Текст книги "Время в тумане"
Автор книги: Евгений Жук
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
Но это было лишь начало. Петр еще мог надевать грубую одежду, плотничать, материться, мог приблизить к себе простого человека. Но потом… Все эти Павлы, Елизаветы, Екатерины, Александры и Николаи… На гигантское расстояние уйдя от народа, превратив крестьян в скотину, не имеющую права даже жаловаться, наплодив невероятное количество чиновников, полицейских и жандармов, живущих за счет казны, – именно они лишили народ последнего проявления духа… Но палка о двух концах. Мудрый Ключевский замечает: Россия управлялась не аристократией и не демократией, а бюрократией. Это была кучка лиц разнообразного происхождения, лишенная всякого социального облика. Такой была империя к концу правления династии Романовых. Впрочем, – Старик помолчал. – Впрочем, как Рюриковичи, так и Романовы кончили на редкость одинаково анемично, с признаками вырождения, и в конце каждой ветви стояла красная кровавая точка…
Старик замолчал. Молчал и Крашев.
– Невеселая, значит, у нас история? – наконец спросил он.
– Невеселая, – грустно подтвердил Старик. – Очень невеселая. Произошло самое страшное. Народ по духу своему стал рабом. И даже отмена крепостного права мало что дала. Путы пали, но рабы, забывшие о свободе, убивают царя-освободителя.
– Но ведь с той поры прошло столько лет! – с надрывом в голосе произнес Крашев. – Откуда же это в нас? В общем-то я простой исполнитель. Хотя… – Он хотел сказать, что он замначальника Главка, но, махнув рукой, передумал. Дело было уже не в этом. – Вся моя жизнь проходила в каких-то сетях. Всюду невидимые, но ощутимые сети. И мне надо было то раскидывать эти сети, то лезть наверх по ним, то распутывать их, то накидывать их на кого-нибудь. Но и сам я опутан тысячью нитями. И поэтому я – вроде большой и сильный человек – боюсь этих хамов, хватающих правого и неправого. Откуда это? Пьянство, лень, грубость, хамство. Отчего так развились эти истинно русские пороки? И отчего зацвели пришлые – наркомания, коррупция, извращения, проституция? Все мои знакомые, которые не стали исполнителями, вроде меня – несчастны. Мой друг спился. Моя мать, бывшая комсомолка, фронтовичка, молится по утрам Богу.
– Что же, – сказал Старик. – И это все оттуда… Либеральный девятнадцатый век дал очень многое: Пушкина, Толстого, Гоголя, Достоевского, Чехова. Он дал России декабристов. Он не дал главного – свободы духа простому человеку. Народ не осознал своего «я», не осознал себя как личность. Рабам не понятны идеи индивидуализма. Рабы жмутся в стадо, в коллектив. Вот почему либерализм века девятнадцатого привел к социализму, а потом и к большевизму века двадцатого. Мы пришли к социализму потому, что этого хотели все. Сейчас нам плохо, впрочем, нам было плохо всегда, но мы все так же ищем зло вне себя, вспоминая и проклиная царей, белых и красных, Берию и Сталина, Хрущева и Брежнева, не понимая, что дело совсем не в них, а в нас самих. Это мы им все позволили. Мы, народ!.. Хотя… Хотя то, что сделал с народом один лишь товарищ Сталин, не сделали обе династии царей. Ибо он достиг небывалого: за то, что «друг народов» настроил кучу лагерей, репрессировал миллионы невинных, превращая сам народ в мусор, его еще за это и любили…
– Вы так не любите Сталина?! – спросил Крашев. – У вас есть какие-то личные счеты?
– Любить – не любить… Милосердие… Сострадание… Он, хорошо знавший заветы церкви, став на путь вооруженной борьбы, кажется, начисто забыл о таких словах, отторгнув все лучшее, общечеловеческое, что есть в религии. А ведь Христос – это первое обращение к человеку, обыкновенному человеку, человеческому в человеке. Жрецы в древнем Египте вообще не замечали человека. Чтобы стать заметным для богов Эллады, надо было быть героем. В развратном, утопающем в роскоши, грехах и крови Древнем Риме человек-раб был всего лишь вещью. И только христианство обратилось к человеку. В сравнении же с другими история православной русской церкви относительно тиха и спокойна. Нет в ней ни яростной экспансии ислама, ни зверств и чада средневековой инквизиции католической церкви. Я говорю: относительно, ибо были насильно (нагайками) крещены татары-нагайбаки, был Великий раскол, был неистовый старообрядец протопоп Аввакум, был «шиш антихристов» – патриарх Никон, утверждавший новую веру кнутом и виселицами. И была поповщина. Жадная, жалкая, часто пьяная, осужденная самим народом поповщина… И в то же время, повторюсь, именно христианство впервые обратилось к человеку. А обратившись, принесло грамоту, культуру, нравственность, библейскую мудрость, милосердие, сострадание и любовь к ближнему своему… Сталин же, этот уникальный «феномен», отторгнув из своей души религиозные и нравственные законы, пытался так же поступить и с душой народной, запретив в ней все, кроме одного: великой любви к себе. И закрывались, рушились, взрывались церкви, превращались в конюшни и в склады. И дочь отрекалась от своей матери, брат забывал сестру, а маленький сын предавал своего отца.
– Вы не верующий? – усмехнулся Крашев.
– Вот-вот, – засмеялся Старик. – Как только начинаешь говорить о религии – сразу вопрос: не верующий ли? «Русские все не равнодушны к церкви, к религии», – сказал как-то Блок, и был прав тогда, прав он и ныне. Слишком многое связано у русского человека с верой, с церковной архитектурой, с нравственностью, с душой, наконец. Вместе с религиозной верой мы выплеснули веру в правду. Милосердие нашим обществом растоптано, а людьми – забыто. Но замрем на миг, затаим дыхание, заглянем внутрь себя, мы – считающие себя атеистами и презирающие верующих. В чем они хуже нас и в чем мы лучше их? Нельзя делить народ на верующих и неверующих. Нельзя отделить, убить религию в народе, в той ее части, которая верует. Теперь уже важно отказаться от всякого давления: от давления над коллективом, от давления в школе, в семье, от давления над человеком. Отказаться от военного давления. Мы уже восемь лет выполняем интернациональный долг в Афганистане и защищаем наши южные границы. И что же? Афганский флаг перестал быть красным, пишут газеты. Включил в себя зеленый исламский цвет. Исчезла звезда с герба страны. Интернациональный долг с болью и кровью, с ранеными и убитыми, мы выполним. Но что оставим за южными границами? Чего больше: друзей или неистовых врагов?.. Вы спросили, не верующий ли я. Теперь спросите: не пацифист ли? Но нельзя такой огромной стране, как наша, не разобравшись, выполнять интернациональный долг в маленьком, по существу, средневековом, многоплеменном государстве.
Нас должна пронзить идея сострадания, всеохватная и всепроникающая идея милосердия: к ребенку – и своему и чужому; к человеку – знакомому и незнакомому; к нашим солдатам, проливающим кровь; мы не имеем права забывать, что кровь такого же цвета и у чужих солдат. Афганская революция зашла гораздо дальше своих целей… К тому же лидеры многих революций – египетской, ливийской, индонезийской, например, – видели в социализме лишь внешние стороны: возможность построения монолитного, четкого, с планово-центральной системой управления, индустриального государства, которое всем распоряжается, все контролирует, всех мобилизует. И не взяв во внимание гуманные, демократические идеалы, добившись определенных успехов, лидеры эти приводили свои государства к застою, а народ к нищете. Впрочем, – улыбнулся Старик, – я что-то совсем превратился в проповедника… Самое страшное в старости – одиночество. Тем более, что всю жизнь говорил, говорил, говорил… Простите…
– Что вы, что вы, – поспешно сказал Крашев. – Меня это тоже мучает. Вот сын… Он – курсант военного училища… Выпускник… Хочет служить в Афганистане. Боится, что не успеет. А я боюсь, как бы не ранило или не убило… Но вы все же не ответили на мой вопрос: есть ли у вас к Сталину или к тому времени личные счеты?
– Какие у меня могут быть счеты ко времени, а уж тем более к Сталину? Между мной и вами, – Старик посмотрел на Крашева, – лет двадцать, но как мы уже не понимаем друг друга. Не говорю лично о вас… Ваше поколение умно, здорово, сильно, деловито – оно ушло вперед от нас, так и должно быть. Что же касается души, нравственности… Иной раз мне кажется: тут вы ушли куда-то вбок. И движетесь в тупик. Поверьте, говорю не только о вас, да и совсем не о вас, скорее, о своих детях: они деловиты, умны и все же – в каком-то нравственном тупике. Мы голодали, воевали, строили и были едины в этом. Но нравственно мы были разные. Среди нас были и святые и грешные. Ваша нравственность – едина!
– Мы все грешники! – усмехнулся Крашев.
– Нет, – серьезно сказал Старик. – Чтобы быть святым или грешным, нужна вера. В вас ее нет, и нравственность, мораль ваша, – гибкая и мягкая, как резина. Она любая, на любой вкус, а если по большому счету, то никакая. Я не обвиняю, я понимаю и говорю: это все оттуда, из нашего времени. Но то, что случилось у нас, в нашем времени, применительно к каждому из нас, еще не стало системой. Это было непосредственно. Поэтому кто-то был святым, жертвой, кто-то – грешником. На вас уже влияла система. Адекватно, как говорят ученые мужи, опосредованно. Поэтому ваша мораль – никакая. Может быть моралью тирана, может – моралью раба, в зависимости от обстоятельств. Вот поэтому мы не понимаем друг друга. Поэтому я для вас верующий, пацифист, жертва сталинизма и так далее. Да, среди нас многие стали жертвами физическими, вы сплошь – моральные жертвы. Что же касается меня лично… В общем-то это уже совсем другая история, и в том потоке слез и крови, которые я тут изобразил, история совсем незаметная. Собственно, крови нет никакой. Почти никакой, – усмехнулся Старик. – Одни слезы. А если уж совсем точно, то это маленькая, очень маленькая, почти незаметная соленая слезинка. Это совсем иной рассказ. Но его сила в том, что это правда. Если раньше – читанное, пересказанное, додуманное, то это маленький, горький кусочек абсолютной правды.
Старик помолчал.
– Речь о моем отце, – начал он. – Мы жили тогда под Горьким, в селе, рядом с большой железнодорожной станцией. Отец работал машинистом. Было это в тридцать седьмом году. Я уже был взрослым и все хорошо помню. В конце лета отца забрали в районное НКВД, а потом перевели в областное. Его обвинили в том, что он назвал Сталина подлецом. От обвинения отец отказался. В Горьковском НКВД следователь показал отцу листок – донос нашего соседа. Следователь грозился расстрелять, кричал, чтобы отец признался. Отец не признавался. Тогда его стали бить.
Старик опять помолчал.
– Рассказал мне все это отец в пятьдесят шестом году, – продолжал он. – А до этого боялся. Даже после того, как расстреляли Берию… Вот как шел допрос. Обычно было пять человек. Двое стояло у дверей. Двое – рядом с сидящим на стуле отцом. Следователь доставал револьвер, клал его на стол и вел допрос. У стоявших рядом с отцом в руках были дубинки. Дубинки были деревянные и обтянуты резиной. Дубинками били по голове. Отец защищал голову руками. Били по пальцам. Под ногти пальцев загоняли шило.
Так велось в течение трех месяцев. Отец отрицал, что называл Сталина подлецом. Он сидел в одиночке, а потом его перевели в общую камеру. В камере отец встретил односельчанина. И на него написал наш сосед. Потом их разлучили. Больше ни отец, ни кто иной его не видел. В их село он не вернулся никогда…
Отца забрали в конце августа. На нем была летняя железнодорожная форма. Вернулся зимой… В той же летней форме. Домой заходить не стал. Попросил мать дать ему другую одежду и ушел в баню. Он был весь вшивый, обмороженный и очень больной.
Отцу дали месяц отпуска. Через день он ходил в баню – парил пальцы рук. Они были перебиты, распухли и не гнулись.
Отца во всем восстановили. Он был членом партии, ему вернули партийный билет. В пятьдесят шестом году он рассказал мне, что не хотел восстанавливаться в партии, но кто-то из знакомых подсказал ему, что если он не восстановится, то его опять заберут, и отец восстановился. «Правда, – сказал отец, – партийный билет теперь я ношу не на груди, во внутреннем кармане пиджака, а в заднем, в брюках».
Я много раз спрашивал отца, называл ли он Сталина подлецом. «Нет, – говорил отец, – не называл». Да и зачем ему было называть? Отец был из деревни. Советская власть дала ему все: образование, специальность, хороший заработок. Он получал паек и форму. У нас был большой рубленый дом. Мы жили хорошо по тем временам.
Много позже я узнал и конец этой истории. У односельчанина, с которым сидел отец, были сыновья. В пятьдесят шестом это были уже большие, солидные мужики. Я их помню. Они узнали, что отец их в лагерях где-то сгинул. Это им сказали. Но они не знали, кто донес на их отца, и они пришли к нам. Мой отец рассказал им про соседа. Сосед уже был стар, одинок и плохо ходил. Они пришли к нему. Тот сидел в горнице. Сени от горницы отделял высокий порог. Сыновья спросили его, и тот во всем признался. Они взяли его за руки, за ноги, несколько раз ударили задницей о высокий порог и ушли. Потом они продали отцовский дом, в котором жили, и уехали неизвестно куда. Сосед ничего никому не сказал. Месяца через три у него отнялись ноги, а через полгода он умер. Мой отец его похоронил…
Старик и Крашев долго молчали.
– И что же, – наконец спросил Крашев, – вы считаете, ничего нельзя поправить?
– Ну, что вы, – рассмеялся Старик. – Время бежит – жизнь не остановишь. Объективно она становится лучше. Но многое надо сделать. Очень многое. И самое главное – надо осознать себя, понять себя, свою суть; научиться уважать себя, свою подлинность; унять в себе триумф по поводу того, что мы ухватили жар-птицу; понять, что это далеко не все – надо работать; надо покончить с нашим плебейством, с изобретением вождей, призванием кумиров и «отцов народов»; надо, чтобы «слуги народа» и были слугами народа. Надо покончить с единомыслием и единовластием. Прийти к настоящему, реальному самоуправлению. Понять, что подлинная демократия – это не только свобода, но и громадная ответственность каждого. Человек должен перестать быть рабом другого человека или рабом собственной подлости… Впрочем, все это слова, слова, слова, а следовательно, банальности. Главное и самое тяжкое, чтобы все это стало делом, жизнью…
Глава 17
К вечеру позвонила жена.
– Я останусь у матери, – сказала она. – Что-то ей одиноко. Поцелуй за меня сына…
Да, наверное, сейчас, когда сын, учившийся в одном из московских военных училищ, уже не жил с бабушкой, той было особенно одиноко. Но это была не вся правда. Полная правда состояла в том, что жена осталась у матери, чтобы еще и еще раз обсудить условия обмена… Мир в ее сознании был хорош, понятен, объясним. В нем не было загадок, трагедий. А уж тем более слез и крови. Были сложности, и жена успешно их преодолевала.
После разговора со Стариком, вернувшись домой, он не позвонил ни в министерство, ни в Главк. Нашел старый, тяжелый, подаренный Водолазом морской бинокль и долго разглядывал из окна спальни раскрашенного Гулливера. Тот, улыбаясь, делал свое дело: меж широко расставленных ног, одетых в яркие гетры, пропускал в свою страну маленьких, счастливых человечков, оставляя других – повыше – за низким зеленым забором…
Сын пришел поздно вечером. Скинул китель и брюки. Надел спортивное трико, в котором сегодня гулял Крашев, достал из «дипломата» журналы, бросил их на низенький столик и, вытянувшись в стоящем рядом кресле, стал читать.
– Мать не приедет. Останется ночевать у бабушки, – сказал Крашев. – Тебя велела поцеловать за нее…
Сын кивнул, соглашаясь со всем и продолжая читать. Крашев украдкой оглядывал его. Сын был похож на него. Он не был ни выше, ни стройнее, но Крашев чувствовал, что сын внешне привлекательнее его. В его уверенной речи, поведении, жестах, короткой, но тщательно исполненной прическе присутствовал внутренний привычный лоск. Главное – в нем была безраздельная уверенность в себе, в родителях, в училище, которое он оканчивал, в командирах и преподавателях, в своей предстоящей службе и своем будущем.
«Странно, почему он так во всем уверен? – думал Крашев, продолжая разглядывать сына. – Наверное, и я в молодости производил впечатление уверенного человека. Но это было только внешне. Внутри себя я не был уверен ни в чем. Окончив школу, я все еще колебался: куда поступать? Уже учась, я не был уверен: доучусь ли? У меня не было ни средств, ни времени, ни сил. Хорошо, что я встретил Жору Гробовского и заработал деньги. Но мог и не встретить. Я не знал, что мне делать после окончания института, и только случайность привела меня на Урал… Наверное, я бы смог стать неплохим офицером, но почему-то никогда не думал об этом. Отчего? Оттого, что отец мой умер от войны? Или от вида покалеченного войной Водолаза? От рассказов Ксении и ее странных фраз? А может, просто испугался взрыва мин в костре, когда лежал под старой грушей, укрыв своим телом вырывающегося друга детства – Ваську Ширяева?.. А мой сын совсем другое дело. Стать военным он решил, наверное, еще лет в шесть, когда бегал от одного торпедного катера к другому – на Малой Земле, в Новороссийске… И стал им. Ему осталось совсем немного. По существу, он уже офицер. Что же… Защитник – благое дело… Он уверен в себе и окружающем мире, силен, быстр, умен, ухожен, даже изящен. У него хорошие оценки, и, похоже, он отлично знает свое дело. Из него выйдет блестящий, как говаривали раньше, офицер. Отчего же я смотрю на него? Чем недоволен? Есть ли в нем то, что было в моем отце, Водолазе и есть в моей матери? Передалось ли ему то, о чем я и сам забыл, и только Старик напомнил мне об этом? Я плохо, очень плохо помню это ощущение… Строящийся небольшой, двухэтажный, из синюшного шлакоблока дом, и мать, по тонкому, дрожащему трапу толкающая наверх тяжелую тачку волнующегося раствора… Потом я все забыл, и Ксения, несчастная Ксения, у которой война отняла здоровье, молодость, простое человеческое счастье, меня раздражала… Смешил своими детскими акварелями Водолаз… Смог ли я, все позабывший, передать это своему сыну? Слышал ли он эти слова: доброта, милосердие, сострадание? От кого? От бабушки, «сплавившей» дедушку в ЛТП? От матери – энергичной, деятельной, но никогда, ни к кому не проявляющей искренних чувств, вернее, не имеющей таких чувств и не связывающей себя никакими внутренними узами?..»
Крашеву захотелось поговорить с сыном, спросить его о чем-нибудь. Он встал, подошел к столику и взял один из журналов. «Зарубежное военное обозрение», – прочитал он.
Крашев полистал журнал. С его страниц в фас и профиль, с людьми и без, на полигонах и в боксах, стояли, летели, плыли механизмы разрушения окружающего мира.
Один из снимков привлек его внимание. Это был даже не снимок, а фотомонтаж стратегической ракеты. Одна четверть ее белого, с громадными разноцветными буквами корпуса волшебством монтажера была аксонометрически удалена и обнажила ее внутреннюю, дьявольскую суть. Хитрые части ее механизма были помечены цифрами, а названия вынесены в столбец. Крашев не стал читать названия: они бы ровным счетом ничего не добавили к его знанию, а, вернее, незнанию таких устройств, и он стал листать журнал далее, но хищный, мощный силуэт летающей твари долго стоял у него перед глазами, заслоняя других, меньших сотварей.
Долистав журнал, он показал фотомонтаж сыну.
– Хороша тварь?
Сын утвердительно кивнул головой.
– А у нас есть такие?
– Должны быть, – уклончиво сказал сын, и Крашев не ожидал другого ответа.
– Ты твердо решил ехать в Афганистан? – помолчав, спросил он.
– Ехать… – усмехнулся сын. – Я не отпускник с билетом в кармане, а Афганистан не Сочи в начале августа. Я твердо решил подать рапорт, а уже пошлют-не пошлют, поеду-полечу, не мне решать.
– Хорошо… Пусть рапорт. Почему все же ты решил его подать? Тебе дорога́ революция в Кабуле? Интернациональный долг? А может, ты боишься за наши южные границы?
– Дорога ли мне революция в Кабуле?.. Не знаю… Знаю другое. Делая нашу революцию, мы надеялись только на себя. Мы были на грани; было время, когда партия готовилась опять уйти в подполье… Но мы все же защитили ее… Сами, своими силами… Ленин говорил: грош цена той революции, которая не умеет защитить себя. Я думаю, и грош цена той революции, которая, не рассчитав своих сил, надеется на соседей. Это смахивает на авантюру. Тем более, что любая революция – внутреннее дело самой страны. Впрочем, я военный, а не политик…
– Черт… – ругнулся Крашев. – Все знают и нашу историю и как делать революции, один я… профан. Значит, интернациональный долг?
– Я понимаю его книжно, логикой, разумом. Считаю, что это чувство должно быть. Что касается сердца… Наверное, надо хорошо знать, любить, уважать народ, который защищаешь. Мне кажется, этот интернациональный долг вторичен. Вначале должно быть что-то земное и менее возвышенное, с русским названием, хотя и для другого народа. Я знаю, например, почему я бы стал защищать негров где-нибудь в Гвинее-Бисау или Анголе, ибо я всегда помню и восхищаюсь бунтом Таманго, всегда мне было жаль дядю Тома, и в детстве я всегда завидовал Пятнадцатилетнему капитану по многим причинам, в том числе и оттого, что другом у него был черный Геркулес. – Сын помолчал. – Вот ты спросил меня про наши южные границы, – сказал он, усмехаясь. – Но сначала я задам тебе вопрос. Это тест, если хочешь… Идет?
– Идет, – пожал плечами Крашев.
– Представь вооруженный дозор из трех солдат. Они обнаруживают, допустим, группу вооруженных марсиан – передовой отряд марсианской армии. – Сын улыбнулся. – Марсиане похожи на нас и вооружены таким же оружием. Но в этой группе их в десять раз больше. Три солдата могут принять бой, а могут и уклониться от боя. Вопрос: как поведут себя эти солдаты, если: а) три солдата – американцы; б) три солдата – русские?
– Трудно сказать, – пожал плечами Крашев. – Это зависит от конкретных обстоятельств и конкретных солдат.
– Обстоятельства одинаковые: позади тех и других – армии. Уклонится дозор от боя, марсиане на их плечах нападут на основные силы. Задержат солдаты передовой отряд – фактор внезапности исчезнет. Солдаты же в дозоре обычные… Допустим, я, ты и еще кто-нибудь…
«Если третий – Ширя, то будет бой», – подумал Крашев.
А если бы третьим был Жора Гробовский? Да… Тоже был бы бой. Ну, а если… если мой сын, я и мой отец?.. Бой был бы тоже. Хотя я… Я всегда был склонен к компромиссу. Если бы тремя солдатами в дозоре были три моих «я», боя бы не было. Компромисс был бы неизбежен. Не с противником, конечно, а внутренний, душевный, но компромисс. Но почему бой будет, если слева – сын, а справа – отец? Ведь это почти те же три моих «я»? Для громады времени разницы между ними нет, или она почти незрима. Почему в первом случае я явно пойду на компромисс, а во втором и не подумаю? Хотя… хотя для меня это самые дорогие люди? Что нас заставляет или не заставляет принимать смертный бой? Чувство поколений, ответственность перед самим собой или просто взращенный в нас коллективизм? А может, ответственность перед историей?
– Наши примут бой, – сказал Крашев. – Посмотрят друг на друга. Прикинут: не сколько на одного, а сколько на всех. Прижмутся локтями друг к другу, если смогут, и примут.
– А американцы?
– Трудно все же сказать. Мне кажется, не примут.
– Но почему же? – рассмеялся сын. – Американцы такие же земные люди. Люди против марсиан. То же соотношение. Может, в тебе говорит ура-патриотизм? Почему же не примут?
– Они не будут смотреть друг на друга. Не будут касаться друг друга локтями, даже если смогут. Они не будут прикидывать: сколько на всех? Они прикинут: сколько на одного и, подсчитав, что на одного – десять, поймут, что с десятком не справиться. Они индивидуалисты, и я их не обвиняю. Таковы условия их мирной жизни. Меньше эмоций – больше расчета. И как можно больше экономической и любой другой самостоятельности. Дети у них не сидят на шее у родителей, даже учась в университете. Молодые семьи тут же отделяются от родителей и территориально и экономически. Никаких подачек! Бери кредиты, бери в кредит, но действуй самостоятельно… Да и не знают они, что значит биться за родную землю, а мы только это и делали.
– Это даже больше, чем нужно, – сказал сын. – Ты хорошо знаешь американцев?
– Я их совсем не знаю, – сказал Крашев. – Но я хорошо знаю англичан. Я проработал с ними три года. Они монтировали заводское оборудование. Так вот, даже на взгляд англичан, американцы индивидуалисты. Хотя англичане так и не говорили. Но я это понял…
– Усложняем тест, – сказал сын. – Меняем условия… Теперь в дозоре по одному солдату, а марсиан десять. Как поведут себя солдаты в этом случае? Соотношение ведь то же. Примут бой?
– Это еще сложнее, – после некоторого молчания сказал Крашев. – Хуже всего нашему. Он потерял чувство локтя, чувство товарищества. Ему приходится принимать решение самому. Приучен ли он к этому? Я думаю, нет. Он не смог бы убежать на глазах товарищей, да и убежав, ему пришлось бы принимать в дальнейшем решения одному. А это так трудно. Словом, не знаю. Каждый поведет себя по-разному, но одно ясно: действия обоих солдат будут примерно одинаковыми, а у американца, может, даже разумнее…
– Отлично! – рассмеялся сын. – Тебя можно брать в политотдел стройбата! Или в «Интурист» – разработчиком инструкций…
– Может, это и смешно, но какое отношение имеют эти тесты к нашим южным границам?
– В общем-то никакого. Хотя, я думаю, бояться за них особенно не следует. Их надо просто охранять. Как обычно…
– Но рапорт ты все же решил подать. Каковы причины? Ты ведь можешь остаться даже в Москве.
– Но и ты бы мог остаться. А уехал на Урал. И строил завод с этими англичанами. И отработал на нем двадцать лет. А мог бы остаться в Москве и жить у бабушки.
– У бабушки, – усмехнулся Крашев. – Прокис бы я вместе с бабушкой. На Урале было живое дело, перспектива, «другие люди».
– Я не могу повторить за тобой: и там живое дело. Это не гуманно. Я не знаю, какие там люди, думаю, обычные, но перспективы там совсем иные – это точно…
Глава 18
Все по тем же причинам – недавнего переселения и предстоящего обмена – телевизор стоял в спальне, и Крашев подсел к нему – смотреть длинную мелодраму. Сын остался в зале – дочитывал журналы. Спать решили так же: сын – в зале, на диване, а Крашев – на широкой, ставшей уже скрипучей югославской тахте.
Мелодрама была двухсерийной. К концу первой серии судьбы двух влюбленных молодых людей разошлись неимоверно. Эта неимоверность, сотканная из страданий, бед, злоключений, уже была залогом их счастливо-бурного сближения во второй серии.
Четверть часа дожидался Крашев поворота к счастью, но поворот все не наступал. Герой, всеми преданный, забытый и оклеветанный, все страдал. Героиня – изящная, припудренная – отвергала притязания доморощенных женихов и лила слезы, не делавшие ее менее изящной и менее привлекательной.
Крашеву стало скучно. Он встал и заглянул в зал. Сын, разметав свое молодое, сильное тело на диване, спал, и Крашев долго слушал его мерное, тихое дыхание. Потом вернулся в спальню и, заметив, что в судьбе героев мелодрамы наступил поворот к счастью, вздохнул и выключил телевизор. Ему показалось, что в спальне душно, и он чуть приоткрыл одну половину оконной рамы. Потом разобрал постель и, улегшись по диагонали привычной тахты, подгреб под голову подушку и посмотрел в окно. Он видел лишь небо, висевшее над парком. Небо было прикрыто рваными, в иных местах, тучами. Невидимая Крашеву луна подсвечивала края туч, делая их плотными и тяжелыми. Сквозь неприкрытую створку оконной рамы текло тихое журчание ручейка, катящегося через плотину. Крашев подправил еще раз подушку, глотнул свежего воздуха, текущего вместе с журчанием, плотнее укутал себя одеялом, закрыл глаза и заснул…
…Он проснулся оттого, что ему казалось: на него смотрит холодная, осенняя луна. Крашев встал, подошел к окну и широко открыл обе половинки. За окном стояла глубокая ночь. Луны не было, но свет, серебристый, зыбкий, лившийся откуда-то из парка, наполнял ночь тревожной, дрожащей сутью. Над парком стояла мертвая тишина, существовавшая, кажется, сама по себе и задавившая не только случайные звуки громадного спящего города, но и ближайшее журчание ручейка.
Зыбкий серебристый свет, отсвечивая в застывшем беззвучном ручье, раздвигал стоящие на берегу корявые ивы и крайние стройные сосны парка. За редким стройным рядом сосен находилось огороженное забором детское царство, и Крашев его прекрасно видел. У входа, боком к Крашеву, стоял высокий Гулливер.
Вдруг резко, как флюгер под порывом изменившего направление ветра, высокая фигура крутнулась, и Крашев увидел, что это вовсе не Гулливер. Вместо Гулливера из парка на него смотрел Фанерный Бык.
– А-а-а, Крашев, – усмехаясь, сказал Фанерный Бык, как всегда, не выговорив половину букв. – Крепко же ты спал. Отчего не позвонил мне, когда приехал?
– Не смог, – привычно оправдываясь, сказал Крашев. – Тут со мной история приключилась…
– Знаю, – упредил его дальнейшие оправдания Фанерный Бык. – В курсе. Поэтому и нахожусь здесь. Неладное приключилось. Только приехал, и вот…
– Стечение обстоятельств. Дурацкая история. Впрочем, ничего серьезного.
– При чем тут обстоятельства? Дело не в них. Дело в тебе самом. Ты меняешься на глазах. И в такое время.
– Я? – удивился Крашев. – Как я могу меняться?
– Меняешься, – покачал своей лошадиной головой Фанерный Бык. – И это грустно. Только представилась возможность опять работать совсем рядом. Мы так на тебя надеялись.
– Что вы, что вы, – уже тревожно заверил Крашев. – Я тот же, все тот же…
– Меняешься, – резко сказал Фанерный Бык, и Крашев смолк. – Вернее, тебя меняют. Но это дело поправимое. Мы тут придумали кое-что. Но ты должен помочь.
– Разумеется, – тут же заверил Крашев. – Если дело во мне.
– И в тебе, – опять резко сказал Фанерный Бык. – И в тебе тоже. Но много слов хорошо лишь к обедне, как говорится. Пора начинать. Включи телевизор.
– Но зачем? – не понял Крашев. – Сейчас ночь. Там же ничего нет.
– Именно поэтому и включи. Именно потому, что каналы свободны.
– Понял, – привычно сказал Крашев, хотя так ничего и не понял, и сделал шаг к стоящему у окна телевизору.
Это был цветной, очень хороший, легкий телевизор на микросхемах. На Урале, в городском торговом центре, его отобрал для Крашева Петров – заводской начальник средств автоматики, большой ученый по телевизорам. Крашев не знал, как, каким способом тот отбирал опечатанный телевизор. Крашев просто дал ему такое задание, и Петров его выполнил, и выполнил хорошо – телевизор показывал прекрасно и надежно. Правда, копание Петрова в телевизорах на складе торгового центра кое-что стоило Крашеву – пришлось подписать давно лежавшее у него письмо директора торгового центра на отпуск строительных панелей, выпускаемых заводом. Но это были уже детали. Главное было то, что телевизор показывал так прекрасно и надежно, что Крашева даже раздражало пустое его включение сыном, когда тот приезжал домой, на Урал, в свой последний летний отпуск.








