такое, что всегда точно и надежно. И увидел он это настолько ясно, что, несмотря на следствие из этого, а оно было тяжким для него, ему сделалось чуточку легче. Он вдруг понял, что народ – это его мать… И что его отец, добрый Водолаз, его дочь Анна, Ксения – все это тоже народ, а вот он, Крашев, нет, он – не народ. И именно поэтому он не может осудить мать за то, что она молится. И теперь уже он не может судить Водолаза за его излишнюю доброту, а Анну за то, что она не приехала в Москву.
И мать, непонятно зачем построившая новый дом, и Водолаз, всю жизнь рисовавший детские акварели, и Анна, решившая остаться в городке, – все они жили и живут по другим, непонятным, а теперь уже чуточку понятным ему законам – народным законам.
А он? По каким и чьим законам жил он? По каким законам и почему он выгнал тогда, в Коми, еще пятерых студентов? Выгнал из отряда, когда до конца работы оставались считанные дни…
…Жора, одессит Жора, которого Крашев в душе уже тихонько презирал, и в тот раз оказался прав – никаких препятствий страшноватый Бацилла больше не чинил. Наоборот, он как бы помогал им. Он не только оставлял дверки кабины незапертыми, но и каждый вечер подгонял экскаватор к траншее. Правда, таких вечеров было всего два, а на третий они с Жорой ходили вдоль откопанных траншей, осматривали уже проверенные и испытанные плети, выложенные колодцы, прикидывали, как будут засыпать эти траншеи – тем же «Беларусем» или же попробовать пригнать работавший на котельной более мощный С-100.
У него уже появилась привычка – вечером, после ужина, походить по школе, заглянуть в две-три комнаты, поговорить со студентами о чем-то другом, не связанном с работой: интересной статье в газете, новой книге или спортивных результатах. И хотя он замечал, что, разговаривая о другом, продолжает думать о насущном, о том, что надо зайти на кухню, узнать о продуктах, выяснить, хорошо ли работают дежурные, Крашев не прерывал эти обходы – они стали как бы итогом прожитого дня.
В тот вечер он зашел в комнату, где жили пятеро. Сейчас это была бригада, и бригадиром в ней был студент-женатик. Вначале второго курса тот перешел на заочный факультет, и Крашев давно позабыл его фамилию…
Двое играли в шахматы, трое туманными взорами скользили по доске. Иногда один из неиграющих, тыча пальцем в доску, показывал ход. Остальные шикали на него, спорили, затихали и опять блуждали взглядом по доске и фигурам.
Стулья и табурет были заняты, и он, махнув рукой – все одно скоро разбирать, – сел на ближнюю к шахматистам заправленную кровать.
…Шахматы он не любил. Точнее сказать, ненавидел. Ненавидел давно и люто. Отчего?.. В детстве, на стадионе, когда он «нарезал» на тренировках бесконечные круги по гаревой дорожке, иногда ему становилось очень скучно. Но он вспоминал о предстоящих соревнованиях, о том, каким будет старт, и с кем придется бежать, и как он будет бежать первую часть дистанции, и как – вторую, и как сделает финиш, и уныние и скука проходили.
Но когда тут же, за трибуной, под большим грибком, он видел толпу очкариков, а под ними, в центре, еще двоих, бессмысленно-упоенно глядевших на доску, он почувствовал, что еще немного и его стошнит, и он, собрав оставшиеся после тренировки силы, быстро проходил мимо.
При всем при том он любил и мог играть. Он играл в «дурачка» и в преферанс, в шашки и лото, стучал костяшками домино и иногда удивлялся: почему же он так не любит шахматы?..
Когда Крашев прочитал «Двенадцать стульев», он долго смеялся. Было приятно узнать, что и Великий комбинатор не умел играть и презирал шахматы и шахматистов…
Он вспомнил первый день их приезда в этот поселок. Эти пятеро еще не были бригадой, а «солдат»-женатик, высокий, стройный парень, еще не был их бригадиром. Но что-то их объединяло, может быть, те же шахматы, и они поселились вместе.
Когда Крашев зашел в тот раз, стулья и табурет так же были заняты; чистые, только что полученные простыни и наволочки грудой валялись на старых матрацах, а сами студенты хором, перебивая друг друга, разбирали только что сыгранную партию блиц-турнира.
«Шахматисты, – подумал он, чувствуя возникающее в нем раздражение. – Постели не заправили, а блицы уже устраивают». Он попытался погасить растущее раздражение, но «шахматисты», как на грех, кроме «солдата»-женатика, были тощи, жидки, в очках, и это усиливало его чувство.
Студенческий отряд бывших первокурсников набирали из разных групп, фамилий «шахматистов» он еще толком не знал, и, подозвав выделявшегося среди очкариков «солдата», Крашев спросил у него, как идут дела.
– Нормально, – ответил тот, прислушиваясь к спорящим. – Разгромили меня в пух и прах. Сейчас вот разберем окончание и приберемся. – «Солдат» бросил взгляд на незаправленные постели.
Подавив в себе растущее раздражение, но все еще испытывая привычное неудобство от экзальтации спорящих, Крашев пошел к двери.
– Командир, – вдруг встрепенулся один из очкариков. – Партию блица на новом месте…
– Не играю, – медленно сказал Крашев и открыл дверь.
– Жаль, очень жаль, – уже больше по инерции проговорил очкарик, опять склоняясь над шахматной доской и теряя всякий интерес к Крашеву.
– Не играю принципиально, – сказал Крашев как бы в пику этой инерции и равнодушию. – Считаю дурной игрой.
Последние слова он произнес, сам того не желая, так как знал – будет спор, на который у него сейчас не было ни времени, ни желания.
Спор и в самом деле вышел…
– Чепуха! – кричали очкарики, когда он говорил, что любит гармонию, симметрию, а в шахматах нет ни того, ни другого.
Схватив квадратную доску, они тыкали в квадратики поля и одинаковые фигуры и не слушали его доводов о том, что само «шахматное войско» – несимметрично.
– Набор фигур – это набор бюрократов! В шахматах нет свободы! Свобода пешки – стать ферзем – меньше свободы безработного в Америке – стать президентом! – тоже орал он и пытался доказать, что бюрократия в наборе фигур ведет к бюрократии самих игроков.
Очкарики под его напором чуть сникали, но тут же начинали плеваться, когда он сравнивал карты и шахматы и говорил о том, что шестерка бубей имеет больше демократии – она хоть иногда бывает козырной, а пьяно скачущая лошадь, ничем, кроме пьяно скачущей лошади, никогда не будет.
– Конем, а не лошадью! Дилетантизм! – багровели очкарики, и спор разгорался с новой силой…
Впрочем, работали очкарики неплохо, за тяжелейшей работой сил и времени на блицы им оставалось все меньше, и он тогда почти забыл о споре, но в комнату к ним заходил все же редко.
…Посидев минут пять – это был ритуал вежливости, – он уже собрался уходить, как вдруг его рука, опущенная для опоры на одеяло, ощутила что-то непонятное, горкой топорщившее натянутое одеяло и незамеченное им потому, что «горка» эта была прикрыта еще и подушкой.
«Странно, – подумал он, скорее из любопытства ощупывая мягкие кубики, составлявшие «горку». – Что же это может быть?»
Кровать, на которой он сидел, была кроватью бригадира. Бригадир был женатым, женой его была вторая повариха – напарница Зойки, и у них могли быть вещи, которых обычно нет у холостых… Как только он подумал об этом, рука его отдернулась от «горки», но в самый последний момент мягкий кубик, неприкрытый одеялом, попал к нему в руки, и он взял его.
Это был обычный пакет чая, обычного грузинского чая, и он, почти равнодушно повертев его, сказал:
– Будешь разбирать постель – не забудь о чае, бригадир. Да и жена, небось, завтра искать будет.
Его невинные, глупо-шутливые слова вдруг застыли и повисли где-то под потолком, и случилось странное – очкарики оторвались от шахматной доски. Стекла очков повернулись к нему и, пуская блики, замерли. Женатик-бригадир пунцово покраснел и сказал, вернее, промямлил, что жена ничего не знает и ни при чем.
Он уже хотел было сморозить навроде: «Причем тут ни при чем?», как вдруг слабая догадка, через несколько мгновений переросшая в уверенность, мелькнула в нем, и злоба – тяжелая, тошноватая злоба – стала быстро охватывать все его существо.
– Передача зэкам, на чифир? – спросил он, удивляясь, как быстро он сконструировал эту, никогда не произносимую им фразу. И не просто сконструировал, но и придал ей точный смысл, тон и оттенок.
Слабая, почти интуитивно пришедшая к нему догадка оказалась верна – очкарики поникли.
– У вас вид – будто вы проиграли блиц, – сказал он, не совсем зная всей сути, но чувствуя, что «шахматисты» находятся в страшных, еще до конца неведомых ему и зажатых им самим, клещах. – Есть еще чай?.. Сколько?.. Как и где вы передаете его?.. Что получаете взамен?..
Ответов он почти не слышал. Злоба уходила из него, да и он не дал бы ей осесть в нем – это было не для него, но другое, странное, сладковатое чувство наполняло его. Оно было похожим на то, которое он почувствовал несколько дней назад, когда ногами бил Бациллу. Его это даже чуть испугало вначале, но времени разбираться с чувствами не было – он «бил», «бил» и «бил» этих тощих «шахматистов», и вскоре на столе вместо шахмат появилась собранная со всех углов большая гора чая, а рядом самодельные кольца, браслеты для часов и главное – небольшой, тускло мерцавший черными щечками нож, блестящее лезвие которого резко дергалось между этими щечками, лишь только сдвигали одно из них.
Он уже почти все знал: и то, что «занимаются» они этим недели две, и сколько пачек чая стоит кольцо и сколько нож; и что научил и предложил им все это «химик»-сварщик, варивший им трубы; и что бросали они свертки с чаем с мусорной кучи, а теперь – после того, как смерч раскидал эту кучу, – с трубного крана.
Он уже понял, что́ сделает с этой бригадой и бригадиром, но все еще «дожимал» очкариков, пытаясь узнать, кто, кроме них, занимается этим в отряде и главное – могло ли знать или просто догадываться об этом начальство.
Жалкие и растерянные очкарики в голос уверяли, что действовали осторожно и никто ничего не знает.
– А чай? – резко спросил он. – Кто вам покупал чай? – У вас у самих не было на это времени. Жена? – повернулся он к бригадиру.
– Она ни при чем, – пунцово-красный бригадир сидел на кровати. Он вдруг вскочил, бледнея, наверное, ему показалось, что Крашев не верит, и стал повторять, что жена ни при чем.
«Размяк «солдатик», – подумал Крашев. – Но кто же покупал им чай? Дежурные по кухне? Навряд ли… Кто же еще ходит в магазин?.. Зойка! – осенило его, и он помрачнел – смешливая, работящая, неунывающая Зойка ему нравилась… – Ах ты, авантюрная девица»… – вспомнил он громадные серьги в ее ушах.
– Так кто же покупал? – повернулся он к очкарикам. Те уныло молчали.
– Молчите? Хуже для вас, – Крашев повернулся к бригадиру. – Зойка?
– Да, – растерянно сказал тот, сделавшись совсем красным.
– Приведи ее сюда, – жестко сказал он бригадиру. – Даже если легла спать. Понял?
– Есть! – по-военному ответил бригадир и быстро вышел, а минут через пять вернулся с Зойкой. Следом за ними, поправляя волосы, шла жена бригадира.
Увидев ее, Крашев поморщился. Эти пять минут он прикидывал, как быстро, не привлекая совет бригадиров, комиссара, Жору, может быть, весь отряд, сделать то, что он задумал сделать, и жена бригадира – взрослая, года на три старше Крашева женщина, – мешала ему.
– Ты покупала? – спросил он Зойку, кивнув на гору квадратных пачек.
На какой-то миг ему стало невыносимо тяжело оттого, что он задумал, оттого, что перед ним сидела хорошенькая Зойка и ей надо было задавать вопросы, но он тут же, как уже не раз делал в таких случаях и как много раз еще будет делать, стал внушать себе другое. «Ты сделаешь это, – вдалбливал он в свое «первое» полушарие. – Ты выгонишь их, а завтра вместе с Жорой объявишь об этом всему отряду. Жора поддержит тебя – вспомни его лозунг: «Меньше народу – больше кислороду». Но дело даже не в этом. Узнает начальство – расформируют отряд, и плакали все премиальные, а это почти половина заработка. Нет! Выгонять, и выгонять немедленно, как в прошлый раз выгнали пятерых сачков. Ведь тогда из отряда никто слова не сказал. А здесь дела покрупнее…»
Его губы двигались, он почти шептал все это, пытаясь задавить то, что еще сомневалось, не решалось, сопротивлялось в нем самом…
В том, что чай покупала она, Зойка призналась. Призналась и в том, что знала, для каких дел. Но в том, что это плохо, признаваться не хотела.
– Натуральный товарообмен! – фыркала она, встряхивая аккуратной головкой. Громадные серьги в ее ушах звенели. – А куда там эти зэки использовали чай – не наше дело.
– Ну, вот что, – решительно сказал он, глядя, как, слушая Зойку, ожили очкарики. – Пишите объяснительные. На имя декана, а еще лучше на имя секретаря комсомола – ты ведь, кажется, в институтском комитете состоишь? – Он посмотрел на Зойку. – Вот и пиши. Сколько пачек купила… Для чего… Что взамен получили, ну и так далее. Посмотрим, что в комитете комсомола скажут да и в деканате.
Очкарики опять поникли, взяли разлохмаченную, исчерканную этюдами толстую тетрадь, вырвали по листку и медленно, спотыкаясь на каждом слове, заелозили ручками по бумаге.
Крашев ждал, соображая уже другое: как оставить эту глупую Зойку в отряде, ведь ясно: выгонит он сейчас бригадира – уедет с ним и его жена, а на кухне без повара нельзя.
Но писать объяснительную Зойка отказалась, и Крашев, злясь на нее и не зная, что с ней делать, медленно, намного медленней, чем надо было это делать, стал собирать листки у очкариков. И тут молчавшая жена бригадира сказала:
– Так что же будет с нами, с моим мужем?
Это ее «моим мужем» отчего-то покоробило Крашева.
– С вами ничего, – ответил он, не переставая думать о Зойке. – Но вашему мужу, – он тоже поднажал на «вашему», – и его бригаде оставаться нельзя – придется покинуть отряд и сегодня, сейчас же, уехать.
– Как это уехать? – медленно, покрываясь красными пятнами, спросила женщина. – А куда же я? И как же мы?.. У нас ведь ребенок будет… Ты что же молчишь, макушка твоя глупая? – рванулась она к мужу. – Ведь ты при чем? Ведь при чем? Ах, ты, долбец, ах долбец – связался с соплями… Он же ни при чем, – повернулась она к Крашеву, в ее глазах выступили злые слезы. – Ведь ни при чем… Вот эти все, – ткнула она пальцем в очкариков. – Мой ведь даже ничего не променял… У-у-у, колгота, – повернулась она к мужу.
– Хорошо, – резко сказал Крашев. В испуганной и злой деревенской бабе, какою вдруг оказалась жена бригадира, он почувствовал сильную союзницу. – Если бригадир не виноват – пусть остается, а остальные… – Крашев вспомнил то, что говорил пятерым сачкам, которых они выгнали с Жорой, и точно так же, глядя на часы, повторил про электричку, деканат, комсомольский комитет…
О Зойке он уже не думал…
Глава 10
Да, он заработал тогда в Коми тысячу рублей. Но руководил ли он тогда? И понял ли, что значит это заманчивое слово – руководитель?..
Ему тогда казалось, что понял… И странно было видеть, как еще сонный, но быстро схвативший основное Жора Гробовский сполз с кровати и, борясь с дремой, накатывающей на его щуплое тело, хриплым голосом стал объяснять ему, что это глупость.
– Почему глупость? – спросил тогда Крашев. – Ты же сам говорил: меньше народу – больше кислороду. Вспомни о пятерых, которых ты сам выгнал. И, кстати, я тебе не возражал, хотя за людей я отвечаю…
– А ты далеко пойдешь… – захрипел Жора. – Ты знаешь, что в зоне за это делают?
– Не путай меня с зэками, – зло сказал Крашев. – Но только сообщи я об их делах в деканат да покажи все эти колечки, брошечки да ножи – их из института выгонят да и из комсомола тоже… Так что же лучше?
– Выгонят… конечно, выгонят… – тихо просипел Жора. – Идиотов нынче везде хватает. – Он подошел к Крашеву и огромными, черными, невыносимо злыми глазами посмотрел на него. – Но ты-то, вроде, еще не идиот? Неужели ты не видишь, что у них еще детство в одном месте гуляет? Ты пойми – они же еще дети. Нельзя их сейчас так обижать. На всю жизнь перекос останется. И Зойка… Как ты мог ее выгнать? Без нее ведь со скуки помрете. И потом… Ты ведь еще лопух, пацан… И знать ничего не знаешь, кроме работы. Тысяча тебе посветила… А Зойка по-женски целый месяц болела и никому ни слова… Случайно сам узнал.
При последних словах о Зойке и ее болезни Крашеву стало не то чтобы стыдно, а как-то неловко.
– Сама виновата, – сказал он. – И слушать меня не хочет… Да что теперь говорить? Поздно уже – они давно в электричке едут…
– Нет, не поздно. – Жора стал быстро одеваться. – Никогда ничего не поздно. Сейчас пойдем на почту и дадим телеграмму в Сыктывкар – у них там пересадка. С просьбой задержать, объяснить и вернуть. Дежурный по вокзалу разберется. И найдут их – Сыктывкар не Рио-де-Жанейро… А в телеграмме ты перед ними извинишься.
– Ну, уж нет, – решительно сказал Крашев. – Еще и извиняться. Никогда…
– Да-а-а, – Жора присел на свою кровать. – Случай, похоже, безнадежный. Ну, что же… – как бы самому себе сказал он. – Похоже, и мне пора. Да, пора… – Он подошел к столу и взял толстую папку. – Это наряды. По бетонным полам все готово – уже и подписаны, ну, а по водопроводу – побегаешь сам. – Жора замолчал.
В его только что прозвучавших тихих словах было столько твердости, что Крашеву говорить было не к чему. Да и о чем говорить? Осталась неделя работы. Что же… Он, Крашев, справится и без Жоры…
– Один совет, – собрав все свои нехитрые вещички, Жора опять уселся на кровать. – Не расслабляйтесь. Не расслабляйтесь до самого конца. Люди устали… Но не расслабляйтесь, подберите все мелочи. Получишь деньги – все на руки не отдавай. Дай рублей по сто. Остальные – в Москве. Хотя… – Жора махнул рукой. – Ты, похоже, и сам большой ученый… Кулибин…
– Может, тебе деньги нужны? – всполошился Крашев. – У меня есть. Могу дать – в счет аванса. – Его тело, мозг, душу пронзило какое-то раздвоенное чувство, и в то время, как одна часть тела и души равнодушно взирала на мастера-Жору, не понявшего его и уже мешавшего ему, другая часть, наверное, левая часть этого тела и спрятанной в нем души, – а именно там ныло его невесть чем сдавливаемое сердце, – левая часть хотела броситься к Жоре-земляку, Жоре-одесситу, бывшему зэку, бывшему «химику», щуплому мужу глупой своей жены, броситься и что-то сказать; ведь вот сейчас Жора уедет, и они могут никогда, он даже вздрогнул от этого слова, никогда не увидеться друг с другом.
Но он уже знал, что делать.
– «Все это сантименты, – зашептала трезвая часть его сознания той другой – глупой и неразумной. – Таких Жор на твоем пути встретится еще сотни. Ты пожмешь ему руку, вы разойдетесь – и все… и бог с ним. Он уже сделал свое дело».
– Денег не надо, – говорил между тем Жора. – Получишь расчет, потом и пришлешь. Адрес я сообщу. Да и недалеко здесь – сегодня к вечеру на месте буду.
– Ты что, не в Одессу? – спросил он, уже почти не удивляясь, – трезвая часть его души, как всегда, победила.
– Нет, – Жора смотрел на него, и черные его глаза блестели. – Поеду в Воркуту, говорят, там с населением туго – убывает, – он печально улыбнулся, посмотрел на часы. – Уже два, в четыре – поезд. Пора. – Он взял выцветший рюкзак – все, что у него было, но за плечи его не забрасывал, нес в руке.
– Я провожу, – Крашев попытался взять у него рюкзак, но Жора отвел руку.
– Ни к чему – все это сантименты, – сказал он, словно подслушав Крашева. – Ведь так?
Крашев пожал плечами и остановился у двери. Ему уже было скучно от затянувшегося прощания.
И Жора словно почувствовал это. Он поставил рюкзак и быстро протянул Крашеву маленькую смуглую ладошку, а когда Крашев пожал ее, Жора вдруг рванулся, обеими руками обнял Крашева, ткнулся щекой куда-то в грудь, схватил рюкзак и быстро пошел вниз. По спящей тяжелым сном школе гулко пронеслись звуки его шагов…
…А через неделю все уже и в самом деле осталось позади.
Позади осталось все: и бешеная гонка измученных, усталых людей, старающихся подмести, подчистить все «хвосты», и его беготня с нарядами (за водопровод им заплатили даже больше, чем он ожидал), и хлопоты с получением двадцати с лишком тысяч, когда управленческая касса, а потом и банк не знали, что же делать: выдать каждому из бойцов по тысяче – бог знает, как поведут себя пацаны с тысячей в кармане; перевести на аккредитив – в сберкассе, как на грех, аккредитивы были только на маленькие суммы и заполнять их надо было с неделю; перевести переводом в Москву – это четыреста рублей потери и, в конце-концов, плюнули на это и выдали все двадцать тысяч – целый портфель денег, по расходному ордеру, ему на руки.
Он составил ведомость и заставил всех расписаться авансом, а потом, вспомнив совет Жоры, выдал по сто рублей, сказав, что остальные перевели в Москву.
А еще через сутки он сидел в мягком кресле громадного АН-10А, бессмысленно смотрел на землю, проплывающую между близких, легких, серебристых облаков, а потом так же бессмысленно смотрел на пьяных, повально пьяных студентов – и своих, и чужих, у которых кончился «сухой» закон, и тупо думал о том, что если все кончится хорошо, то есть, если пьяные студенты не нарушат балансировку, и они долетят и удачно приземлятся, и если никто так и не догадается, что вот в этом облезлом портфельчике не бумаги, как он говорит, а почти двадцать тысяч денег, и если эти деньги не украдут, если, наконец, прожив неизвестно где и как еще суток двое в Москве (места в общежитии у него еще не было), он благополучно раздаст эти деньги студентам, то вот так же напьется до зеленых соплей и забудет и завод, и зону рядом с заводом, и «химиков», и «бичей», и Жору с Бациллой, и все эти долгие, нестерпимо долгие полста дней в Коми…
Все обошлось – они долетели, и деньги у него не украли, он даже без особых хлопот получил место в общежитии и не до зеленых соплей, но все же напился… Все происходило так, как он хотел. Не произошло лишь одного – он ничего не забыл…
Глава 11
И опять текла жизнь, бежало время, но он уже был иным. Отделило тончайшее лезвие его от Жоры.
Он еще ничего не знал: будет ли он работать в стройотряде будущим летом, окончит ли второй курс да и вообще институт, останется ли в Москве, как ему хотелось, или куда-то уедет, – но он уже был иным. Всего ближе он был к тем людям, которых встретит через несколько лет на уральском заводе.
Это были «другие люди»…
И он еще много раз поедет командиром стройотрядов. Почти все последующие поездки будут намного тяжелей первой. И он окончит институт. И уедет на Урал, и будет работать с этими «другими людьми». Но готовить себя к встрече с «другими людьми» и к работе с ними он уже начал тогда.
Они, эти «другие люди», были везде. Много их было и в Москве, и в институте, и в тех местах, на тех стройках, в колхозах, куда он ездил со стройотрядами, и долгое время он так вовсе не думал: «другие люди». Ведь эти самые «другие люди», кроме того, что они везде жили, внешне ничем не отличались от обычных людей. Но только на вид. Пока он учился в институте и ездил со стройотрядами, он научился двум вещам. Он научился узнавать «других людей» и понял, что надо делать ему, чтобы и самому стать этим, «другим человеком».
Вначале ему казалось, что узнать «другого человека» просто – ведь им принадлежит все в жизни: власть, слава, деньги, престижная работа; у них все связи и все нити, охватывающие эту жизнь.
Но потом он понял, что это не совсем так. Понял много позже, когда сам стал, как ему казалось, принадлежать к «другим». Сколько раз он видел людей, наделенных властью, и властью бо́льшей, чем была у него, общался с людьми, слава которых гремела, разговаривал с людьми, у которых была престижная работа, были деньги. Но это не были «другие люди». Среди «других» это были случайные люди. Бог весть, как они добились власти, славы, денег, но его никогда не подводившая интуиция говорила ему, что это – обычные люди. К ним, несмотря на всю их власть, славу, деньги, несмотря на их должности, он испытывал лишь раздражение. Он чувствовал в них такой же изъян души, как и у Жоры Гробовского, и испытывал к ним такое же легкое презрение. К тому же и вся их власть, слава, деньги были недолговечны и случайны, как и их положение среди «других людей». В этом он убеждался не раз.
Он стал чуточку иным, но хотел быть «другим». Он совершенно все бросил делать просто так. Он все делал, чтобы стать «другим» и приблизиться к этим «другим».
Он бегал, прыгал, играл в футбол лишь там и лишь тогда, когда был уверен, что эта дистанция, этот прыжок и эта игра приблизят его к «другим людям». Он вовсе забросил живопись, но много рисовал в институтской стенгазете. Он даже стал пописывать в нее стишки. Он увидел, что это занятие нравится «другим людям».
После второго курса с небольшим отрядом он опять заработал большие деньги – за ним установилась слава беспроигрышного командира, и некоторые институтские «другие люди» стали устраивать своих сыновей и родственников к нему.