355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрих Кош » Избранное » Текст книги (страница 7)
Избранное
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:49

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Эрих Кош



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 34 страниц)

Когда Алия пришел в дом, ему выделили в полуподвале за приемной узкую и сыроватую комнатушку, маленьким оконцем смотревшую во двор. Здесь Алия только ночевал – целыми днями он был занят в кухне, в коридорах или вне дома, а круг обязанностей у него был как у всех слуг: рано поутру вымести коридор, лестницу и приемную, узкую площадку перед домом очистить от грязи, пыли или снега, принести хлеб, молоко и утренние газеты, принести уголь, дрова и затопить печь. Затем он шел на рынок, покупал то, что ему поручали; помогал девушке по кухне, из соседней Хивзииной кафаны приносил докторше «турецкий кофе», а пациентам разносил лекарства, потому что у доктора был странный обычай заказывать лекарства в определенной аптеке и самому следить за их изготовлением. Он обедал, мыл посуду и спускался в коридор на первом этаже, служившем прихожей и комнатой ожидания, тут он садился в плетеное кресло и, уставившись куда-то в потолок, открывал и закрывал двери пациентам, когда они приходили и уходили, а когда где-то около пяти часов он провожал последнего больного, наступало самое томительное время: он не знал, что ему делать с собой, – все ему казалось, что он каждому мешает. Ужинал он на кухне, помогал служанке вымыть посуду, запирал все двери и закрывал все ставни на окнах, потому что докторша боялась воров, гасил свет в коридорах и отправлялся в свою каморку. И так каждый день – с той только разницей, что зимой ему больше выпадало хлопот с расчисткой двора от снега, колкой дров и топкой печей, а летом приходилось бороться с пылью и гонять мух. Только по воскресеньям после полудня он был свободен и мог делать все, что хочет. Но и тогда он не знал, чем заняться: в Сараеве у него не было ни родных, ни знакомых и ему некуда было пойти. Правда, он мог бы отправиться на пляж искупаться в Миляцке, поиграть в кости или «чифтека», посетить «Циркусплац», где покататься на каруселях и посмотреть борцов, сходить на Бабича-башту и на Хрид, где устраивались состязания стрелков, любителей выпить и где играли гармоники, а то и пройтись по кварталу и посидеть на лавочке до полуночи. Но он этого не делал. В любой игре и забаве должна присутствовать свобода, смелость и движение, а с наличием подобных качеств нельзя быть слугой или оставаться на одном месте. Поэтому он поглядывал издалека на игры мастеровых и учеников, очень хорошо понимая, что для него и что ему пристало. Ту небольшую плату, которая ему причиталась, доктор сам клал на его имя в банк, и денег для игры в кости и на прочие забавы у него не было, а будучи столь невзрачным, маленьким и робким, к девушкам подойти не смел. Поэтому он без цели слонялся по городу, рано возвращался домой, по плохой погоде вообще не выходил из дому и чаще всего сидел в кафане у Хивзии и просто так посматривал на проходящих улицей людей, редких и праздных посетителей, как они пьют кофе и играют в домино, или помогал Хивзии тем, что молол кофе и чистил джезвы. Служанки он побаивался, особенно толстухи словенки, долгое время работавшей в доме; докторши слушался, а доктора любил и с преданностью бессловесного щенка следил за каждым его движением. Пациенты, знакомые доктора и все соседи знали его только как «докторова Алию», на службе у доктора появился у него легкий пушок на подбородке и верхней губе, здесь он дозрел и до службы в армии, куда его не взяли, здесь он начал постигать буквы, но писать так никогда и не научился, и здесь же, в конце концов, дождался того дня, когда доктора однажды привезли домой в коляске, завалившегося на сиденье, с расстегнутым воротником, в съехавшем на бок галстуке, обессилевшего и побледневшего, чтобы всего полгода спустя после этого первого сердечного приступа проводить на кладбище.

Доктора схоронили. Моя мать и еще две женщины вели под руки докторшу, а Алия брел среди прочих провожающих, погруженный в свои мысли, одинокий и никому не нужный.

Он и потом сидел в коридоре, хотя больных больше не было, занимался и дальше домашними делами, а иногда шел на кладбище, чтобы украсить и привести в порядок могилу доктора. А докторша спустя некоторое время начала выходить, сперва к бывшим друзьям доктора, которые пытались ее развлечь, а потом и в город ради собственного удовольствия. Оказалось, что она была и не настолько глуха, и легко освободилась от своих страхов. Она стала больше заботиться о своих туалетах, ходила в кино, даже приглашала компании к себе в дом, и, поскольку пенсия у нее была невелика, а после смерти доктора осталось не слишком много денег, она решила заняться практикой.

Итак, Алия опять встречал пациентов, правда очень редких, затем шел в кафану к Хивзии посудачить о завтрашней погоде, слушал пение канарейки, клетка с которой висела над дверями, а под вечер возвращался домой и дожидался докторши, чтобы запереть за ней все двери.

Зимой докторша коротко остригла волосы, начала красить губы, а летом уехала в какой-то санаторий в Сербии. Она рассчитала прислугу. Алия остался караулить дом, переселился к Хивзии и на Хивзииной печи готовил для них обоих обед. Но докторша задержалась дольше, чем предполагала; пробыла в отъезде больше чем два месяца, вернулась отдохнувшая, помолодевшая и в отличном настроении и сразу же принялась упаковывать и распродавать вещи. Смеясь, говорила ближайшим знакомым, что выходит замуж и переезжает в Белград, и действительно, вскоре без дальних проводов уехала с частью своего багажа, оставив Алию одного в опустевшем доме. Не сказала ясно, к кому уезжает, а Алии перед отъездом передала сберегательную книжку со всеми его сбережениями, выдала за несколько месяцев жалованье и кое-что на мелкие расходы и на содержание могилы доктора. Через несколько месяцев и она скоропостижно скончалась в Белграде.

Известие это взволновало ее знакомых: докторша еще была сравнительно молода и казалась вполне здоровой. О ее втором муже поговаривали, что он человек без определенных занятий и особого положения не занимает, что у него это уже третья жена, которая умирает так внезапно, о докторше говорили, что это справедливое возмездие за женское легкомыслие, и все жалели Алию, которому она-де по завещанию должна была бы обеспечить будущее. А когда где-то в начале зимы этот ее бывший муж приехал в Сараево, оказалось, что это интересный, с проседью, высокий и серьезный человек с барскими манерами, которого нимало не волновали пересуды провинциалов. Он даже не представился приятелям докторши, с адвокатом посетил дом на улице Скандерии, в течение нескольких дней продал дом и все то из мебели, что там еще оставалось, выплатил Алии причитавшиеся ему деньги и уехал. В пустом доме просидел Алия еще пару недель, а затем в дом вселилась многочисленная бедная семья, которой не требовалось слуг, и Алия должен был выселиться.

Вот так, растерянный и неустроенный, оказался он на улице, и, не зная, куда деться, приютился со всеми своими пожитками в кафане у Хивзии. Поскольку он уже больше не смог жить в доме доктора, он решил обосноваться хотя бы поблизости от него, но место у Хивзии было ненадежным – кафана была одной из тех маленьких, нищенских и заброшенных, где дел-то едва хватало для самого хозяина. Платой ему служила только постная еда, которую он готовил на себя и Хивзию, а мешок со своим скарбом он пристроил возле печи, где и сам спал на узенькой лавке.

Время от времени сюда в кафану заглядывала какая-то дальняя родственница Хивзии Рабия, вдовушка и торговка с Бистрика, она ссуживала у Хивзии деньги или возвращала долг, забирала и приносила после стирки пару скатертей и полотенца и однажды после состоявшегося между ними наедине разговора увела к себе в дом Алию и за небольшую плату предоставила ему маленькую комнатушку, где он мог спать. Принадлежавший ей дом, хотя, по правде сказать, и довольно покосившийся, стоял на видном месте, на той широкой улице, что от Царева моста вела вверх к железнодорожной станции. За домом находился огород, а в нижнем этаже лавочка, где Рабия продавала ту малость овощей, фруктов и прочей зелени, что стояли в паре корзин на пыльных деревянных полках. Помогала ей ее младшая дочь Зухра, а старшая, Шемса, управлялась по дому, привозила товар от сараевских торговцев и отвозила покупателям. Алия, оказавшийся одиноким и покинутым, почувствовал себя здесь хорошо, о нем здесь заботились, одевали и обстирывали, а он ходил на базар, покупал для вдовы овощи, притаскивал их на своем горбу и затем уходил к хозяину кофейни. С некоторых пор по соседству с кафаной Хивзии открылись какие-то лавчонки, и в кафане прибавилось дел, потому что сюда стали заглядывать носильщики, которые разносили товар покупателям, и Алия нет-нет да и подносил мешок-другой, а вечером возвращался к Рабии, словно к себе домой.

Некоторое время спустя вдова заявила ему, что перед людьми дальше ей неудобно держать его на квартире – у нее, мол, две дочери на выданье, а он как-никак взрослый, хоть и свой человек, однако вовсе никакой не родня. Но она видит, что ему приглянулась ее Шемса, да и он Шемсе не противен, и, поскольку человек он честный и с добрыми помыслами, она бы согласилась, только бы между ними был лад, да и в доме и в лавчонке нужна мужская голова. Итак, Алия, хотя сам никогда даже и подумать о том не смел, уже через несколько дней после этого разговора оказался перед ходжой и домой вернулся женатым человеком.

Теперь ему выделили самую лучшую комнату. Шемса была красивая и приятная, полненькая и округлая, еда была хорошая, и он себя чувствовал главой и защитником целой семьи. Нужно было теперь только подыскать ему получше место, которое бы больше отвечало его теперешнему положению и обеспечило ему плату, на которую он мог бы содержать жену и помогать ее семье. Было решено, что он пойдет к кому-либо из общинных деятелей, бывших пациентов доктора, кому чаще других носил лекарства, и попросит его подыскать ему место служителя, посыльного или еще какую службу на трамвае, где, кроме платы, выдавали еще и красивую форму. А пока он работал у хозяина кофейни и в соседнем магазинчике, но больше всего в лавчонке Рабии, торговался на рынке, выбирая овощи и фрукты, сам перетаскивал их в лавку, расставлял по полкам и брызгал водой, чтобы не увяли.

Еще до женитьбы Рабия потребовала с него деньги Шемсе на приданое, и Алия сразу дал, сколько она просила, и притом с такой легкостью, что она раскаивалась, что не запросила больше. Теперь, видя, как он заботился о лавчонке, она попросила денег на расширение и оснащение лавочки и еще предложила ему оставить службу в кофейне и целиком заняться торговлей, и Алия со всей своей радостью сразу согласился. Затем она попросила деньги на ремонт крыши и приведение в порядок двора, и таким образом очень скоро уплыли все сбережения Алии. Дней десять она не беспокоила его, позволив попользоваться своим новым положением, переставлять овощи и фрукты на полках и стоять перед полной товара, свежевыкрашенной лавчонкой, а потом однажды в полдень, когда он возвратился домой с рынка, встретила его Шемса, распухшая от слез. И Рабия и Зухра находились в таком возбуждении, что ему еле удалось узнать, что же случилось. Поутру, когда Шемса убирала двор, она нашла под порогом – вот в этой тряпице замотанные! – колдовские чары, которыми какой-то завистник их счастью и хорошей жизни хотел им напакостить. Шемса на ладони развернула тряпицу и показала кусочки остриженных ногтей.

– Кто через них переступит – не задастся у того жизнь! – объяснила Рабия, а Шемса и Зухра подтвердили.

– Но я не переступал, – попробовал было Алия подать голос в защиту своего счастья, но они не дали ему даже досказать.

– Если не сейчас, то утром, вчера… кто знает, сколько эти чары лежат под порогом.

– И что же нам теперь делать? – забеспокоился и Алия.

– А-ёой! – Шемса принялась голосить и бить себя руками в грудь, а Рабия задумалась и чуть погодя сказала:

– Нет у нас другого выхода, как идти к ходже, его надо спросить.

Уже назавтра с утра пораньше она в самом деле повела их к какому-то ходже в верховья Бистрина, а тот, после того как ему все по порядку рассказали, принялся листать толстенную книгу, сокрушенно охая и покачивая головой, он сказал им наконец, что брак этот из-за злых чар не задается, и, если они хотят освободиться от сглаза, пусть придут в первую пятницу и он их развенчает, а в следующую – может опять венчать. Рабия заплатила десять динаров, потому что у Алии не было уже и таких денег, и все трое отправились домой несколько успокоенные. Ходжа, согласно уговору, развел Алию и Шемсу, а когда неделю спустя настала новая пятница, Шемса уже не захотела идти к нему. Передумала, говорит, больше не хочет жить с балбесом и неудачником, и через несколько дней она и ее мать выгнали Алию из дома.

Ему некуда было идти, кроме как к хозяину кофейни, а тот, зная и свою долю вины в его страданиях, не мог не принять его. Так Алия вновь взялся драить джезвы, молоть кофе, мыть чашки и спать на лавках, только уже без своих сбережений, а до полудня дожидался у магазинов какого-нибудь покупателя, чтобы дотащить корзину. Вот здесь однажды и встретил его мой отец, удрученного, потерянного и оголодавшего, узнал его и привел к нам в дом.

В это время у отца была канцелярия в одной из темных невидных улочек неподалеку от областного суда. Вход в канцелярию был прямо с улицы, вправо вел коридор, темный, словно туннель, а слева сидел продавец старых граммофонов и пластинок, и музыка была слышна в течение целого дня сквозь тонкую перегородку и двери, отделявшие одно помещение от другого. Непосредственно канцелярия состояла из одной обычной комнаты, загроможденной множеством вещей; письменными столами, чертежными досками, стульями, шкафами, пожелтевшими топографическими картами, геодезическим инструментом, пыльными папками и книгами – и поделена перегородкой, за которой была печь и ящик с углем и дровами. И в этом помещении, получавшем свет только сквозь стекло в двери, находились сам отец, мать, которая заводила дела и печатала их на машинке, несколько крестьян и горожан, пришедших по делу, знакомые матери или отца, завернувшие поболтать и выпить чашечку кофе, помощник отца, чертежник, согнувшийся над какими-то планами на своем столе, и Алия – на стуле за перегородкой.

Сидел он молча, почти незаметный; поскольку уже наступила поздняя осень и похолодало, главным его делом было топить печь, заботиться об угле и дровах, приносить кофе, подметать в канцелярии и очищать от ржавчины и смазывать длинные стальные мерные ленты, которыми отец измерял землю. После трудных и голодных дней он казался испуганным, словно пес, увязавшийся за кем-нибудь на улице, и теперь жался к стене, чтобы не быть помехой; он был счастлив, что оказался здесь, в канцелярии, что у него было дешевое жилье, которое отец устроил ему в доме напротив, что опять он обрел опору и тепло, надежное место в мире, бороться с которым он не дорос. Тогда, да и позже, насколько я его помню, был он маленький, с впалой грудью; в одежде с чужого плеча, перешедшей к нему в наследство от доктора или моего отца, он казался еще меньше и худее, вечно широкие брюки висели по бокам, а безбородое лицо, которое не старилось, постоянно покрывалось потом, словно от какой-то внутренней муки. На голове он носил мятую, засаленную феску, линявшую всякий раз, когда она намокала; на ногах – стоптанные башмаки со смятыми задниками, до того широкие, что он, сам неустойчивый и плоскостопый, волочил их по земле, чтобы они не падали на ходу.

Потом отец стал брать его с собой на местность, и годами я видел, как они поутру выходили из города и поздно вечером возвращались домой. Впереди шел отец, уже отяжелевший, в зеленой шляпе, коротком пальто, брюках, защемленных чуть ниже колена, с зонтом или тростью в руке и кожаной сумкой на боку. В шагах двух позади него шел Алия, взвалив на спину четырехугольный мешок, настолько громоздкий и тяжелый, что, казалось, он вот-вот опрокинет его. В одной руке он нес штатив, на плече красно-белые геодезические вешки. Когда они приходили «на место действия», отец устанавливал штатив, расстилал планы и, прицелившись в какой-то прибор, отправлял в определенное направление своего помощника, который тянул за собой ленту и втыкал в землю колышки и красно-белые вешки. В полдень они усаживались на какой-нибудь камень. Алия из мешка доставал узелок с едой, которую им приготовила мать, и они обедали прямо здесь, на невспаханной земле, если их не приглашал к себе в дом какой-нибудь крестьянин. После окончания работы, аккуратно сложив все свои вещи в мешок, двигались они домой, и Алия по дороге говорил обеспокоенному крестьянину, который далеко провожал их, с глубоким убеждением, серьезно, словно по книге читал: «Ничего ты не бойся. Это тебе самый лучший землемер из всех, что может быть. Он тебя не продаст, не обманет. Как он тебе сказал, так и будет, ей-богу, до судного дня». А несчастный крестьянин, как всегда недоверчивый, твердил: «Так-то оно так… все, как ты говоришь, только ты уж посмотри там, чтобы все вошло в план, не выпало бы чего, будет все ладно и за мной не пропадет, ей-богу!» – и еще долго обеспокоенным взглядом смотрел вслед землемеру, который, устало опираясь на трость, шел впереди Алии, тащившегося за ним следом.

Постепенно между ними двумя возникло что-то иное, чем только отношения между хозяином и слугой, – определенная теплота и человеческая связь близких сослуживцев, пары неутомимых спутников и работников, которые в одиночестве с ранней зари и до позднего вечера, в дождь и в непогоду, молча шагают по своему делу обочиной и проселочными разбитыми дорогами и, о чем думает каждый из них, знают только они одни. Отец любил Алию, как защитники любят своих подзащитных – он находил оправдание всему, что делал Алия, и защищал его, когда мать советовала ему подыскать парня получше и поопытнее, а Алия любил отца, как слабые и беззащитные любят тех, кто их охраняет и защищает, – он сопровождал каждое движение отца, словно опасался, что отец убежит и оставит его одного, беспомощного на этом свете. Те вещи, которые отец доверял ему: кожаную сумку, штатив, доску, вешки, мерную ленту, – он содержал в порядке, чистил и смазывал, а всех остальных домашних, народ в канцелярии, да и себя и свои вещи словно бы не замечал. Меня он провожал на станцию, когда я уезжал учиться, встречал, когда возвращался на каникулы, и похоже, не принимал меня всерьез, как зеленого юнца, который только и смотрит, чтобы причинить отцу как можно больше неприятностей и забот. А когда на следующий год, во время каникул, я, после того как некоторое время просидел в тюрьме, вернулся домой, напичканный передовыми идеями, точно шиповник зернами, и попытался сблизиться с ним, приветствуя его: «Здравствуй, товарищ Алия!» – уговаривал его идти в рабочий клуб, чтобы записаться в профсоюз, и давал ему газеты и брошюры, которых он, к счастью, не мог прочесть, какое-то время он терпел все это, как терпит одряхлевший домашний пес, когда дети дергают его за уши, а затем, когда я стал ему слишком досаждать своими советами и объяснять, что отец эксплуатирует его, он начал меня сторониться и избегать.

Мне казалось, что он живет у нас уже целую вечность, хотя внешне он совсем не менялся. Мы считали его почти членом своей семьи, чем-то, что со временем срослось с нами, стало составной частью нас самих, а люди – наши соседи, торговцы, у которых мы покупали, знакомые, друзья, кофейщик, у которого мы брали кофе, почтальон, разносчик газет, просители из суда и дети с улиц, по которым он ходил, – все его теперь знали только как Алию – землемера Гросса или просто «землемерова Алию». Жил он все в той же комнатенке, что была в доме через улицу от канцелярии; в кофейни не ходил, дружбы и знакомства не заводил. Никаких страстей и желаний у него не было (разве что иногда покуривал, и сигарета всегда торчала у него в правом углу рта), ни особых интересов, ни привычек. И я, молодой человек, преисполненный амбиций и надежд, спрашивал сам себя с оттенком самодовольства и высокомерия: для чего живет этот тихий человек? Чем живет этот человек, у которого нет ни наслаждений, ни радости в жизни, ни ремесла, ни любимого занятия, ни близких, ни семьи, ради кого надо жить; человек, который не может на этом свете ничего исправить и изменить, который не любит, чтобы жить во имя любви, и не ненавидит, чтобы жить во имя ненависти и мщения, который ничего не ждет и которому будущее ничего хорошего не сулит? Живет только потому, что боится смерти, по инерции: оказался в живых, вот и не может иначе?

Именно в это время я снова очутился в тюрьме. Теперь это было несколько иначе, чем в студенческие дни: об этом стало известно всему городу, а знакомые отца отвернулись от него и, если им случалось встречать его на улице, делали вид, что не замечают. Все это время Алия приносил мне еду, и я через окно камеры мог видеть, как он с судками в руке ждал у ворот, когда подойдет его очередь передать мне то, что он принес. Раза два-три его пускали ко мне на свиданье, однажды, когда мы здоровались с ним за руку, я ощутил у себя в ладони какую-то записочку – поручение, которое его просили передать мне, – и на какое-то мгновение в глазах его блеснул теплый огонек соучастия и человеческой солидарности. Для Алии это было много. Однако, когда, выйдя из тюрьмы, я встретился с ним и хотел выразить ему свою благодарность, он поник головой, отдалился и снова ушел в себя, в это свое состояние робости и апатии.

С той поры события стали разворачиваться стремительно. Началась война – далеко от нас, но словно гроза она приближалась к нашим границам. Мать, сперва не желавшая слышать о ней, теперь все пугалась, а меня призвали в армию. Алия, отец и мать проводили меня на станцию, и я уехал – чтобы больше никогда к ним не вернуться.

Месяц спустя после моего отъезда немцы и усташи уже были в городе. Отец вынужден был оставить свою работу, а Алия, убрав инструменты и столы, стоял перед канцелярией, хотя ее давно уже занимал какой-то часовщик. Поскольку у отца больше не было работы, а потому и денег, чтобы платить помощнику, он подыскал Алии место у общинного землемера, и Алия опять шагал по городу с мешком за плечами и геодезическим инструментом в руках. Питался он и впредь у нас, а затем и переселился в дом, в бывшую кладовку, которая теперь освободилась; а поскольку отец и мать почти не выходили из дому и не имели права входить в магазины, Алия ходил за самыми необходимыми покупками. Он ничем не изменился. Как и прежде, феска была мятой и засаленной, а одежда неглаженой и в пятнах. Домой он являлся усталый и вспотевший, садился в кухне на ящик с дровами, говорил мало, разве только когда его о чем спрашивали, и, хотя уже само его присутствие для отца и матери представляло некоторое утешение, в дом оно не вносило бодрости, с ним, таким тихим и удрученным, все казалось еще печальнее и безнадежнее. И в его привычках ничего не изменилось. Он, как столько людей вокруг, не воспользовался случаем получить лучшую службу или прихватить себе чужого, хотя и не осуждал тех, кто это делал. Он не ругал усташей и немцев, но и не останавливался, чтобы приветствовать проходящие войска, – молча шел по своим делам, глядя себе под ноги, и жил и вел себя, словно ничего не случилось и он ничего не видел вокруг себя и, только когда мать и отец спросили его, как у него дела и как он ладит с новым землемером, лишь тогда, не будучи красноречивым, отмахнулся рукой и усмехнулся краем рта, что должно было означать: «Эх, нет больше того, что было!»

Так продолжалось почти год. В доме стояла мертвая тишина; окна почти всегда были занавешены. Отец и мать постепенно таяли, каждый день приносил с собой новые беды и несчастья, кошмар лег на весь город, и казалось, что и наш дом окружен и кольцо вокруг него сжимается все плотнее. Однажды арестовали отца. Алия и ему носил еду, ждал перед тюремными воротами, когда вернут судки, и все тем же своим темным, преданным взглядом выглядывал его в оконцах, забранных решетками. Затем отца выпустили, и некоторое время спустя взяли мать. И опять Алия носил и приносил судки, шел к тюрьме, ждал и возвращался, до тех пор пока мать не освободили. А потом пришли за обоими.

Было, я так думаю, воскресенье, и Алия оказался дома, когда раздался в дверях звонок и отцу и матери велели сразу же собраться и следовать за ними. Их не надо было торопить. Они ждали этого, и, хотя было лето, у них наготове были теплые вещи, крепкая обувь и две сумки с самыми необходимыми вещами. Отец собирался молча – он был горд и не хотел показывать, насколько ему тяжело. Он надел короткое пальто, рабочие брюки и ботинки и забросил за спину сумку побольше. Мать взяла ту, что поменьше, а когда вышла и закрыла за собой дверь, не выдержала и заплакала. На улице было мало прохожих, но в окнах прилегающих домов народу было порядочна. Люди смотрели, как уводят землемера Гросса. Отец с поникшей головой шел в сопровождении конвоиров, а мать, До крайности взволнованная, подняла взгляд и вдруг закричала; «Нас уводят! Вот нас уводят! – повторила и добавила сквозь слезы: – Больше мы не вернемся!» Отец обернулся, приостановился и взял ее за руку. Головы в окнах исчезли, несколько окон захлопнулось, отец и мать двинулись дальше между конвоиров, а в трех шагах за ними, как ходил за отцом на работу, шел Алия, но только без мешка, без штатива и красно-белых геодезических вешек. Так он и провожал их через весь город, до тех пор пока перед ним не захлопнулись ворота. Затем он не спеша возвратился домой; нашел дверь запертой и опечатанной и, не зная, куда податься, сел на порог и оставался так до ночи. Соседи какое-то время еще видели, как он крутится возле дома, а затем, когда он потерял всякую надежду и когда в дом вселились чужие люди, пропал, и больше о нем ничего не было слышно. Один знакомый отца сказал мне, что он не искал работу и умер где-то в квартале бедноты.

Он умер, и это все, что я о нем слышал, и никто мне не мог сказать, где он похоронен. «Кто знает, где кто здесь лежит!» – отвечали мне, пожимая плечами, и показывали на бедняцкие могилы по склону горы.

Отец и мать больше не вернулись. И о них ничего не было слышно. Но после них остался я, чтобы, подобно Уленшпигелю, носить на своей груди родительский прах, в судах и канцеляриях сохранились планы, начерченные рукой отца, остались улицы, проложенные по его чертежам, и дома, воздвигнутые на его фундаменте. А что осталось после Алии? Что осталось сделанное его руками? – спрашивал я, тщетно разыскивая его могилу на этих пустых склонах без дерева и тени. Для чего жил он, у которого не было ни семьи, чтобы его поминать, ни знакомых, чтобы помнить о нем, у кого даже могилы нет, чтобы хоть она сохранила его имя? Ничего нет, что говорило бы, что на этой земле прожил свой короткий век Алия Джевеница, слуга и бедный человек, без всего того, что отличает людей с именем, значением и положением, но человек добрый и честный, который обладал верностью – одной из редчайших человеческих добродетелей!

Может, потому я и взялся написать это, чтобы сделать все, что в моих силах, дабы сохранить его имя, хоть на короткое время, и передать его предназначение еще какому-нибудь живому человеку.

Ибо, не будь у каждого из нас своего предназначения, чего бы стоила жизнь человека на земле?

Перевод Р. Грецкой.
ОСТОРОЖНОСТЬ*

Когда ему было четырнадцать лет, случилось так, что его старший брат, купаясь во время каникул в ручье, который и ребенок перешел бы вброд, погиб странной и нелепой смертью: прыгнул с крутого берега в узкий омут, образовавшийся на том месте, где брали песок и гальку для дороги, и больше не вынырнул – ударился головой о дно, потерял сознание и захлебнулся, прежде чем растерявшиеся товарищи успели его вытащить; а может быть, при прыжке в холодную воду, после пребывания под жаркими лучами солнца, отказало сердце.

Городок был маленький, а несчастье – большое; юноша, который незадолго до этого сдал экзамены на аттестат зрелости, был самым красивым парнем в городе и отличным спортсменом. Говорили, что он играл в команде «Славия» и плавал со временем, близким рекорду страны; случай был из ряда вон выходящим; о нем писали в местной газете и еще долго говорили в школах и семьях, особенно в тех, где были подростки. Я не стал бы о нем упоминать, если бы позже не выяснилось, что он оказал глубокое воздействие на младшего брата погибшего: нашего школьного товарища и сверстника. Под влиянием этого трагического и страшного события он стал необычайно осторожным и осмотрительным, начал избегать риска и вообще всего, что могло бы поставить его в неопределенное, неясное, шаткое положение, – шла ли речь о детских играх или о тех решениях, которые время от времени приходится принимать каждому взрослому человеку.

Правда, выводы такого рода легче делать, чем обосновывать. Они диктуются рациональным характером нашего мышления и привычкой отыскивать причину каждого следствия даже в тех случаях, когда ее трудно найти в бесконечном ряду взаимосвязанных фактов, составляющих нашу жизнь. Как бы то ни было, явное недоверие к жизни, стремление обезопасить себя от всех ее превратностей, предвидя заранее все возможные беды, – особенность, которая чем дальше, тем явственнее обнаруживалась в нашем товарище, легче и проще всего объяснялась именно этим.

До этого случая, да и некоторое время спустя, он был общим любимцем. Мы, его товарищи, девочки, учителя, да и наши родители, твердившие о нем чаще, чем нам бы этого хотелось, – все, каждый на свой манер, любили его любовью, выражавшейся то в безграничном восхищении и безусловном подчинении, то в мягком, отеческом внимании, с каким относились к нему даже самые неприветливые учителя. И в самом деле, как я помню, это был необычайно милый и красивый мальчик. Чистый и аккуратный, в коротких штанишках, рубашке и курточке, которые были не хуже и не лучше наших, он всегда казался хорошо одетым, а лицо у него было гладкое, румяное, открытое и ясное и оставалось таким на протяжении всех школьных лет, даже тогда, когда наши лица огрубели, обросли пухом и разукрасились прыщами.

Учился он прекрасно, без всякого труда, играючи, и, казалось, отличные оценки в его дневнике появляются сами собой, в каком-то заранее определенном порядке, словно нить, разматывающаяся с клубка. А проще говоря, он быстро схватывал, всегда знал то, о чем его спрашивали, отвечал легко и речисто и скромно садился на свое место, когда ему разрешали. Во время письменных контрольных он находил способ подсовывать нам решения, на уроках подсказывал, как самый смелый и ловкий, был зачинщиком проказ и капитаном футбольной команды. Он настолько выделялся среди нас, что учителя даже не ставили его в пример, а нам не приходило в голову сравнивать себя с ним. В нем не было пресмыкательства и подхалимства, свойственного первым ученикам, мы не видели в нем ни соперника, ни обузы для себя – он раз и навсегда был признан первым, бесспорно лучшим из нас, самым блестящим, с самым прекрасным будущим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю