Текст книги "Избранное"
Автор книги: Эрих Кош
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц)
– Нет, клянусь верой, до байрама им не кончить, не будь я Ибрагим-агой! – решительно отрезает он, рубанув ребром ладони воздух, а затем, грозно нахмурившись, важно шествует к базару, шлепая разношенными башмаками и сверкая круглыми, как яблоко, пятками.
Оставшиеся некоторое время переговариваются, качают головами, потом тоже расходятся, а около моста собирается новая толпа, и опять начинается объяснение со сторожем.
Ибрагим-аге не хочется домой. Он знает, что там его ждут жена и дети, и потому еще раз обходит базар.
Лестница и переулок, которые ведут к слободе и старому городу, пусты. Оконные решетки, скрывающие женщин от мужского глаза, повыпали, крыши перекосились, точно их кто потянул с домов. В заборах, где они еще есть, не хватает досок (зимою маглайцы перевели их на дрова), и теперь в дыры выглядывает крапива, которая всегда пышно разрастается вдоль оград. На дверях лавок и лавчонок висят замки, вывески и рекламы семян и «кофе Франка» выцвели, заржавели, покривились и нередко держатся на одном-единственном гвозде.
На базаре – никакой тени. Солнце заливает круглую желтую опустевшую площадь, по которой расхаживают голуби, и увитые плющом и заросшие терновником стены старинного замка над Маглаем.
Перед цирюльней Мухарема Золотаря Ибрагим-ага вспугивает воробьев, купающихся в воде, которую Мухарем выплеснул утром. Мимоходом Ибрагим-ага раздвигает занавес из деревянных бусин и заглядывает внутрь. Слышно мушиное жужжание, в темном зеркале Ибрагим-ага видит свою собственную голову, увеличенную и вытянутую, пугается, пятится назад и уходит.
В мастерской сапожника Исмета Мелемеза, как ему показалось, тихонько постукивает молоток. Он просовывает голову и туда.
– Работаешь? – спрашивает он.
В лавке темно и ничего не видно.
– Не работаю, – сердито отвечает чей-то голос.
– Это я, – представляется Ибрагим-ага. – А мне показалось, ты чего-то прибиваешь.
– Нет, – отвечает Мелемез, и в самом деле все стихло, ничего не слышно.
Ибрагим-ага уходит, и снова ему кажется, что там, в лавке, что-то постукивает, и он догадывается, что Мелемез его обманул. «И где он только кожу достал? – недоумевает он вздыхая. – Плохо. На базаре нет дела, и что ни придумай, за что ни возьмись, все валится из рук и идет прахом».
Перед лавкой Хамида Фесты разложены на доске медовые пряники, которые он еще весной испек из кукурузной муки. Они покрылись пылью и побелели; в лавке пусто, пряники никто не сторожит и никто не спрашивает. На базаре, за чесмой[10]10
Источник, родник (турецк.).
[Закрыть], несколько рабочих уже два месяца разбивают щебень, которым будут засыпать мост и базарную площадь; комиссия от общины проверяла их работу, нашла, что щебень слишком крупен, и теперь эти люди мельчат его; отдыхая, вытирают пот, насаживают молотки, засучивают рукава и плюют на ладони.
«Плохо!» – опять думает Ибрагим-ага, горбится еще больше, снова обходит базар, крутит головой во все стороны, как птица, и поворачивает назад, к парому.
Тут сейчас царит оживление. На той стороне к станции подошел поезд; крестьяне, приехавшие на нем, сходят с парома и подымаются по берегу. Ибрагим-ага встречает их, он уже не держит руки за спиной, а потирает их, улыбается и окликает всех без разбора, знакомых и незнакомых.
– Мерхаба!.. Сабахайросум[11]11
Здравствуйте!.. Доброе утро (турецк.).
[Закрыть], Ибро!.. Доброе утро, молодка! – И хватается за торбу.
– Пусти, не продаю! – отмахивается молодка, грубо стряхивает его руку и сворачивает налево, к государственному магазину.
Ибрагим-ага посылает ей вдогонку ругательство и заглядывает в двери магазина – входить ему неудобно. В просторном Эсад-беговом лабазе, под сводами которого свободно могла бы поместиться повозка с лошадьми, темно, и вошедшему с улицы трудно что-либо разглядеть. Уже более полугода прошло с тех пор, как здесь открыт государственный магазин, и теперь над лабазом висит вывеска, на которой большими зелеными буквами написано: «Зе-Ма», а в самом лабазе суета и гудение, как в улье. И Ибрагим-аге весной предлагали тут работать, но он отказался. Привык, мол, работать от себя, и, бог даст, дела пойдут лучше. Поэтому-то ему и неловко стоять здесь, и он смешивается с толпой крестьян, которые толкутся около магазина, суетятся и перекликаются, а на берегу, под мостом, вводят лошадей на паром; несколько пленных немцев грузят строительные материалы, оставшиеся от взорванного в позапрошлом году во время отступления моста. Немцы голы до пояса, загорелы, по их груди и спинам стекает пот. Они подставляют плечи под тяжелые балки и хором ухают, чтобы взяться разом.
На берегу, на высоком основании моста, сидят, болтая босыми ногами, несколько маглайцев в расстегнутых рубахах и рваных штанах. Они глазеют на работающих немцев и на человека, который руководит погрузкой с берега, волнуется, кричит и командует. Когда немцы берутся за балку, маглайцы, точно помогая им, тоже клонятся все в одну сторону, а с ними и Ибрагим-ага Петух, который стоит, облокотись на деревянную ограду.
– О аллах! Кто бы подумал, что от такой силищи немцев останется только это? – вопрошает он и подходит ближе к человеку, распоряжающемуся работой.
Рядом стоит грузовик, кряхтящий и трясущийся от усталости, напряжения и быстроты, с какой он примчался сюда. С него соскакивают молодые ребята, быстро разгружают его, таскают мешки на берег, и в воздухе над паромом и дорогой висит облако пыли от множества ног.
– Перевозите? – спрашивает Ибрагим-ага распорядителя.
– Перевозим! – отвечает тот и, не имея времени на разговоры, машет немцам, прикладывает ладони ко рту и кричит: – Правей, правей заноси! Та-а-ак. Теперь жердь подсовывай!
– Так! – говорит Ибрагим-ага и ненадолго замолкает.
Уже третий день он рядится с этим человеком насчет перевозки, хотя хорошо знает, что ничего из этого дела не выйдет, потому что ни у него, ни у кого бы то ни было в Маглае нет телеги. А будь она у кого, тот сам бы работал на ней, как те крестьяне, с другой стороны, которые возят строительные материалы от моста на станцию. И Ибрагим-ага с грустью заключает: если ни сегодня, ни завтра работы не будет, то, значит, не будет ее никогда, потому что мост не каждый день строят. Он пожимает плечами, взглядывает на солнце, чтобы определить, сколько еще до темноты, и идет пить кофе.
В кофейне «Ориент» жужжат мухи. Кофейня находится на втором этаже дома Эсад-бега, оттуда открывается красивый вид на реку. Утром, на рассвете, здесь подавали настоящий кофе, малую толику которого народный комитет выделил для читальни. Кофе было всего две горсти, и он уже давно кончился; в жареном ячмене, с которым кофе смешивается, не осталось его ни крошки, но в кофейне все так же полно. Людям кажется, что кофе сегодня лучше, а хозяин, оживленный и верткий, не устает носиться по кофейне, встречать посреди зала новых посетителей и с необыкновенной быстротой действовать грязной тряпкой, которой он на ходу вытирает чашки.
– Заходи! Клянусь, завтра в члены записываюсь! – шутит он, плутовски подмигивая в сторону другой комнаты, где находится читальня и где нет ни единого человека. В желтом шкафу, за запыленным стеклом, виднеется несколько книг, а на шкафу лежат большой барабан, медная труба и несколько тамбуриц.
Вновь пришедший смеется шутке хозяина, садится за стол и заказывает кофе.
– Дай один членский взнос, – говорит он, – но только чтоб погорячее и послаще.
Большинство посетителей, люди пожилые, входят молча, усаживаются, разглаживают бороды и лишь после этого привстают и по порядку приветствуют присутствующих:
– Мерхаба, Ибро! Мерхаба, Хус-ага!
– Мерхаба, Акиф-эфенди!
– Акшамхайросум![12]12
Добрый вечер! (турецк.).
[Закрыть] – отвечают также по порядку остальные, и в кофейне на некоторое время снова воцаряется тишина. Каждый сидит за своим столом и, если захочет, может принять участие в общем разговоре, а если нет – молчит. Посетители курят, отпивают глоточками кофе, а хозяин у плиты вытирает джезвы и чашки, дышит на них, полирует полотенцем и расставляет на полке.
Ибрагим-ага Петух сидит у окна, выходящего на базарную площадь, и время от времени поглядывает туда. Видит, как Хамид Феста убирает свои пряники и закрывает лавку, и думает про себя: «Плохо, плохо», а сам рыщет глазами по кофейне, не найдется ли кого-нибудь, кто бы угостил его кофе.
В противоположном углу сидят младший из братьев Смаилбеговичей, тот, что еще до войны, торгуя кожами и трясясь над каждым грошом, нажил целый капитал, и сборщик налогов Акиф-эфенди, ныне пенсионер. Подперев голову руками, они играют в домино.
Играют они на кофе, и эфенди Акиф Джюмишич проиграл уже две партии. Ему все не везет, и вот он, старая лиса, разводит турусы на колесах, чтобы отвлечь Смаилбеговича, который, поджав губы и насупившись, с головой ушел в игру; Акиф уверяет присутствующих, что на прошлой неделе кофе в Тузле продавался свободно и в неограниченном количестве, и содержатели кофеен и торговцы заработали на нем огромные деньги.
Хозяин кофейни Маглайлич тоже затих и слушает, рука так и застыла на джезве.
Насторожился в своем углу и Ибрагим-ага.
– А есть там еще? – попадается он на удочку и приподымается со стула.
Эфенди, взглянув на него, собрался было ответить, но Смаилбегович кладет последнюю кость, выиграв третью порцию кофе, и эфенди, сердито толкнув стол, бросает Ибрагим-аге:
– Как же, только и дожидаются, когда ты из своего Маглая за ним приедешь! Кончился кофе!
Ибрагим-ага опять садится, эфенди откидывается на спинку своего стула и озирается вокруг, ища, на ком бы выместить досаду.
Весьма кстати в кофейню вваливается Зульфо, пекарь. Как всегда, он весь в муке, глаза воспалены от печного жара.
Своей пекарни у него нет, и сейчас он работает в бывшей Эсад-беговой, печет хлеб для рабочих, строящих железнодорожную линию. После пламени печи он еще плохо видит и потому шагает по комнате неуверенно, точно с мешком на плече.
– Мерхаба, бег! – приветствует его Джюмишич.
– Мерхаба, эфенди, – серьезно отвечает Зульфо и усаживается за стол.
– Вот кто ест белый хлеб, – говорит Джюмишич.
– Ишь толстый какой стал! – подзуживают Зульфо сидящие вокруг эфенди и ждут, что тот скажет.
– Ладно, ладно, чего пристали, – притворно утихомиривает он их, а сам обращается к Зульфо: – Сколько сегодня напекли?
– Полвагона! – гордо ответствует Зульфо и поудобнее устраивается на стуле, скрипящем под тяжестью его большого тела.
– Ого! – восклицает вся кофейня.
– Много, – соглашается и эфенди. – Да что проку, если тебе ничего не дают.
– А вот и дают! – громко вырывается у Зульфо, и уже из этого ясно, что ему действительно дают и сколько дают.
В кофейне становится тихо. Гостей разбирает досада, и они принимаются отыскивать изъяны в благе, выпавшем на долю Зульфо, – и что к хлебу подмешана кукуруза, и что его не выдают на родных Зульфо и друзей. А он не понимает, в чем дело, и, ошарашенный, едва поспевает отвечать: то защищает тех, в пекарне, то соглашается с этими, в кофейне. От обилия вопросов его прошиб пот. Кофейня понемногу занялась другими проблемами, дело бы на том и кончилось, если бы Ибрагим-ага, который с утра, как ястреб, подстерегает добычу, не подумал, что отсюда можно извлечь какую-нибудь пользу.
– Так, говоришь, хлеба можешь есть сколько хочешь?
– Могу, – подтверждает Зульфо.
– Здорово, ничего не скажешь.
– А как же, – соглашается Зульфо.
– А вынести можешь сколько хочешь… а? – плутовски подмигивает Ибрагим-ага.
– Э, этого нельзя, – говорит Зульфо. – Выносить не дают.
– А почему нельзя? – спрашивает Ибрагим-ага уже тише, чтобы не слышали другие, и пересаживается за стол Зульфо. – То, что не съешь, можешь и вынести.
– Нельзя, – повторяет Зульфо, еще не догадываясь, куда метит Ибрагим-ага. Потом видит, что у того правый глаз прищурен, а борода поднялась чуть не до носа, встает и уходит.
– Постой, выпьем по чашечке кофе! – зовет его Ибрагим-ага и тянет за рукав. Зульфо и ухом не ведет и своим тяжелым шагом, так что половицы прогибаются, выходит из кофейни.
В кофейне хозяин зажег лампу, но, экономя керосин, лишь чуть вывернул фитиль, и в комнате царит полумрак.
Ибрагим-ага снова развалился на стуле. За окном заметно сгустились сумерки, на мосту дробно стучат механические молоты и вспыхивает пламя газосварочных аппаратов.
С базарной площади доносится песня. Это дневная смена строителей дороги возвращается на ночевку; за нею увязались маглайские ребята, смешались с рабочими и поют вместе с ними, помогая нести кирки и лопаты.
На том берегу раздается один за другим несколько взрывов.
– Строят! – говорит ходжа, сидящий неподалеку от Ибрагим-аги.
– Строят! – подтверждает и Ибрагим-ага, потому что больше сказать нечего.
– И Эсад, сын Мухарем-аги, говорят, со вчерашнего дня работает с ними, – сообщает хозяин, встревающий в каждый разговор, и собирает со столов пустые чашки.
– Да! – кивает снова Ибрагим-ага. В толпе ребятишек, окруживших рабочих, одна рубашка и штаны кажутся ему знакомыми, и он торопливо прикрывает окно.
Эфенди тем временем удается уговорить Смаилбеговича сыграть еще партию. У того от усталости ослабевает внимание, он делает промахи, потом пугается, что проиграет, потеет со страху и действительно проигрывает одну партию за другой. Эфенди уже давно отыграл те три чашки, что потерял вначале, повеселел, стал словоохотлив и громко переговаривается со всеми, а больше всего с теми, кто собрался за спиной у Смаилбеговича и навалился на него, так что он потеет еще пуще, – бедняге уже мерещится, будто его давят, душат, – и он только что не плачет.
В углу, в полумраке, одиноко томится Ибрагим-ага. День прошел, пора домой. Он вздыхает, подымается и сходит по скрипучим ступеням на базарную площадь, которая сейчас темна и пустынна.
К вечеру становится прохладней. Ибрагим-ага идет по слободе, и его опорки шлепают по мостовой. Подымаясь вверх по улице, он сгорбился, на ум опять приходят жена Мевла и дети, ожидающие его дома, он вздыхает и божится невесть который раз, что завтра пойдет в «Зе-Ма» просить работу.
А в это время на другом конце Маглая снова ухают взрывы и огненные вспышки окрашивают небо. Работа не прекращается и ночью. С моста и парома, где при свете фонаря идет погрузка стройматериалов, доносятся голоса, перекликающиеся в ночном мраке.
– Как дела? – спрашивает кто-то, и голос звенит над рекой.
– Все в порядке! – И слышится всплеск весла, ударившего об воду.
– Готово! Отчаливай! – командует паромщик; паром отчаливает, скрежещет по проволоке блок, а вода журчит и клокочет, огибая устои моста.
На базарную площадь выходят из кофейни последние посетители. Хозяин закрывает окна. Желтый как лимон, Смаилбегович бредет, прячась в тени домов, в полном отчаянии от своего проигрыша и от того, что не может подавить эту свою пагубную страсть. Слышится смех эфенди и его голос, глубокий и звучный, а потом – только стук деревянных подошв, который становится все тише.
Перевод Е. Рябовой.
Из сборника «Как волки» (1958)
РЕБЕНОК*
Томану, жену Ристо Спасоева, отправили в лагерь для заложников в середине января, а недели через две она по всем тем таинственным признакам, которые известны только опытным, не раз рожавшим женщинам, бесповоротно убедилась, что она беременна на втором месяце. Первая ее мысль была покончить с собой и этим скрыть свой позор.
Лагерь находился близ самого берега моря, у подножия холма. Несколько ветхих, запущенных бараков и деревянных домиков, разбросанных среди редких оливковых деревьев, были обнесены изгородью из густо переплетенной колючей проволоки. Раньше здесь размещалась воинская часть. Вокруг зданий, со стен которых почти совсем облупилась и слиняла зеленая краска, когда-то росла трава. Теперь земля была утоптана ногами заключенных, загнанных в это тесное пространство. По углам лагеря застыли караульные; вдоль проволочной ограды обычно рыщет какой-нибудь карабинер или унтер-офицер, вынюхивает. А за оградой, под узловатыми оливами и дикими смоковницами, лежат женщины, и на голой земле копошатся дети – все, кто не занят чем-нибудь в тесных, душных бараках, стараются не задерживаться в них.
Томана опустила на пол в углу комнаты свой узелок с самым необходимым, что ей разрешили взять с собой, постояла некоторое время, оглядывая барак и его обитателей, и молча вышла. Барак, куда ее поместили, комната, в которую ее ввели, пустая, если не считать одеял и узлов с одеждой, посуды и кастрюль на подоконнике и семейных фотографий, прикрепленных узницами на стенах над своими постелями; пестрое скопище женщин, занятых самыми различными домашними делами: шитьем, стиркой – воду грели на кострах – и сушкой белья, кормлением грудных детей, в то время как дети побольше бегали вокруг, – все это показалось ей неприятным, чуждым и шумным, как цыганский табор, и она, замкнутая и сдержанная горянка, пошла искать себе место на лужайке, села в сторонке от всех под оливой и стала смотреть на каменистые горы по ту сторону залива, на вершины Драгоштицы и Орьена.
Она была родом из Верхних Кривоший, рослая, худая и костистая, в темно-синей кофте и юбке, доходившей почти до щиколоток, в больших башмаках на резине, обутых на босу ногу. Голову прикрывал черный платок, из-под которого выбивались пряди седеющих волос, спутавшиеся над высоким лбом. Лицо бледное, пожелтевшее от загара, глаза обведены темными кругами, нос крючковатый, как у хищной птицы, губы сморщенные и запавшие, точно у беззубой старухи, а челюсти широкие, с желваками около ушей, так что голова, большая и квадратная, кажется насаженной на тонкую, худую шею, как на палку. Томана сухощава и пряма, как доска, походка у нее по-мужски решительная, движения нескладные и угловатые, все женское в ней тщательно скрыто одеждой, в ней нет ничего мягкого и привлекательного. Молчаливая, кажущаяся по меньшей мере десятью годами старше своих лет, со строгим, холодным и неподвижным лицом, не меняющим выражения и не знающим, что такое улыбка, она несет на себе печать какого-то сурового благородства и сдержанного достоинства, какие встречаются только у старых женщин из родовитых, уже угасающих семей – старух, которые потеряли все и которым только гордость дает силы жить.
И вот теперь она, Томана, дочь Ристо Ковачевича, жена Ристо Спасоева, уже второй год воюющего с итальянцами на Орьене, по Кривошиям и нижним отрогам, в лихую годину, «когда всюду сражаются и народ гибнет», имея взрослых детей, которых скоро женить пора, должна будет тут, среди бокелей[13]13
Житель приморского города Боки Которской.
[Закрыть]-пискунов и итальянцев-макаронников, на позор себе и Ристо, ходить брюхатой и здесь же, на глазах у всех, родить. Что и говорить, уж теперь итальянцы тем более не поверят – как не верили до сих пор, – что Ристо Спасоев ушел в Боснию и там погиб. Они поймут, что он скрывался где-то поблизости от дома, пойдут облавы, и из-за нее и этого ребенка Ристо и его товарищам, может, придется голову сложить. Но хуже всего то, что все эти люди – и узники и итальянцы – узнают, что она, Томана, на старости лет миловалась с мужем, что ей и ее мужу в тяжкую пору, когда все вокруг заняты своими и чужими бедами, когда уже второй год парням не до девушек, а девушкам не до парней, – в эту тяжкую пору им приходили на ум стыдные мысли и желания, именно сейчас нашли они время «делать детей» – а уж каждому, кроме малых ребят, известно, как и ради чего эти дети зачинаются.
В этом и заключалась причина ее желания исчезнуть с лица земли, спрятаться в самую землю.
Но сделать это было нелегко – и из-за себя самой, и из-за окружающих. В лагере тесно, заложниц много, и днем она ни на минуту не оставалась одна, а вскрыть себе вены ночью не смела, боялась, что не выдержит боли – закричит. Отравиться было нечем. Кроме того, она поняла, что было бы не больше чести и не меньше позора, если бы она, жена Ристо Спасоева, покончила с собой здесь, среди этих детей и старух, которые находят же в себе силы сносить свое несчастье. И она решила при первом удобном случае выскочить за ворота, чтобы итальянцы застрелили ее на бегу и она по крайней мере погибла бы честной смертью. Но подходящего случая все не было, и, поскольку самоубийство редко бывает результатом обдуманных и до конца осуществленных намерений и решений, а гораздо чаще – следствием внезапного и необдуманного поступка, она начала откладывать его, а потом и вовсе перестала о нем думать, надеясь, точно неопытная девушка, которая зачала грешным путем, что дело решится как-нибудь само собой – глядишь, ее выпустят из лагеря, а то и сама природа поможет ей освободиться от нежеланного плода, зачатого не вовремя. Она решила никому ничего не говорить и скрывать свое состояние, пока это будет возможно и необходимо. И хотя, как женщина опытная, выносившая нескольких детей, она знала, что нужно делать, чтобы благополучно разрешиться без помощи врача и акушерки, она в своем желании освободиться от ребенка делала все, что делают в таких случаях неопытные девушки, согрешившие втайне.
Ночью, бодрствуя во мраке и прислушиваясь к дыханию спящих соседок, которые ворочались во сне, мучимые духотой и тягостными мыслями, к стонам тех, кого на жестких постелях терзали боли в суставах и кошмарные сны, она лежала ничком в своем углу, прижимаясь животом к половицам, чтобы помешать его росту, притискивала к нему жесткие костистые ладони в чаянии выдавить из себя плод. От духоты битком набитой каморки ее мутило, она обливалась потом; не в состоянии заснуть, она в сотый раз принималась думать о своем доме в Еловом Долу. Она видела его в пламени, видела, как сама она, связанная, немо и неподвижно смотрит на это пламя, стоя между карабинерами, грозящими бросить ее в огонь, если она не скажет, где скрывается Ристо Спасоев с товарищами, какими тропами он ходит, где ночует и от кого получает продовольствие. Думала она и о нем, о том, как он на Орьене смотрит сейчас на те же самые звезды и на месяц, заглядывающий в ее каморку; вспомнила ту ночь, когда встретилась с ним в пещере и они согрешили, спрашивая себя, доведется ли им еще свидеться и не прощаются ли они навсегда. Томана думала о детях, которых отослала к родным в голодающую Боку и которые с плачем пошли туда. Ей было стыдно и перед ними, – как она покажется им на глаза? – и она впивалась пальцами в свой тощий живот, где еще ничто не шевелилось, но уже крылся живой плод.
Потом, ссылаясь на боли и тошноту, она начала делать себе отвары из всего, что можно было найти в лагере, – из оливковых и фиговых листьев, из коры, иссохшей травы и бурьяна, оставшегося только близ ограды, – но все это не помогло, и она добилась только того, что желудок ее на некоторое время отказался принимать какую бы то ни было пищу. Как раз в эту пору, после двух с половиной месяцев лагерной жизни, ночью, лежа в камере и ощупывая живот, который уже выпячивался над ребрами и боками, она почувствовала явственный и знакомый толчок, которым новое существо в ней заявляло о своем присутствии и возвещало о скором появлении.
Она покрылась холодным потом, сознание помутилось. В отчаянии, не понимая уже, что делает, не думая о том, что ее увидят итальянцы или женщины, она поднялась и выбежала в темный коридор, чтобы повеситься на первом же гвозде или на оливе, но наткнулась на запертую дверь и стала биться головой о стену, пока, окровавленная, не рухнула на пол, где и пролежала довольно долго. Придя в себя, она дотащилась до своего места, а наутро начесала волосы ниже на лоб, надвинула ниже платок, выпустила кофту поверх юбки, чтобы скрыть живот, вышла во двор и снова уставилась на вершины гор, словно ожидая оттуда помощи.
Она взялась за самую тяжелую работу, надеясь, что выкинет. Мыла полы, колола дрова, таскала тяжелый котел с пищей или водой, когда приходила ее очередь и так, по своей воле.
Народ в лагере был разный: женщины постарше и помоложе, старухи и малые дети, горожанки и крестьянки обоих вероисповеданий – православного и католического, – жительницы гор и побережья, работницы из арсенала, торговки из Шкаляра, жены рыбаков из Прчаня и Муа – сестры, матери, бабки и дочери, одиночки вроде Томаны или целыми семьями – все как заложницы; их мужчины ушли в горы. В Томаниной комнате, маленькой квадратной клетушке, где едва могли стать две солдатские койки, помещалось десять женщин; лежать можно было только на боку. Справа от Томаны тонкая, обшарпанная стена, а слева, от окна до самых дверей, располагались подряд: толстая старуха зеленщица из Шкаляра, эгоистичная и сварливая, две ее взрослые дочери, полуголые, растрепанные, в коротких юбках, с обнаженными плечами и грудью и всегда, как и мать, готовые к ссоре, затем – рослая, смуглая работница, сильная, точно мужчина, и, наконец, бывшая учительница, уже отцветшая, но всегда принаряженная, с серьгами в ушах и даже с цветком в волосах.
У противоположной стены спали две молодые румяные крестьянки из Крушевиц, с герцеговинской стороны Боки, в более светлой одежде, чем носят в Черногории, и в белых платках; их соседкой была бледная, измученная белокурая женщина городского вида, вдова из Ластвы с двумя девочками – двенадцати и пятнадцати лет.
Томане Ристовой потребовалось время, чтобы свыкнуться со всем этим. Ей было неловко раздеваться перед незнакомыми женщинами, она спала одетая, даже не разуваясь, а волосы расплетала и расчесывала только тогда, когда женщины выходили умываться. Ей было неприятно и мучительно становиться в очередь, когда раздавали еду; с ближайшими соседками она обменивалась лишь самыми необходимыми словами, никогда не участвуя в общих лагерных разговорах, а еще меньше – в ссорах, то и дело возникавших из-за разных пустяков. Точно виноватая в чем, она молчала в своем углу или на своем месте под оливой. Крестьянки из Крушевиц вскоре стали сторониться ее, а три шкалярки – все больше оттеснять к стене, задирать и огрызаться. Она чувствовала, что и другие ее не любят, что учительница подсмеивается над ней, но, придавленная своим стыдом и тайным позором, не отваживалась защищаться; стиснув зубы, сносила все, и постепенно все забыли о ней и держались так, будто ее нет в комнате и вообще в лагере. А когда она вдруг накинулась на работу и стала даже перехватывать ее у других, женщины сначала удивленно переглядывались, а потом с готовностью предоставили ее попечениям коридор, комнаты и двор перед бараком, и с тех пор каждый день можно было видеть, как она моет или метет полы и таскает с моря тяжелый котел с водой.
Через месяц, в разгар весны, когда перестали дожди и начало пригревать солнце, она, идя с котлом на плече, упала и не поднялась. Сбежались женщины, увидели, что Томана в обмороке, подняли ее и отнесли в барак, думая, что она потеряла сознание от истощения или от солнечного удара. Ей обрызгали лицо водой, положили на лоб и темя мокрую тряпку, расстегнули юбку и кофту, и тут, ко всеобщему удивлению, обнаружилось, что Томана уже, как говорится, на сносях.
Склонившиеся над ней узницы застыли в растерянности, не зная, что предпринять, ошеломленные тем, что увидели и что меньше всего могли предположить у этой крестьянки, которая так мало похожа на женщину.
А Томана лежала на полу с закрытыми глазами и ртом, вытянувшись на тонком одеяле, с каким-то тряпьем под головой. Ноги и юбка были мокры и вываляны в пыли, грубая полотняная рубашка сбилась над выпяченным животом, подымаясь и опускаясь в такт дыханию, глазные яблоки перекатывались под опущенными веками, а растрепавшиеся седоватые волосы прилипли к лицу. И чувство, связывающее всех женщин, даже если они не симпатизируют друг другу, инстинкт материнства и любопытство, не лишенное доли участия, собирающее прохожих вокруг задавленного или потерявшего сознание человека, заставили и толстую сварливую зеленщицу, и обеих крушевчанок, и бледную вдову из Ластвы захлопотать вокруг лежащей в обмороке женщины. Девушка-работница бросилась за водой, учительница в величайшем волнении выбежала из барака, зовя на помощь, перед дверью столпились женщины, которые уже не могли втиснуться в узкую каморку, в окно заглядывали другие, а те, что были в комнате, совали Томане под нос чеснок и терли ей лоб и виски.
Придя через полчаса в сознание, Томана только стыдливо оправила рубашку, завязала тесемки юбки, спрятала волосы под платок, медленно поднялась, хватаясь за стену, прошла мимо женщин, даже не взглянув на них, доплелась до оливы и тут снова свалилась. Вскоре подоспела раскрасневшаяся учительница, ведя итальянского врача, маленького, рыжего, веснушчатого и близорукого капитана, который не видел причины спешить, и отставал от нее. Он бегло оглядел обессилевшую женщину, установил, что она беременна, что и без него уже было известно, сказал, волноваться, мол, нечего, поскольку женщина еще только на пятом месяце и рожать не собирается, и ушел. Томана осталась под оливой, по-прежнему глядя на вершины гор по ту сторону залива, а вечером сама поднялась, вернулась в комнату и, не проронив ни слова, легла.
В эту ночь она снова долго не спала, следя за тенями от оливковых ветвей в квадрате лунного света на противоположной стане. Она думала – но на этот раз бесстрастно и отчужденно, словно о судьбе постороннего человека, – думала о жизни, которой жила до сих пор: о сгоревшем доме в Еловом Долу, о скотине, которую угнали и порезали, о тяжелых крестьянских работах, голодных, неурожайных годах, о детях, которых рожала и растила в муках, о муже, который теперь мыкается по орьенским тропам, и, наконец, о своем позоре, которого так и не сумела скрыть. И ей начало казаться, что во всех этих несчастьях виноват не кто иной, как Ристо Спасоев, его упрямый и сумасшедший нрав и этот ребенок, цепкий и упорный, который зарылся в ее утробу и не хочет ее покидать. Раза два-три он норовисто повернулся, но Томана не пошевелилась и холодно и трезво, не пугаясь собственной мысли, заключила, что Ристо Спасоева, своего мужа и господина, она осуждает и презирает, а ребенка ненавидит.
С тех пор она впала в глубокую апатию. С женщинами говорила еще меньше, чем раньше, забросила работу, опустилась, перестала мыться и чесать волосы и сохраняла только прежнюю серьезность и чопорную и гордую осанку, так что одни решили, что она повредилась в уме от перенесенных несчастий, другие ее осудили и возненавидели. Но со дня обморока Томаны весь лагерь занялся еще не родившимся ребенком, точно он был общий, лагерный.
Да и чем, в сущности, заняться людям, окруженным колючей проволокой, перед лицом бескрайней и однообразной пучины неба и моря, на тесном пространстве, где не на чем остановить глаз и ум, нечем утомить тело и отвлечь мысли от дома, семьи, тягостного настоящего и неизвестного будущего? И поскольку, кроме кое-каких личных дел, мелких ссор и размолвок, за проволокой не было ничего, что помогло бы убить время и отогнать вызываемые голодом мысли и картины, узницы стали обдумывать, как подготовиться к появлению ребенка, а когда Томана наотрез отказалась сообщить о нем родственникам в Боке и заявила, что ему ничего не потребуется, так как он родится мертвым, женщины решили сделать все сами. Ящик, взятый из итальянской столовой, они приспособили под колыбельку, из тряпок и шерсти сделали подушечку и матрасик. Женщина из соседней комнаты, у которой дома оставался младенец, попросила, чтобы ей прислали кое-какие детские вещи, а дочери торговки хотя и неохотно, но согласились сшить из рубашек и других вещей, собранных в лагере, несколько распашонок, чепчиков и пеленок. Учительница обязалась истребовать для Томаны у лагерных властей увеличенный паек и своевременное помещение в больницу. И командование лагеря, продержав некоторое время настырную учительницу в одиночке, все же уступило и распорядилось выдавать Томане двойную порцию жиденькой лагерной похлебки и каждые пять дней – банку консервов. Врач обещал послать Томану в больницу, когда это потребуется и позволят обстоятельства.