355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Биневич » Воспоминания о Евгении Шварце » Текст книги (страница 32)
Воспоминания о Евгении Шварце
  • Текст добавлен: 29 мая 2017, 16:30

Текст книги "Воспоминания о Евгении Шварце"


Автор книги: Евгений Биневич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 40 страниц)

Предвижу ряд вопросов: при каких обстоятельствах возник замысел? Кто предполагался в качестве композитора и постановщика? Почему проект не был реализован? Ответить на это весьма затруднительно. (5)

Только поиски в архивах театра, Управления культуры и расспросы друзей Евгения Львовича могут пролить свет на интересующий нас вопрос.

Недавно я встретил Ю. Н. Григоровича – главного балетмейстера Большого театра Союза ССР – и просил его припомнить детали сценария Е. Л. Шварца о царевне Несмеяне. Григорович отказался: «Все забыто и отступило на задний план перед той добротой и человечностью, которые хлынули на меня при встрече с Евгением Львовичем. Их хватило бы на весь советский балет».

Мне думается, что в этих словах кратко, но точно дана характеристика Шварца, человека и драматурга. Как жаль, что он унес с собой в могилу тайну чудесного сказочника – певца любви, дружбы и человеческой доброты. Все это – самое драгоценное, самое важное для нашего балетного театра.

Аркадий Райкин

Шварц

– Евгений Львович, я вам не помешал?

– Входите, входите. Русский писатель любит, когда ему мешают.

Дабы вы не усомнились, что он действительно только и ждет повода оторваться от письменного стола, следовал и характерно-пренебрежительный жест в сторону лежавшей на столе рукописи: невелика важность, успеется.

Однако в любом жесте и любой фразе Шварца можно было прочитать и некий второй смысл. Например: мешайте – не мешайте, а вот видите, сколько уже написано.

Спеша вам навстречу, он еще издали протягивал в приветствии обе руки. Обеими пожимал вашу. После войны руки у него стали слегка дрожать. Болезнь прогрессировала с годами, и это заметно тревожило его, хотя он и бодрился, шутил на эту тему.

– Если вдуматься, – иронизировал он, – не так уж плохо: почему-то все проходит, когда выпиваешь рюмочку коньяка. Правда, вскоре опять начинают дрожать, так что, пожалуй, коньяка не напасешься. Вот если бы столь же целебными свойствами обладал чай с молоком (излюбленный напиток Шварца), тогда бы и вообще все было замечательно. Впрочем, в жизни так не бывает.

Его беспокоило главным образом то, что почерк становится совершенно неразборчивым: прыгает перо в руке, не слушается, выписывает какие-то кренделя. И поскольку даже самые сердобольные машинистки отказываются разбирать такие каракули, постольку приходится осваивать пишущую машинку: сначала печатать самому и уж потом отдавать в перепечатку. А это ведь не просто вопрос техники. Для этого требуется психологическая перестройка, целая революция в сознании. Что в особенности неприятно, если учесть, до чего он не любит менять привычки. Да, он – консервативный человек, он предпочитает раз и навсегда заведенный порядок. Порядок и ясность – вот, в сущности, скромный его девиз. Потому что порядок и ясность – в мыслях, поступках, а также в предметах, постоянно окружающих литератора, чье имущественное положение оставляет желать лучшего, – есть жизненно необходимая замена или, как хотите называйте, иллюзия комфорта. Великая иллюзия. Потому что без комфорта – если не внешнего, то уж внутреннего всенепременно – рискуешь сам обозлиться и других обозлить. А Злоба – дама антихудожественная и антиобщественная… Да и с какой стороны ни возьми, дрожащей рукою писать неприлично и совестно. Хотя большинство наших писателей пишет именно так, и ничего, приспособились люди, не испытывают неудобства, как будто сговорились не замечать неестественность подобного состояния. Иной раз и сам пытаешься сговориться с собой: ну и пусть. В том смысле, что черное – это белое. Но боишься, что явится какой-нибудь мальчик – всегда находятся эти невинные обличители, – и заметит во всеуслышание, что рука у тебя дрожит от несмелости и твоя писанина – сплошное лукавство. Вот оно что получается: двойной страх. Вот от чего, оказывается, помогает рюмочка коньяка. Недаром же говорится: выпьем для храбрости. Но если бы всем, кто болен отсутствием храбрости, явилась идея лечиться таким сомнительным способом, многим добропорядочным гражданам пришлось бы стать хроническими алкоголиками. Это, разумеется, неприемлемо, даже противно. И выходит, что лучшего лекарства, чем правда, никто пока не изобрел.

О серьезных вещах Евгений Львович часто говорил шутя. Отталкиваясь от какого-нибудь житейского факта, который, казалось бы, совершенно не располагал к обобщениям и к интеллектуальной игре. Если бы было возможно изобразить графически движение его мысли в подобных случаях, получилось бы нечто неразборчивое, как его почерк; нечто вступающее в противоречия с идеей порядка и ясности. Но, подчеркиваю, только на первый взгляд.

Ясность была, но от собеседников или, точнее, слушателей Евгения Львовича требовалось внимание и терпение и, я бы сказал, координированность, чтобы не сбиться с толку под воздействием синкопированного ритма его умственной гимнастики. Да, именно синкопированного, как в джазовой импровизации: то обволакивающей вас, то заставляющей вздрагивать от неожиданности. Если же вы не проявляли встречных усилий, то рисковали утомиться мгновенно, не поняв и половины того, о чем он беседует с вами. И не потому, что это было уж очень сложно понять, но потому, что как истинный импровизатор он мог часами тянуть свое витиеватое соло, оправдывая переходы от темы к теме как бы только самой непрерывностью и протяженностью высказывания.

К этому стоит добавить, что у Шварца был кот, имевший обыкновение устраиваться у него на коленях и непрерывно мурлыкать, как бы аккомпанируя ему. И в какой-то момент вы ловили себя на том, что слушаете их обоих и пытаетесь улавливать, где у них контрапункт, а где – унисон.

Евгений Львович жил в писательском доме на Малой Посадской улице. Теперь эта улица, поблизости от киностудии «Ленфильм», носит имя Братьев Васильевых (1).

Между прочим, это, на мой взгляд, одно из поспешных и совершенно неоправданных переименований. При всем уважении к памяти братьев Васильевых, знаменитых кинорежиссеров, создателей фильма «Чапаев», можно было бы назвать их именем и какую-нибудь другую улицу, скажем, в одном из новых районов города. Впрочем, о неправомерности подобных переименований в последние годы много говорится в прессе и кое-что уже начало возвращаться на круги своя. Так, может быть, и Малую Посадскую нам вернут? А заодно, кстати сказать, установят на доме № 8 мемориальную доску: здесь жил писатель Евгений Львович Шварц (2).

Итак, он жил на Малой Посадской, в небольшой уютной квартире, где командовала жена, Екатерина Ивановна, женщина нелюдимая и, как мне всегда казалось, слишком ревностно оберегавшая его покой. Во всяком случае, когда она открывала входную дверь, выражение ее лица отнюдь не излучало приветливости. Однажды я попробовал пошутить, сказав, что могу открыть дверь и своим ключом (мы заказывали дверные замки одному мастеру, и он сделал их одинаковыми), но она ничего не ответила. Вот, в сущности, и все, что я могу о ней рассказать. Однако у них с Евгением Львовичем, судя по всему, были крепкие, хотя и негладкие отношения. Он был привязан к ней, и это ощущалось даже в том, как он вам говорил:

– А мы вот что. Мы Екатерину Ивановну беспокоить не будем. Пойдемте-ка на кухню, поставим чайку.

Мы шли на кухню. Он колдовал у плиты и, заваривая чай, цитировал из Хармса:

– Иван Иваныч Самовар был пузатый самовар.

Никакого самовара у него не было, зато была огромная, трехстаканная чашка, предмет особой привязанности хозяина. При определенной работе воображения эта чашка вполне могла бы показаться одушевленным персонажем того же Хармса или самого Шварца. Вообще предметы, которые его окружали, были как будто живые. Точно во власти Шварца было наделить их душой и памятью.

Он уютно устраивался у окна. Разбавлял свой чай молоком. Молча делал несколько глотков. Со вкусом затягивался папиросой. И лишь после всего этого приступал к главному:

– Ну, что говорят?

Евгений Львович был большой любитель обсуждать последние новости литературной и театральной жизни. Собственно, такими любителями был населен весь дом. Наверху жили Хазин, Пантелеев, Гранин. В соседнем дворе – Козинцев. Но даже среди них Шварц выделялся каким-то по-особому заразительным, раззадоривающим собеседника любопытством ко всему, что происходило вокруг.

Мне доставляло большое удовольствие сообщать ему о том или ином событии. Впрочем, выступить в роли первого вестника удавалось редко. Почти всегда кто-нибудь опережал меня, ибо Агентство Информации Друзей – сокращенно АИД или, с намеком на древнегреческую мифологию, «царство АИДа» – отличалось удивительной оперативностью.

Увлекала возможность услышать комментарии, версии и прогнозы Шварца по любому поводу. Его проницательность, логичность, сложно выстроенная система доказательств не могли не убеждать. Но… как показывало реальное развитие событий, зачастую жизнь складывалась по-своему, не желая повиноваться даже такому умному толкователю и прорицателю, как Евгений Львович. Может быть, его ошибка состояла в том, что он всегда настраивал себя и окружающих на лучшее.

Когда в очередной раз выяснялось, что Евгений Львович, по его собственному выражению, попал пальцем в небо, он разводил руками и говорил:

– Ну кто бы мог подумать!.. Нет, все-таки нам положительно не хватает объективной информации. Мы неинформированные люди, оттого-то и страдаем таким недержанием фантазии.

Разумеется, это была шутка. Но, как всегда у него, только отчасти. Шварц был остроумным человеком, но не остряком, не острословом. Его чувство юмора – это прежде всего способность подмечать неявные, я бы сказал, тихие контрасты между задуманным и воплощенным, желаемым и действительным. В быту, как и в творчестве, его стихией был не сарказм, но глубокая ирония, вытекающая из сознания силы и немощи философии донкихотства.

Бывало, придешь к нему; дверь откроет Екатерина Ивановна, и, глядя на нее, можешь заключить, что Евгению Львовичу не до гостей. Но тут же из кабинета доносится раскатистый хохот в два голоса. Заглядываешь туда, а там Евгений Львович с Юрием Павловичем Германом ведут «борьбу животов». Это у них была такая игра: выпятив живот, каждый пытался сдвинуть соперника с места. Причем прибегать к помощи рук в этом состязании категорически возбранялось. Проигрывал, как правило, тот, кто первым начинал смеяться. Но поскольку оба они были очень смешливы, борьба часто заканчивалась вничью. Добродушно подначивая друг друга, они были неистощимы. Мне очень нравилось наблюдать за ними в такие минуты.

Герман говорил, что мы с ним из одного двора. Имея в виду, как мне казалось, нечто более значительное, нежели то, что мы оба одно время жили на Мойке, 25. Юрий Павлович был мне всегда симпатичен и как человек, и как писатель. (Ужасно жаль, что он не дожил до того времени, когда его сын Алексей, которого я помню еще мальчишкой, стал снимать такие прекрасные фильмы, и среди них два фильма, в которых воскресли достойные, но забытые произведения отца. Во многом благодаря сыну к Юрию Герману снова возник читательский интерес.)

Так вот, несмотря на наше стародавнее знакомство и с Юрием Павловичем, и с Евгением Львовичем, рядом с ними я предпочитал помалкивать.

Не то чтобы меня сковывал их личностный масштаб. Нет, с ними было легко и просто. Но когда они общались между собой (с некоторым расчетом на реакцию присутствующих), это был своего рода спектакль, вторжение в который я ощущал как нарушение жанра.

Артистизм был природным и, я бы сказал, спасительным даром Евгения Львовича. Известно, что он начинал актером, причем актерское чутье, актерское знание сцены помогло ему в писании пьес и облегчало театральным практикам общение с ним как с автором. Но дело не только в этом. Его артистизм помогал ему в жизни, и если жизни недоставало радостной импровизационности, то Шварц восполнял ее отсутствие за счет своих, так сказать, внутренних ресурсов.

Шварц был, что называется, комильфо. Он любил носить жилеты, даже когда это было не очень принято. Не зря Акимов, написавший его портрет, изобразил его в жилете. Никому из моих знакомых жилет не шел так, как Шварцу.

Между прочим, Хармс, с которым он в молодости дружил, тоже отличался слабостью к элегантной одежде и не расставался со своей жокейской шапочкой, клетчатыми бриджами и курительной трубкой, напоминая собравшегося в дорогу Шерлока Холмса. Такой дорожно-спортивный стиль представлял собой весьма экзотическое зрелище. Если же и в элегантности Шварца было нечто английское, то это был вариант куда более респектабельный, спокойный, призванный удостоверить солидность человека, который одевается таким образом. Солидность, разумеется, артистического, а не чиновничьего свойства.

Парадоксальным образом манера Шварца одеваться связана в моем сознании с присущим ему – и не раз подмечавшимся мемуаристами – свойством недооценивать себя как писателя. Он писал трудно, неуверенно, постоянно терзаясь мыслями о своей вторичности, о своем недостаточном художественном масштабе. Мастерство Чехова, Гофмана, Андерсена не давало ему покоя. С другой стороны, не давала покоя память о литературной школе его юности, о том круге писателей, в котором его ценили, любили, подбадривали.

Эта память лишь усиливала его неуверенность, он считал себя гадким утенком среди своих литературных единомышленников. Шварц относился к тем писателям, которые никогда не позволят сказать о себе «я – писатель», полагая это немыслимой нескромностью. Так вот, его манера одеваться была, как мне кажется, одной из форм преодоления неуверенности.

Общеизвестна близость Шварца акимовскому Театру комедии. Стилистика его пьес, их интонация помогли сложиться художественному облику этого театра. Я даже придерживаюсь той, быть может, спорной точки зрения, что Акимов обязан Шварцу больше, чем Шварц Акимову. Во всяком случае, фантастические притчи Шварца могут быть решены на театре совсем иначе, нежели это делал Акимов. Что, конечно, не умаляет усилий режиссера, но позволяет взглянуть на драматургическое наследие Евгения Львовича шире, чем принято до сих пор.

Впервые я задумался об этом, посмотрев «Голого короля» в театре «Современник». Замечательный спектакль, хотя пьеса была прочитана совсем не по-акимовски. С тех пор прошло четверть века, и теперь некоторые уверяют, что драматургия Шварца устарела. Что, например, в «Драконе» слишком прямолинейная для нашего времени система ассоциаций. Я так не считаю. Жесткой социальной символикой Шварц не исчерпывается, и не этим главным образом ценен (в отличие, например, от Брехта). Он глубоко поэтичен, но ключ к его поэтичности театрами еще не найден. Впрочем, вряд ли он нуждается в моей защите. Думаю, театры еще вернутся к нему, и его время настанет.

Для нашего театра Шварц (совместно с конферансье Константином Гузыниным) написал пьесу «Под крышами Парижа» (3). Это была именно пьеса – «полнометражная, сюжетная», и некоторая ее эстрадность от сюжета же и шла. Главный герой – французский актер Жильбер служил в мюзик-холле. Этот Жильбер позволял себе задевать сильных мира сего и в результате поплатился работой, стал бродячим артистом, любимцем бедных кварталов.

На постановку был приглашен Акимов, он же и оформил спектакль. Кроме главной роли, я играл еще и директора мюзик-холла – огромного толстяка, циничного и жуликоватого.

Две стихии царили в этом спектакле. Первая – стихия ярмарочного театра, навеянная отчасти фильмом «Дети райка», который нам довелось увидеть сразу после войны (4). (Между прочим, это один из самых любимых моих фильмов; много лет у меня висела и сейчас висит на стене афиша с изображением Жана-Луи Барро в роли Гаспара Дебюро. Когда Барро впервые приехал в Советский Союз и побывал на одном из наших спектаклей, он заглянул ко мне в гримуборную. Мы познакомились, и, испытывая волнение от этого знакомства, я хотел было сказать ему, как много значит для меня его виртуозное искусство, но вместо того указал на афишу «Детей райка» и развел руками. Барро тоже развел руками и сделал на этой афише трогательную надпись.)

Другая стихия – политическая сатира, обличение буржуазного общества, осуществленное нами, надо признать, в духе времени, с вульгарно-социологической прямолинейностью.

Готовя «Под крышами Парижа» в 1952 году, много переделывали по собственной воле и по взаимному согласию, но еще больше – по требованию разного рода чиновников, курировавших нас и опасавшихся, как водится, всего на свете. Всякий раз, когда я приходил к Шварцу с просьбой об очередной переделке, мне казалось, что Евгений Львович взорвется и вообще откажется продолжать это безнадежное дело, которое к тому же явно находилось на периферии его творческих интересов. Но он лишь усмехался, как человек, привыкший и не к таким передрягам.

– Ну, – говорил он, – что они хотят на сей раз… Ладно. Напишем иначе (5).

Он принадлежал к литераторам, которые всякое редакторское замечание, даже, казалось бы, безнадежно ухудшающее текст, воспринимают без паники. Как лишний повод к тому, чтобы текст улучшить. Несмотря ни на что.

Татьяна Зарубина

«Моя Азбука»

I

ГЕНРИХ. Я кончил семь факультетов, Ланцелот.

ЛАНЦЕЛОТ. Рад за вас, Генрих.

ГЕНРИХ. С вашей философией я познакомился на первом курсе философского. Она была изложена в предисловии, в примечании, в трех словах и тут же отвергнута за узость.

Е. Шварц, «Дракон», ранняя редакция, 2 д.

Моя мама была очень чистым, простым и наивным человеком – как раз таким, какого пуще всего боялись шварцевские министры и людоеды-администраторы. Из другого она была измерения, из сфер мистических, надземных, непостижимых их уму, как, скажем, слово «трансцендентный».

Она принадлежала к первому поколению актеров акимовского театра, воспитанному двумя Ланцелотами сразу – Шварцем и Акимовым.

И еще она была волшебницей. А как иначе можно объяснить то обстоятельство, что, до конца дней своих не разбогатев, она умудрилась тем не менее сделать мне в детстве два царских подарка: возможность общения со Шварцем – раз; многолетнее соседство с близким ему по духу, корням и масштабу личности Н. П. Акимовым – два.

Как и все неблагодарные дети, я приняла эти подарки как нечто само собою разумеющееся, как должное, как норму. Нормой было поведение этих людей, их отношение к окружающим и к тому, что они делают. Потом, столкнувшись с нормой, я очень растерялась. И до сих пор не могу прийти в себя. Зато – пусть, как водится, с опозданием – усвоена цена: подарки-то – царские.

Благодаря этим подаркам, философия, отторгнутая Генрихом и набранная мелким шрифтом в моих вузовских учебниках тоже, была подкожно введена с голубого детства. Все искренние попытки освободиться от этой идеалистической инъекции, действовать сообразно крупному шрифту с его неизбежным выводом – «сапоги выше Шекспира» – кончались настолько плохо, что и вспоминать-то противно. И совестно.

В самой первой «Тени», которая, по словам Акимова, стала «„Чайкой“ и „Принцессой Турандот“ Театра Комедии», мама играла Юлию Джули – эту исключительную дрянь, ничтожество, карьеристку и предательницу, наступившую в детстве на хлеб, чтобы не замарать новые башмачки. Говорят, она играла ее хорошо, о чем я судить никак не могу, поскольку именно в том году появилась на свет, помешав таким образом маме сыграть премьеру. Но в чем я абсолютно уверена – она играла ее с удовольствием, несмотря на свою почти детскую потребность обязательно нравится публике не только тем, как играет, но и тем, кого.

Потому что Юлию Джули написал Шварц – человек, при одном упоминании имени которого маме, по собственному ее признанию, всегда хотелось встать.

Тут не в литературе было дело; мама избегала участия в литературных дискуссиях, сознавая свою неискушенность. Просто для нее – и в этом смысле она была не одинока, в театре многие относились к Евгению Львовичу именно так, – Шварц был материализованной СОВЕСТЬЮ. Рыцарем и аристократом духа. Сравнить это можно с сегодняшним отношением – правда, гораздо более широкой аудитории – к таким фигурам, как А. Д. Сахаров и Д. С. Лихачев.

Поэтому, если в присутствии мамы кто-нибудь ронял неосторожное слово с негативным оттенком в адрес Евгения Львовича, – глаза делались сиреневыми от гнева, и поднималась буря (1).

Логики, системы, аргументов не было никаких, кроме одного – Вы, кто бы Вы там ни были, не стоите подметок его шлепанцев, его окурка, хвоста его собаки Тамарки, не говоря уже о его неудачах, до которых Вам-то все равно никогда не допрыгнуть, сколько ни прыгайте…

Тут был элемент идолопоклонничества, цветаевского «свете тихий моей души», благословенного по той причине, что никогда не было обмануто.

Мое восприятие Шварца было, таким образом, генетически предопределено.

…Москва, конец 44 и 45, победный год. Огромная гостиница «Москва», на каждом этаже которой живут мамины (а следовательно, и мои) друзья и знакомые, так что в гости можно ходить с утра до самого вечера и спастись таким образом – от умывания, от манной каши, от рыжих кусачих рейтуз…

И самым надежным местом в этом смысле был номер Шварца, где можно было все, где никогда и никто не напоминал тебе, что ты мал, а потому неполноценен, никто не пытался воспитывать, от чего уже тогда у меня сводило скулы, и никто не посмел бы сказать: «теперь поди, погуляй, мы заняты, нам некогда» (все ведь несчастья в его сказке «Два брата» произошли оттого, что старший брат слишком часто просил младшего оставить его в покое!).

Там жил королевский колдовской Кот Котович – сама независимость, достоинство и деликатность: он не утруждал хозяев неизменными проблемами «песка» – он аккуратно пользовался уборной и даже умел спускать за собой воду в те времена, когда никто еще не слыхивал о дрессированных котах.

Там царствовала сказочной красоты женщина Катерина Ивановна – с тяжелыми косами, уложенными вокруг головы, необыкновенно опрятная, спокойная, немногословная, плавностью линий и осанкой похожая на античную статую. (Первые мои, бесценные по военным временам, две куклы – тряпочная Катерина Платоновна, еще в Сталинабаде, в эвакуации, и ярко-розовая с волосами цвета яичного желтка красавица Катя, уже в Москве, – были подарены ею и в честь нее крещены.)

И, наконец, там жил Шварц, в обаянии которого было нечто от приворотного зелья и который умел все.

Умел неинтересное дело сделать интересным.

Меня, например, не могли заставить умыться: я пускалась на любые хитрости, чтобы избежать этой процедуры, – Шварц перехитрил меня.

Сначала он согласился: умываться не надо – это долго; вода течет за шиворот – это противно, да и не такая уж я грязная, чтобы все время умываться. Но вот бриться – надо. Иначе вырастет борода – как у священника, которого я, впервые в жизни увидев при полном параде (в черной рясе, с огромным крестом) на лестнице гостиницы «Москва», смертельно испугалась. Шварцу нравилось, что, рассказывая об этой встрече, я все время оговаривалась и называла священника «смущенником».

Так вот, чтобы не выросла такая же – до пупа! – борода, надо бриться. Мы стали бриться вместе: он, сидя в кресле перед зеркалом, сначала намыливал себя, а потом той же кисточкой проводил по моим щекам, подбородку, кончику носа. И я с радостью ополаскивала лицо – я побрилась первая!

Шварц умел рассмешить, когда было не до смеха:

 
Танька рыбий жир пила
И как рыбка поплыла —
Рыбка маленькая,
Рыбка жирненькая.
Мама в гости идет,
Таньку в баночке несет.
 

Я пробовала обидеться на «жирненькую рыбку» («Вы меня голую посмотрите – одни ребра торчат!»), но Шварц возразил, что если уж превращаться в рыбку, то непременно в толстенькую – кто ж это понесет в гости рыбий скелет!

Он умел успокоить, когда было тревожно.

 
Разбила термос Танечка,
Когда была в гостях,
Увидели хозяева
И закричали «Ах!»
И выгнали на улицу
Несчастное дитя… —
 

далее следовало душераздирающее описание страданий «несчастного дитя», выкинутого на мороз из-за какой-то железки с грудой стекляшек – никогда не прощу дырявую свою память, не сохранившую конец этой восхитительной песенки, пролившей целебный бальзам на мою пятилетнюю душу…

Термос-то действительно был очень хороший. Сверхзаграничный. Просто удивительно, как это хозяевам повезло достать такое «во дни мытарств, во времена немыслимого быта». Он на самом деле им был очень нужен, потому что они были артисты и часто разъезжали. Я разбила его случайно – мне вовсе не нужен был термос, мне нужна была гитара. А она лежала на столе, за термосом. Я полезла на стол и нечаянно уронила термос. Хозяева были очень хорошие люди, но тут они не сдержались, очень сильно накричали на меня и выставили за дверь.

И я пошла к Шварцу. И он сочинил песенку. И я поняла, что Шварц – перебей я хоть все в его доме! – никогда бы на меня не накричал. Тогда песенка успокоила меня.

А много позже я поняла, что это был, может быть, первый урок королевского отношения к «немыслимому быту».

Много позже я узнаю также настоящего Шварца – уже, увы! – вне общения с ним, через все, что он написал и что о нем написали другие. Это уже будет другое, столь же блаженное и удивительное общение, ограниченное во времени рамками моего существования. Я узнаю великого лирика со сказочным мироощущением, способного возвысить быт до уровня сказки (а не наоборот, чем грешат многие его эпигоны, в результате чего получается пошлость). Я узнаю очень веселого человека, рожденного Дон Кихотом в самое для того неподходящее время. Впрочем, для Дон Кихота любое время – неподходящее. Я узнаю большого трагика и замечательного сатирика. Но все это будет много позже.

До этого будет еще – победный салют, который мы с мамой смотрели из окон шварцевского номера, затем возвращение в Ленинград и походы «к Шварцам на канал Грибоедова».

Туда мы часто ходили с отцом, режиссером студии детских и юношеских фильмов (2). Он приезжал в послевоенный Ленинград работать с Евгением Львовичем над сценарием сказки. Это было в 1946 году. Фильм по шварцевскому сценарию был снят папой только в 1959, когда Шварца уже не было.

Может быть, эти походы вместе со мной были тактической хитростью кинематографиста-сказочника Роу, человека, горячо любившего сказку и преданного этому жанру, но связанному тем не менее с индустрией, с производством, с далеко не сказочными персонажами из репертуарных отделов, битого и потому осторожного. И мое тогдашнее присутствие амортизировало напряженность в отношениях подчиненного конъюнктуре отца с нежелающим ей подчиняться Евгением Львовичем: в присутствии детей Шварц не позволял себе терять добродушия. Он острил, вспоминал мои «подвиги» в гостинице «Москва», соболезновал папе – счастливому обладателю «вождя краснокожих», который бьет чужие термосы и устраивает потопы в номерах великих композиторов (было такое: в номере Соловьева-Седого две хулиганки, одной из которых была я, оставили открытыми краны в ванной. Скандал был жуткий).

С мамой мы ездили в Комарово. Там мы встречали в домике Шварцев 1952-й год. Шварц поднял тост за Николая Павловича Акимова, тогда опального, вынужденного уехать из Ленинграда и гуляющего, что называется, по острию ножа (3). Шварц поднял бокал за талантливого и глубоко порядочного человека. Теперешнее поколение не поймет, что тост этот тоже был поступком. И слава Богу. Я тоже поняла это «много позже». Мамино же поколение, к которому принадлежали гости, понимало это, к сожалению, очень хорошо. Потому и любили Шварца.

Известную фотографию с котом на фоне ковра Шварц подарил мне с надписью: «Дорогой Танюше от Кота Котовича и Евгенья Львовича».

На этой фотографии – мой «детский», добрый, «домашний» Шварц, увертюра к знакомству с которым – спасибо родителям! – относится к сороковым годам.

II

«ГЕНРИХ. Вредно народу смотреть на так называемых хороших людей. Даже ваша смерть в бою может разбудить то, что уснуло, и воскресить то, что давно уже умерло… …Вы боретесь с глупостью и предательством, а мы ими пользуемся. И потому мы непобедимы».

Е. Шварц «Дракон», ранняя редакция, д. 2.

В последний раз я видела Евгения Львовича, похудевшим и грустным, как мне показалось, на премьере «Обыкновенного чуда». Этот спектакль поставил Акимов, едва вернувшись в некогда им созданный и без него успешно разваленный по всем параметрам театр. Обращение (и возвращение!) к Шварцу было, ко всему прочему, некой очистительной в нравственном отношении акцией – после всех «поющих жаворонков», «летних дней», «рассветов над Москвой» и очень образцовых «молодых», за драгоценное здоровье которых предлагалось мысленно выпить зрительному залу.

К тому времени я знала уже «Тень», «Дракона», «Обыкновенное чудо» (последнее успела даже посмотреть в Москве с Гариным-королем в его же постановке) – и мой «детский» Шварц постепенно приобретал черты акимовского гениального портрета 1938 года – единой легкой линией очерченная фигура человека, которого гильотина не заставит черное назвать белым, – у стола с верблюдом, в пустой, полуреальной, как из сна, комнате.

Я осознала к тому времени дистанцию, поэтому съежилась от неловкости, когда Шварц сказал:

– Ходят слухи, что ты пишешь стихи.

– Эт-то не стихи, – мрачно пробубнила я, готовая провалиться и растерзать сплетников. Это была моя страшная тайна – даже от мамы.

– А что же это такое? Проза?

– Н-нет. Это – так… (неопределенный жест). Понравилось; например, что солнце рассыпается по ночам на звезды. Раскалывается. От ужаса, что увидело за день. Я и пишу стих. Дли-и-нный. И все остальное там – ни при чем.

– Ну и что? Можно и так. Только каждый день. Вот сегодня – тебе нравится спектакль?

– … (Опять последовал неопределенный жест).

– Ну, это не важно. Обязательно все напиши. Вернешься домой – сядь и пиши. Этим каждый день надо заниматься. Иначе ничего не выйдет. (И не вышло! Не по Сеньке шапка оказалась – оно, может, и к лучшему; плохо только, что не воспользовалась приглашением прийти в гости на Посадскую. Не успела.)

Через год, в 1957-м, Акимов ставит новый шварцевский спектакль – «Повесть о молодых супругах». Шварц, уже тяжело больной, дорабатывает финал. Дорабатывает мучительно – благополучные концы давались ему трудно, и волшебная палочка, хоть и спасала положение, но не всегда убедительно. Ибо был он реалистом в самом прямом значении этого слова – т. е. писателем, не допускающим никакого вранья.

«Молодые супруги», может быть, не самая удачная из пьес Шварца, но когда в центральной газете маститый автор многотомного эпического полотна, ныне спокойно пылящегося на полках, написал, что идея этой пьесы «равна куриной пипке», – весь Театр комедии воспринял это как личное оскорбление. А я разразилась гневным посланием «в защиту», пользуясь лексикой, наиболее доступной маститому автору. Конечно, дальше стенгазеты театра данное послание не пошло, но моральное удовлетворение я получила. И один из самых крупных комплиментов в своей жизни: кто-то из актеров решил, что это написано самим Николаем Павловичем! Очень я была горда и польщена.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю