Текст книги "Воспоминания о Евгении Шварце"
Автор книги: Евгений Биневич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 40 страниц)
Игнатий Ивановский
Пантелеев и Шварц
Не больше десяти раз я был у Евгения Львовича на Посадской, раза три – на даче в Комарове. С первой минуты пораженный и плененный Шварцем, я приходил к нему, зная о нем мало. Разве я мог знать тогда, что передо мной автор «Дракона»? Школьник выпуска 1950 года – это в некотором роде историческое явление по отсутствию информации.
Знакомый композитор предложил написать либретто оперы по пьесе Шварца «Тень» (1). Окончив первый акт, я отнес его Шварцу.
Сквозь робость и смущение вижу большого, рыхловатого и какого-то породистого человека. Стоя с рукописью в руке посреди комнаты, он с воодушевлением читает вслух то единственное место, которого в его пьесе не было – арию Ученого о человеческих руках:
Глядишь, рука, дрожащая от горя,
А в ней счастливца легкая рука.
Потом с серьезным, почти деловым видом говорит:
– Шекспир… Вот возьму и вставлю в новое издание. И не докажете, что это вы сочинили. Кто вы такой? Никто. А я – известный писатель Евгений Шварц.
Это сказано так прелестно, с такой тонкой игрой, что мне сразу становится легко и свободною, и уже не мешают собственные руки и ноги.
В дни хрущевской оттепели я однажды снял с полки книгу стихов Алексея Константиновича Толстого. Книга раскрылась на «Истории государства Российского от Гостомысла до Тимашева». Я стал читать, в очередной раз зачитался и вдруг почувствовал, как вопиет о продолжении эта замечательная поэма. В меру сил я это продолжение и сочинил, и было там разное:
В ежовой рукавице
Держал он нас тогда.
По шаткой половице
Ходили в те года.
Или:
Тут доблесть в нас воскресла
И оный дух побед.
Глядь – препоясать чресла
У нас повязки нет.
Хоть обмундированью
Цена и дорога,
Но мы отборной бранью
Унизили врага.
В заглавии вместо «до Тимашева» стояло «до Берии» (оба были министрами внутренних дел). Предпоследней строфой была строфа Алексея Константиновича, и конец поэмы выглядел так:
Составил от былинок
Рассказ немудрый сей
Худый, смиренный инок
Раб Божий Алексей.
А повести бесовской
Придал елейный вид
Игнатий Ивановский,
Отец-иезуит.
Это продолжение я и прочел Шварцу. Он слушал с большим вниманием, а потом сдержанно сказал:
– Сейчас я попрошу Катерину Ивановну принести чаю с вареньем. – Помолчал и добавил: – Съешьте это. Я столько видел милых мальчиков, погибших без малейшей вины, что имею право дать совет. Съешьте с вареньем.
Да, право на совет у него было. Все друзья Шварца оказались под кровавым колесом, а сам он выжил по чистой случайности.
Через сорок с лишним лет я повторил свою попытку. И, работая над стихами, нет-нет, да и вспоминал о «чае с вареньем».
В магазине я увидел пишущую машинку. Стоила она тысячу семьсот рублей. Денег у меня не было, а продавщица, как водится, дала сорок минут сроку.
Я вбежал во двор дома Шварца вслед за чьей-то «победой». Как тут же выяснилось, в «победе» приехал он сам. Машина плавно развернулась, и Шварц в дохе и круглой меховой шапке тяжело вылез наружу. Меня он не заметил. Я зашел сбоку и сказал скороговоркой, понизив голос:
– Евгений Львович – остается двадцать минут – пишущая машинка – тысяча семьсот!
Конечно, Шварц оценил мизансцену. Картинный разворот машины, богатая шуба – все это был чистый театр, внезапное богатство в последнем акте, ибо Евгений Львович всю жизнь боролся, если не с нуждой, то с бедностью. Деньги появились поздно. Машина и доха были куплены лишь по настоянию Катерины Ивановны.
Оценил он и мою скороговорку. Дерзость тоже была вполне театральной и требовала такого же ответа.
Шварц не обернулся. Вынул из кармана пачку денег, – ехал он из банка, где в то время получали какие-то виды гонораров, – неторопливо отсчитал, сколько следовало, и отдал через плечо. А затем, так и не обернувшись, внушительно проследовал в подъезд.
Через полчаса пишущая машинка стояла на его рабочем столе, для обозрения. Евгений Львович сказал Катерине Ивановне:
– Как приятно, что куплена нужная вещь. Для работы.
Потом повернулся ко мне:
– А ведь я был уверен, что вы берете на пропой.
На Посадской за чаем весьма самоуверенная кинорежиссерша рассказывала о всякой всячине. В том числе о необыкновенно тяжелом фурункулезе, постигшем ее перед войной.
Шварцу в тот вечер нездоровилось. К тому же Катерина Ивановна наливала гостям вино, а ему – безалкогольную вишневую плазму. Разговор о фурункулезе ему совсем уже не понравился. И когда гостья сообщила, что ее по счастью вылечил знаменитый Бадмаев и взял всего сто пятьдесят рублей, Евгений Львович участливо заметил:
– В самом деле, дешево. Это выходит – по рублю за фурункул.
И гостья надолго умолкла.
Я ловил и рассказы окружающих о Шварце. Любые подробности.
Художник Миней Ильич Кукс зашел однажды к Евгению Львовичу на комаровскую дачу. Вместе они отправились через дорогу в магазин: врачи прописали Шварцу лекарство, которое полагалось принимать на водке. Маленьких бутылок в магазине не оказалось, купили пол-литровую. Евгений Львович истово проделал лекарственную процедуру, на что водки ушло десять капель. Потом поднял бутылку, посмотрел на свет и предложил:
– Допьем остаток?
За разговором они остаток и допили, – благо Катерина Ивановна уехала в город, – и тут же уснули глубоким сном до самого вечера.
В послевоенные годы Евгения Львовича, случалось, приглашали на беседы в Большой дом (так в разговорах называли ленинградское управление КГБ). Приглашали и Минея Ильича. После одной такой беседы они встретились у выхода, и Евгений Львович сказал задумчиво:
– Не понимаю, что им от нас нужно? Всё, как будто, в порядке. Две хорошие русские фамилии: Кукс и Шварц.
Однажды в присутствии Шварца кто-то не слишком уважительно отозвался о Чехове. Шварц переменился мгновенно. Лицо побледнело, речь стала особенно отчетливой. Глядя на невежду в упор, он проговорил, словно диктуя:
– Вы не умеете читать. Вам не надо читать.
Моя жена Наташа (2) вспоминает, как девочкой ездила с родителями в Комарово к Шварцу. Эта поездка осталась едва ли не самым светлым и удивительным воспоминанием ее детства.
Евгений Львович, между прочим, рассказал о пьесе, которую задумал писать. Главным в ней было волшебное дерево, под которым человек не мог врать, начинал помимо своей воли говорить чистую правду. До чего же не хотелось героям пьесы под волшебное дерево! Как отчаянно они отбивались, когда их туда тащили! Больше всего менялись под деревом речи тех, кто клялся, что всегда говорит чистую правду.
– Евгений Львович, если бы я писал пьесы, непременно попросился бы к вам в ученики. Но прежде ученик приносил учителю пользу: растирал краски, бегал за водкой и огурцами. А нынешние ученики только и знают, что душить учителей рукописями.
– Да, – отвечает Шварц. – И рассказывать об учителях анекдоты.
Эти воспоминания я отослал Алексею Ивановичу Пантелееву. Он – лучший друг Шварца, ему и судить. Вскоре пришло письмо:
«Я прочел Ваши короткие воспоминания и не узнал в них Евгения Львовича Шварца. Кроме точно запомнившейся реплики в защиту Чехова – всё неправда. У Шварца никогда не было дохи. Он не имел банковского счета. Даже играючи, в шутку он не мог бы выговорить: – Я – известный писатель».
В ответном письме я поблагодарил Алексея Ивановича за прямоту. Но вступил с ним в спор:
«Всё было именно так. Евгений Львович меня поразил, это обострило восприятие, и всё существенное запомнилось точно.
Вы совершенно правы относительно дохи. Эта моя товароведческая оплошность произошла оттого, что Катерина Ивановна называла шубу Евгения Львовича именно дохой, – и я поддался воспоминанию. Имел же я в виду вообще богатое зимнее платье. Как сказано в Ваших воспоминаниях, „шуба была, что называется, богатая…“
Прилагаю постскриптум, в котором нет ничего спешного, – когда-нибудь, может быть, прочтете».
Вот некоторые места из этого постскриптума.
«Хотя мне и было двадцать три года, но внутренний мой возраст составлял тогда лет семнадцать, так я и держался. Иначе как мальчика, слегка помешанного на Байроне и Китсе, Евгений Львович меня и не воспринимал. Слова его по поводу стихов либретто „Тени“ я помню совершенно четко. Он сказал их легко, между прочим, с прелестной юмористической интонацией, и в комнате мы были одни, и никакого серьезного явления я не представлял собой, – а так, мальчик, очень увлеченный и подающий некоторые надежды.
С покупкой машинки дело было так. В Пассаже появился один-единственный экземпляр „Оптимы“ – большая новость. К машинке уже приторговывался некий полковник, и мне в самом деле было дано сорок минут на принос денег. Я звонил Бианки, Якобсон, Власову – деньги можно было получить завтра, послезавтра, через два часа, но не тотчас. Оставалась последняя возможность – Катерина Ивановна.
Она сказала мне по телефону: „Евгений Львович уехал за деньгами в банк, должен скоро вернуться. Приезжайте на всякий случай, может быть, успеете“. Я взял такси. Шофер бранился, потому что перед нами всё время шла какая-то „победа“ и задерживала нас. Как потом выяснилось, в „победе“ ехал Евгений Львович. Далее произошла описанная мною сцена. И молчаливая выдача денег, и фраза о „пропое“ – всё точно.
При Вас Евгений Львович мог бы и не сказать какой-нибудь фразы. Или сказал бы ее по-другому. Еще при ком-нибудь сказал бы еще иначе. Конечно, не потому, что изменил бы себе или Вам. Разные люди обращаются к разным граням одного и того же человека. Комбинация этих граней бывает неуловимой.
Мне кажется, это одна из причин, почему написанное мною Вы сочли неправдой. Должен сказать, что к воспоминаниям вообще я отношусь как к необходимому злу. Терпеть не могу, когда вспоминают, не имея что вспомнить, когда лезут в племянники к умершему, когда длинно пишут о пустяках, когда сводят счеты и кокетничают. Бывает и хуже: не зависящие от вспоминающего обстоятельства не позволяют коснуться ни одной из действительных радостей и бед ушедшего человека.
И вот мы читаем о долгих часах общения, смутно подозревая, что на эти долгие часы оба собеседника были поражены глухонемотой: никаких следов настоящего разговора».
В следующем письме Алексей Иванович сменил гнев на милость:
«Должен сказать, что этот постскриптум показался мне интереснее, живее, значительнее тех, специально написанных воспоминаний о Шварце, которые Вы прислали мне прежде. Всему веришь – и рублевым фурункулам мадам К., и тому, как Евгений Львович и Миней Ильич лечились водкой, и двум хорошим русским фамилиям… Если к этим черточкам веселого Шварца прибавить вспышку гнева, вызванного неуважительным отношением к Чехову – получится если не готовый портрет, то очень четкий эскиз к портрету…»
Воспоминания Евгения Львовича Шварца («Телефонная книга») были изданы спустя много лет. В них я прочел несколько строк о моей матери (она как дежурный районный врач бывала у Шварца) и о себе (3). Получил весть из дальнего, дальнего края.
Григорий Козинцев
Из книги «Глубокий экран»
1
…В железный век мечты о золотом веке безумны. Но, может быть, именно они и помогают победить железо?
Подобные положения проходят через весь роман (1). Но они проходят и через жизнь человека, истории.
Еще со времен съемок «Шинели» (2) я невзлюбил слово «экранизация»; в нем слышалось что-то бездушно ремесленное, относящееся не к живому делу, а к механическому препарированию. Искать у Сервантеса «материал для сценария», растаскивать роман на кадрики являлось бы бесцельным занятием. «Дон Кихота» хотелось продолжить на экране, а не обкорнать экраном. Чтобы сохранить то, что казалось мне наиболее важным в книге, – «заключение о жизни», – нужно было дать образам иные формы существования, кинематографическую плоть.
Мне был необходим друг, товарищ по работе, который мог бы чувствовать себя в причудливом сервантесовском мире как дома. Искать было недалеко, у меня не возникло и минуты сомнений: друг жил рядом, на той же улице, что и я (3).
Евгения Львовича Шварца теперь часто вспоминают: выходят его книги, ставятся «Тень», «Голый король», «Обыкновенное чудо». С большим успехом прошел в парижском Театре Наций «Дракон». Критики исследуют его драматургию, опубликованы мемуары о нем. Но я уверен, что большая судьба его произведений только начинает складываться.
Время уже проверило жизненность его искусства. Случилось так, что сказки Шварца все сильнее говорят о реальности, а многое из того, что когда-то принималось за реализм, сегодня выглядит глупыми сказочками. <…>
Сочинять сказки трудное и неблагодарное дело, и они постепенно переводятся на свете. Все меньше охотников их сказывать. Главная трудность такого вида литературы состоит, по-моему, в его неопровержимости. Правда сказочной формы суждения о жизни неоспорима и безусловна: это правда поэзии, выявившей существо явления. И от этой правды уже никуда не деться (4). <…>
Кому под силу заглушить возглас ребенка: «Король голый!» Существо жизненного явления открыто, стало очевидным. Тихий голос не перекричать даже луженым глоткам, слова мгновенно передаются от человека к человеку, от поколения в поколение. И затоварятся лавки портретами короля в горностаевой мантии, после возгласа ребенка их уже никуда не повесишь.
В сказочных сюжетах живет народная мудрость; Шварц подхватывал их не по прихоти: сама жизнь требует или продолжения старых историй, или же, напротив, их забвения. Каждый художник по-своему наследует прошлое. Но как открыть место, где таится клад? Развить традицию, наполнить ее жизнью так же сложно, как ее опровергнуть. Поди разберись, в какой из шкатулок заперто сокровище.
Шварц выбрал ту, на которую уже давно никто не обращал внимания, разве только какие-нибудь ветхие старушки-сказительницы… Что, казалось бы, можно было найти в ней людям середины XX века? Открывать ее, да еще и искать в ней что-то ценное, никому не приходило в голову. Еще в прошлом веке прекрасный поэт с болью объявил о приходе новой эры:
Век шествует путем своим железным;
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчетливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы.
«Последний поэт» назвал свое стихотворение Е. Баратынский.
Шварц выбрал для себя «поэзии ребяческие сны». Родом этого недуга хворал и герой Сервантеса.
– Знаете, – сказал мне однажды Евгений Львович, – вчера я просто прелесть как поработал. Целый день не вставал от стола. И наконец-то, после долгих мучений удалась мне реплика дерева.
Откровенно говоря, мне не показалось, что сочинять текст для дуба или сосны представляло такой уж интерес. Но проходило время, Евгений Львович читал мне свои новые страницы – итог большого труда – и драгоценность таких слов становилась очевидной. <…>
Театры иногда придают шварцевским фигурам и словам злободневный смысл. Это нетрудно сделать. Зрители на лету подхватывают намеки, хохочут, аплодируют. Можно ставить «Тень» или «Обыкновенное чудо» по-разному. На мой взгляд, искусство Шварца больше, выше карикатуры, это не только сатира, а поэзия, лирическая философия.
В музеях музыкальных инструментов можно увидеть самые разные скрипки – и прекрасные экземпляры, и странные раритеты. Но скрипки, описанной Шварцем, не отыскать и в наиболее полных коллекциях. Она создана в городе, порабощенном драконом (в трехглавом звере нетрудно узнать фашизм); музыкальный мастер отдает ее странствующему рыцарю, вызвавшему чудовище на бой: музыка помогает сражаться. Это – особенный инструмент, и звук у него ни на что не похожий. Случилось так, что не было у мастера под рукой ни нужных сортов дерева, ни струн. Ничего у него не было. Но музыка не могла умолкнуть, и мастер «вылепил скрипку их хлеба и сплел из паутины струны».
Таким я вижу искусство Шварца. И черный хлеб существа его поэзии, и негромкий, удивительной чистоты и доброты звук человеческого голоса. <…>
Существо романа хотелось сохранить в неприкосновенности, но сцены сочинялись заново. Финалом должна была стать не смерть Алонсо Кихано, а бессмертие Дон Кихота. Шварц, на мой взгляд, его отлично написал.
– Ах, не умирайте, ваша милость, мой сеньор! – упрашивал Санчо, пробравшийся через окно в спальню идальго. – А послушайтесь моего совета и живите себе! (Рыцарь подымал голову с подушки). Умереть – это величайшее безумие, которое может позволить себе человек. Разве вас убил кто? Одна тоска. А она баба. Дайте ей, серой, по шее, и пойдем бродить по свету, по лесам и лугам! Пусть кукушка тоскует, а нам некогда. Вперед, сеньор, вперед! Ни шагу, сеньор, назад!
Два всадника скакали под лунным светом: в железный век они защищали век золотой. <…>
Шварц не мог присутствовать на премьере фильма (5). Он лежал тяжело больной. Я пришел его навестить.
– Я хочу написать сценарий, – приподнялся он с постели. – Начало такое: ночная улица, тихо, прохожих нет. Старый дом посмотрел на другой дом и сказал… Но реплика дома у меня пока не получается.
Больше я Евгения Львовича уже не видел.
2
Из «Рабочих Тетрадей» (6)
«Дракон».
Снять с пикирующего на землю самолета.
Напечатать на 1-й план когти. Чешуйчатый хвост.
И так же меняющиеся маски (Энсор).
А на этом звук скрежета, солдатского топота, команды фельдфебельского гавканья.
Вообще вспомнить «Путешествие на воздушном шаре» (7).
11. XII. 64.
Дракон летит над минаретами Самарканда и небоскребами. Родильные дома. Кладбища. Сумасшедший дом.
Он летит над пустыней – бегут верблюды. Над театром, где играют «Три сестры» или «Лебединое озеро». Над Эйфелевой башней и Вестминстерским аббатством, над Кижами. Полет – тень Дракона.
Время: начало нашего века – до автомобилей. Прохожие с таксами. Тандем (8).
Последний призрачный бал «Покрывала Пьеретты» (9). Сапунов при свечах (10). Идиллия под властью Дракона.
Лирическая философия Шварца, которую пока я еще ни разу не видел в шварцевских постановках.
Начало: портрет Шварца. Текст о дате сочинения пьесы.
(Декабрь 1964 г.)
<…> «Гамлетом» (11) я подвожу итог всей своей жизни. И всему, что увлекало в искусстве, и всему, выстраданному в жизни. Хотелось бы осуществить еще одну работу: историю Христа. Глупости и пошлости многомиллионной киношки библейских постановок противопоставить самую простую и самую мудрую притчу о человеке, попробовавшем принести в мир добро и правду. Историю, где была бы выжженная солнцем земля, простота домотканых одежд, суета торгашей и железо солдат. И где был бы простой, ясный и добрый человек. Лучше этой легенды человечество ничего еще не сочиняло.
Написать ее мог бы Шварц. Жаль, что так мало удалось сделать в «Дон Кихоте». На экраны вышла ничтожная часть того, о чем я мечтал.
(Август 1963 г.)
3
<Тезисы из ненаписанных воспоминаний о Шварце>
Шварц. Трудность рассказа о нем (12).
Бесконфликтная история?
Сложность личного и творческого.
Огромность, своеобразие дарования.
«Добрый сказочник». «Сказка рассказывается не для того, чтобы скрывать, а для того, чтобы открыть, сказать во всю силу, во весь голос то, что думаешь» (13).
Без перехода детство соединяется с мудростью.
Человек в Комарове. Спокойная, однообразная жизнь.
Две книги. Большая бухгалтерская (точность описания того, что вблизи, рядом) и в «Драконе». Реализм и сказка.
Тренировка мастерства? Совести?
Взгляд Шварца.
Доброе – и злой взгляд. «Я должен быть жесток, чтобы добрым быть» (14).
Он сказал: «Надо закрыться на переучет, пересмотреть друзей. У X стали песьи глаза. А у Y еще ничего».
Спокойная мудрость веры в человека. Поэзия.
Вот что происходит проверку временем: стекляшки и золото. Масштаб этого творчества.
Оно строилось из прочного материала. Всерьез и надолго.
Из какого же это материала построено? Человечность.
Евгений Калмановский
Возможность совершенства
Считаю своим долгом высказать мимоходом твердую хвалу всем безоглядным поклонникам, которых принято осуждать за отсутствие меры и прочие недостатки в поведении.
Но ведь они так решительно забывают о себе, так бескорыстно сосредоточены на своем предмете: артисте, писателе, художнике – с полной затратой душевных сил, а порой и отдачей последних денег на поездку к месту или цветы.
Боже мой, кто же еще столь неистово, столь несомненно поддержит пусть наивной, а то и настырной, но неколебимой преданностью?! Актерам по этой части достается больше. Писателям – меньше. Иногда совсем мало.
Но все-таки обычно кто-то есть. Говорю не о подлипалах, не о льстецах на всякий случай – нет, о достойных людях. «Каждого солдата проводила хоть одна женщина когда-то». Кто-то находится. Может, некрасивый и даже нелепый. А все-таки он (скорей, конечно, она), по моим понятиям, молодец.
Ваше право не соглашаться со мной. Люди так часто не соглашаются друг с другом. Я не буду ни удивлен, ни раздосадован. И от своих слов не откажусь. Прежде всего потому, что опираюсь на опыт жизни, не на охоту к парадоксам, которой не имею.
Может ли человек, не дошедший до крайней степени безоглядной самоотреченности в своем восторге, увидеть в другом, в живом человеке оттенок вечного или, скажу осторожней, долговременного – если иметь в виду, что этот другой ни в какой реестр не внесен, ничем не отмечен?
Боюсь, нет. Разве только в форме чрезвычайно слабых и неуверенных предположений. Тем более если ты сам – литератор, музыкант, живописец и так далее. Каждый из них вольно или невольно занят собой, поглощен своими заботами, своими тревогами. Где уж тут выдавать прочные исторические авансы другому? Более или менее признаешь в целом, как-то считаешься – уже хорошо, уже замечательно.
Евгения Львовича Шварца, как и своего учителя, я любил с истинной страстью. Но, мне теперь кажется, без должной исторической перспективы.
По соединению восторга и мучений (ни Гуковский, ни Шварц во втором нисколько повинны не были; это я сам, в силу собственных качеств, сомневался, робел, усложнял) мои чувства не уступали любви к женщине, той сверхлюбви, когда в неустанной лихорадке возлетаешь над обычностью и томишься счастливой тоской без границ и скорых конкретных притязаний.
Но и такая любовь – говорю теперь об отношении к Шварцу – не помогла мне вполне твердо рассмотреть в уже немолодом и нездоровом современнике способность к долгой жизни («Нет, весь я не умру…») (1).
Сам Евгений Львович посчитал бы чудовищной пошлостью говорить о себе важным тоном, с пышным самоуважением, как-то выдвигая свое значение. Все это для него было ни в какой ситуации невозможно.
Славы же не было и в помине. Была любовь не слишком широкого круга людей. В народе повторяли отдельные шутки из «Снежной королевы», из «Золушки». Но то, что именуют славой, при жизни так и не явилось.
Газета запоздала с откликом на первую постановку «Повести о молодых супругах». Вышла моя статья почти через два месяца после того, как Евгения Львовича не стало (2).
Уже сама смерть что-то досказала. Как ни печально, но это так.
Написал в газете: «Шварц был одним из остроумнейших людей своего времени». Почтенный театральный критик старшего поколения, встретив меня, пожурил: что за тон, так не пишут про тех, кто не Щедрин или Чехов. Чуть ли не на другой год пьесы Шварца принялись ставить у нас и в разных других странах, их издали. И о нем самом заговорили как о признанном, бесспорно вошедшем в состав замечательных наших соотечественников. Спустя восемь лет после смерти Евгения Львовича вышла в свет книга воспоминаний «Мы знали Евгения Шварца».
Справедливость набирала темпы.
Если бы Евгений Львович мог хотя бы только догадываться, что такое вот-вот будет! Уверен: не предполагал нисколько. Жена его Екатерина Ивановна сказала тихо, горько: «Как это ему нужно было!»
Конечно, нужно, еще бы. Но Шварц ничего не делал ради того, чтобы ускорить явление славы. Он просто был до последнего часа самим собой.
Известные мне портреты Шварца как-то не вполне хороши. Узнать его по ним, конечно, можно. Но отчего-то появляется взгляд, осанка видного актера.
Смолоду Евгений Львович действительно был артистом театрика, родившегося в Ростове-на-Дону под названием «Театральная Мастерская». Начавшись в 1918-м, Мастерская осенью 1921 года перебралась в Петроград, а с середины следующего года прекратила свое существование.
Всю оставшуюся жизнь Евгений Львович был известен преимущественно как сочинитель пьес. Это обстоятельство подтверждает мою старую и не такую уж научную идею насчет того, что драматургами людей делает особая привязанность к театру, к этому приманчивому, такому нескучному миру.
На самом деле между дарованием драматурга и автора прозы, как показывает опыт, во всяком случае, двух последних веков, нет абсолютного, нет даже решительного различия. Пьесы писали Чехов и Лев Толстой, Лесков и Щедрин. Стихов они не писали. Не считая шуточных, для домашнего употребления. Драматургию считаю разновидностью прозы, приобретающей своеобразие благодаря определительному интересу писателя к сцене, к искусству театра.
Но я начал о портретах.
Мне выпало знать Евгения Львовича последние два с половиной года его жизни.
В 1955-м, осенью, до того прожив, проработав после университета пять лет в родном Саратове, я опять стал ленинградцем. Теперь уже навсегда.
Времена сильно изменились. Но о Григории Александровиче Гуковском оставалось только вспоминать. Я же в душе не расставался с ним ни на миг, как, вероятно, и многие другие.
Теперь жизнь во второй раз поддержала немыслимо щедро.
Бывший мой соученик по Ленинградскому университету и замечательный друг, не оставлявший меня и в Саратове подробными письмами, Сережа Владимиров познакомил со Шварцем.
Евгений Львович уже был полным, тяжеловатым. На старых фотографиях видел его худым. Говорят, он был таким долго, до предвоенных лет. Но и на старых фотографиях чего-то самого главного в облике не хватало. Какая досада, что Евгения Львовича не снимали кинокамерой (или, может, где-то что-то есть?). Неподвижность фотографии не идет ему. Лицо не живет, не глядят ни на кого глаза. По отношению к Евгению Львовичу это-то и неверно. Неверно – самым решительным образом.
Чем дольше живу на свете, чем основательней узнаю людей, тем с большим восхищением, даже изумлением вспоминаю его глаза.
Были они красивы? Наверное. Но в конце концов красивые глаза не такая уж редкость. А здесь дело совсем в другом.
Серьезно больной (в мое время – острая сердечная недостаточность, третий инфаркт в 1957 году, постоянные плевриты), с издавна затрясшимися руками (писал он все на машинке, а чашку или рюмку держал обеими руками в обхват), Шварц смотрел на явления жизни мудро и весело.
Да, да, глаза его я помню только веселыми, внимательными, мудро-спокойными и даже счастливыми.
Казалось, весь мир в них, все люди, книги, все добрые новости, все умные мужчины, милые женщины, здоровые любознательные дети, все отзывчивые собаки, ласковые кошки. О собаках и кошках упоминаю отдельно, потому что они у Шварцев водились. Но останавливаться на них неверно. Надо – и так далее, и тому подобное. Имея в виду все что ни есть хорошего, занимательного, дающего жизни силу и обаяние.
Готовности узнавать, радоваться, удивляться было в глазах через край.
Без наивности, разумеется, без птичьей самозабвенности.
Об этом смешно говорить, но испорченное дурными примерами воображение постоянно подсовывает какие-то глупейшие картины: вот и так, мол, способен кто-нибудь понять предлагаемый текст.
Пятью абзацами выше я назвал болезни Евгения Львовича последних лет. Назвал их со слов Натальи Евгеньевны Крыжановской, единственной его дочери. Дико признаваться, но за тридцать лет я забыл, что Шварц тяжело и подолгу болел, не выходил никуда. Как я ни стеснялся, ни робел, перед каждым телефонным звонком долго мялся: вдруг окажусь в тягость, невпопад – не мог же я по три месяца быть в неизвестности. Но памятью полностью завладело мое ликование и образ завидно полножизненного существования Евгения Львовича.
Земную жизнь пройдя намного далее половины, я по-прежнему считаю его лучшим из людей. Больше всего на его примере основалась моя вера в возможность человеческого совершенства. Понимаемого не с сухой докторальностью, а исходя именно из представления о полноте житья-бытья.
Не знаю, всегда ли Шварц был таким. Но, взглянув ему в глаза, я верил: несмотря на трудную, порой жестокую свою жизнь, он сумел задуманное совершить и все, что положено человеку, вволю пережить и испытать, вместить, перечувствовать, обдумать. То есть все это не прошло, не проехало, а было с ним, в нем.
Не было знаков неудачливости, обиженности, обойденности. А обид, и непонимания, и умалчивания встретилось много. Я еще о них скажу. Но начинать с них было бы неправильно.
Сравниваю Евгения Львовича с другими близживущими.
Как все-таки часто мы бываем на удивление топорны! – думаю я и горюю. Сколько нелепых ошибок сделано и вновь совершается. Сколько в нас внутренней несерьезности, неестественности, невнимания, негибкости, нечуткости; и еще «не» да «не»…
Евгений Львович же был из тех пока, увы, немногих, кто сотворяет свою жизнь. Он час за часом строил себя сам, и строилась его жизнь с огромной затратой сил, однако же не производящей, как мне казалось, нервную тряску ни в самом Шварце, ни вокруг него. Каждый час его жизни поистине был сотворен. С умом и вкусом.
Дурное воображение опять останавливает мою руку.
Нет, нет, вы поступите совершенно неправильно, если представите себе, читая мой рассказ, кого-то монументального, отдающего должное несомненной собственной недюжинности, неустанно и многозначительно очерчивающего вокруг себя священный круг, дабы не слиться с прочими.
Одна знакомая дама назвала Евгения Львовича, любя, шармером – словом французским (сравните более вошедший в наш обиход «шарм»). Что ж, можно, вероятно, и так сказать при желании.
Он был почти профессионально обаятелен. Со всем, что его занимало, он вступал в особые отношения, простые и славные, тесные, открытые. Всегда находился естественный ход к другому. И этот найденный ход лечил его самого, снимал многие душевные муки, хотя, ясно, вовсе устранить их не мог.
Видимо, именно этот ход к людям прежде всего и делал Евгения Львовича очевидно светлым, таким гармоничным.
Думаю, и с пятилетним ребенком он говорил нормально и просто – так, как говорит один душевно расположенный и заинтересованный человек с другим человеком, который ему интересен.
Шварцу могло быть интересно и не интересно. Он мог одобрять или иронизировать. Но никакие привходящие обстоятельства (возраст, чин, профессия и прочее) не влияли на его взгляд.
Пожалуйста, постарайтесь понять меня до конца.
Неумно было бы, например, утверждать, что в поведении Евгения Львовича не наблюдалось никакой важности, чопорности.