Текст книги "Избранное"
Автор книги: Эрих Кош
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 34 страниц)
Рассказы
У ВАТРИ. ЗАПИСИ О МЛАДИМ ЉУДИМА. ВРЕМЕ: РАТНО. НАJЛЕПШЕ ГОДИНЕ.КАО VUCI. PRVO LICE JEDNINE. МЕШАНО ДРУШТВО.Перевод Н. Вагаповой, Т. Вирты, Р. Грецкой, Е. Рябовой.
Из сборника «В огне» (1947)
ПЕРВЫЙ РУССКИЙ
В пятом блиндаже было оживленно. Днем раньше врачи отправили тяжелораненых в тыловые госпитали – уже два дня на передовой шли только небольшие перестрелки, и госпитали оставались без пополнений.
Здесь, в блиндаже медсанбата, укрывшемся в маленькой дубовой рощице, было тепло – в печке развели огонь, потому что дым расползался и терялся среди ветвей. С некоторых пор вошло в привычку: перед полуднем, когда на передовой наступало затишье, в медсанбате собиралась пестрая компания из артиллеристов, чьи орудия стояли здесь же, поблизости, в ивняке, нескольких офицеров из блиндажа, который как наблюдательный пункт был на самом открытом месте, и, разумеется, интендантов, уж не говоря о врачах и санитарах, ибо это был их дом, чтобы не сказать штаб, и они были здесь некоторым образом хозяевами. Оставалось совсем мало – всего час или чуть больше – до передачи известий, у врачей было радио, да и время они выкраивали его послушать (врачи, известное дело, всегда самые осведомленные люди) и обменяться местными новостями с артиллеристами и обозниками, пропустить по рюмочке ракии, которая у врачей всегда каким-то образом находилась «для промывания ран», – а она и вправду самым благодатным образом согревала грудь и горло, воспаленные и застуженные в сырых блиндажах и промозглых сремских туманах.
Утром сквозь серые зимние тучи пробилось солнце. Проступивший кусочек неба все еще хмурился, а солнце, пройдя оголенный лес, по ветвям дубов, через смотровые щели и дверь врывалось в большой сухой блиндаж медсанбата, где уже собралась почти вся компания. Устроившись на пустых ящиках из-под снарядов, все болтали в ожидании хозяев, которые почему-то задерживались в соседнем блиндаже, где размещался госпиталь – «операционная». Перед входом в блиндаж по лужицам и осенней влаге, которая росой лежала на опавшей, наполовину сгнившей листве, сверкало солнце. В открытую дверь блиндажа вырывался говор, отдельные фразы и пар, шедший изо рта и отсыревших, никогда не просыхавших шинелей.
Наконец вернулись врачи – в белых халатах, с какими-то блестящими вещицами в карманах и руках, совсем как в заправской больнице, – тоже расселись вокруг печки и, прихватив по щепотке табаку из чужих табакерок, наконец закурили после напряженной работы. Нет чтобы посидеть без дела, говорят. Еще только вчера подготовили раненых к отправке и по всем правилам убрали госпиталь, а сегодня поутру неожиданно, безо всякой к тому надобности – подкинули парочку. Солдат-пехотинец чистил винтовку, прострелил себе руку да еще ранил стоявшего рядом. Этого, с пробитой бедренной костью, уже отправили утром в тыл на подвернувшейся, по счастью, попутной машине, а тому, который стрелял, только что ампутировали два пальца левой руки. Доктор, настолько толстый, что фартук натягивался у него на животе, словно у беременной женщины, а круглое румяное лицо лоснилось до того, что на щеках сияли светлые круги, совсем как стекла очков, рассказывал, посмеиваясь, с некоторым удивлением о том, как солдат, чтобы наказать себя, отказался от анестезии и настаивал, чтобы пальцы ему отрезали прямо так, по живому. И в самом деле, он даже не охнул, говорил доктор, только весь покрылся испариной и выпил полфляги ракии.
Гости в блиндаже шумят и, как обычно, задирают врачей: «Так-то вы промываете раны», – и разговор понемногу переходит на другие темы. Поскольку уж было упомянуто о терпении, толстый доктор Микич считает, что это наше, врожденное, балканское, как бы это точнее выразить – выносливость, свойственная балканскому человеку, не избалованному цивилизацией и культурой. Другие утверждают, что это вопрос воинской морали и убеждений – сознания, так сказать; и маленький кривоногий рыжий и веснушчатый доктор, которого партизаны еще в 1941 году похитили из Сараева, рассказывает, как в Румынии он ампутировал безо всяких наркотиков, даже без ракии, – добавляет и смеется.
– Бывает и такое, – соглашается с ним Микич и тут же ради примера приводит «свой случай» из 1944 года в Восточной Боснии и рассказывает о связном, который попал в метель, оказался в сугробе и промерз. Обе ноги до бедер были отморожены, и все-таки он шел дальше, как на ходулях. Такого нет даже в истории военной медицины! А когда наконец парень пришел в село, где был штаб, уверенный, что выполнил задание, он свалился у первого же дома и больше не мог шагнуть ни шага.
И остальные согласились с этим: заговорили о 1941 годе и тяжелой зиме, которую не выдержали бы, не будь любви к свободе и веры в помощь России.
– Вы видели русских в Белграде? – вмешался в разговор артиллерист, находившийся вместе с русскими, когда освобождали Белград, он и сейчас хотел их похвалить. – Это сила, – начал он, но от восторга не смог найти слов, чтобы продолжать: он с таким воодушевлением начал, что у него просто захватило дух.
– Идут на Берлин, – подтверждает интендант. – Пробиваются от самого Сталинграда. – Восторгаясь выносливостью и упорством русских, он прислушивается к глухим раскатам пушек, которые нет-нет да и долетают сюда с Дравы, а сам подмигивает правым глазом и пальцем указывает в сторону, откуда доносится грохот, словно выражая свое согласие с Красной Армией, которая ведет бои в том направлении. Прислушиваются и другие, а наступившую паузу использует новый хирург, несколько дней назад присланный из воеводинских частей заменить Микича, которого переводят в тыл на другую должность, и сразу пытается рассказать нам целую историю.
– Повидал я их в госпитале в Белграде, – говорит он, усаживаясь, закинув ногу на ногу, на ящик и поигрывая каким-то блестящим инструментом, похожим на щипцы для выдергивания зубов, – но первого встретил еще весной прошлого года в Боснии.
В Земуне был расположен их лагерь. В конце сорок третьего, отступая перед русскими, немцы привели пленных сюда и разместили в бараках возле Ярмарки, по соседству с нашими. Гоняли их на работы вместе с нашими, и, таким образом, красноармейцы, а были там люди со всего Советского Союза, даже низенькие раскосые калмыки, научились понимать наших и, несмотря на всякую там немецкую колючую проволоку и охрану, узнали о партизанах и сремском отряде, чьи тройки уже были в ближайших селах и добирались даже до Земуна. Как и наших, немцы били их и мучили, и, так как из-за швабской педантичности нельзя было надеяться на какой-нибудь удобный случай, они в лагере воспользовались первой же безлунной ночью, когда дождь лил как из ведра, а охранники, нахлобучив на головы капюшоны, не слышали шума шагов, и перелезли через колючую проволоку. Здесь же сразу, с одного и другого конца заградительной траншеи, погибло несколько человек; в ту же ночь бежавшие напали на немецкий патруль, разоружили его на дороге близ Сурнина, а назавтра с полсотни русских были уже в штабе нашего отряда. Вместе с отрядом во время наступления прошли вдоль и поперек Босутские леса, переходили Саву и опять возвращались в Срем. Какое-то время у них был свой, русский отряд, но, так как они не берегли себя и много их погибало, их сначала разместили по нашим ротам, а когда и это не помогло, чуть ли не силком, ссылаясь на дисциплину и необходимость, расформировали по отрядам поближе к штабам в расчете на то, что так будет надежнее. Хватит, довольно их погибло, выгоняя немцев из России, говорили мы, и было нам как-то неудобно, что те, кто спасся из лагеря, погибнут сейчас, у нас, так сказать, в гостях, на пороге дома. Ваши гибнут там, а наши – здесь. Хватит с вас и того, что вы уже сделали; нас бы, окажись мы в России, ваши бы охраняли еще больше. Так мы их убеждали, но сами знаете, у нас не было тыла, и при штабах люди погибали так же, как и в ротах.
И вот где-то в начале Седьмого немецкого наступления – бригада наша стояла на Маевице – из штаба корпуса был к нам выделен один русский. Само собой, это было совсем не то, о чем мы думали. Не генерал, не офицер, никакой не парашютист, даже не казак на лихом коне. Не было на нем ни бурки, ни шапки-ушанки, даже не было русской косоворотки. Одет он был, как и мы все, в немецкую форму, на голове – домобранская шапка. Огромного роста, крупные длинные руки, стриженая круглая голова, как у ребенка, и открытая улыбка, которая заменяла ему в общении с нами все слова. Штаб бригады в полном составе, вместе с писарями, поваром, охраной, ну и нашим «хозяином», встречал его во дворе: все выстроились и один за другим пожимали ему руку, точно это полномочный делегат Красной Армии прибыл к нам с визитом и инспекцией. Поместили его в охранение, куда с той поры все связные и командиры, да и крестьяне, приходившие по делам в штаб, обязательно сворачивали, чтобы посмотреть, пожать руку и порасспросить русского, «который уже прибыл в штаб бригады». Поначалу он конфузился, смущаясь как ребенок, но скоро привык и сам хлопал других по плечу и спрашивал: «Ну, как дела?» Звали его Алексей, но мы его сразу же перекрестили по-нашему – Алекса, а то и просто звали «батюшка», и он всех знал по именам и прозвищам, как все, стоял в карауле, ходил в патруль.
Случилось так, что именно в это время мы под Лопаром, на нашу и на его беду, захватили у немцев пушечку, маленькую, зеленую, на резиновых колесах, хорошенькую, точно детская игрушка. Немцы сняли с нее прицельное устройство, но пушка оставалась пушкой, хотя и была маленькая и поврежденная. Нам негде было ее оставить и уж совсем жалко было ее уничтожать – вот и потащили мы ее с собой с таким расчетом: пригодится, мол, где при случае, а нет – так хоть будет на что посмотреть, когда проходим колонной по селу. В роте, захватившей пушку, да и в батальоне понапрасну с ней бились некоторое время, и наконец она попала в штаб. Был прекрасный солнечный день, когда ее доставили к нам, и сейчас же вокруг пушки собралась толпа: бойцы из роты охранения, местные жители, тут же куры ковырялись в пыли, щенята егозили и крутились у нас под ногами. Какое-то время все почтительно разглядывали пушку, заглянули в ствол, осмотрели затвор и только пришли к соглашению, что пушка эта особого рода, как из патруля вернулся Алексей, окинул ее взглядом и совсем как бывалый артиллерист сиял куртку, засучил рукава, встал к пушке, что-то примерил и покрутил там, заложил снаряд и – выстрелил. Снаряд отлетел в забор, метрах в тридцати от нас, мы едва успели лечь на землю. Мы укрылись подальше, а Алекса второй снаряд послал точно в небо, так что мы потеряли всякий его след и звук, но третьим снарядом он срезал ровно наполовину тоненькую пихточку на соседнем холме, в которую, как он нам заявил, он и метил, – и экзамен был выдержан. Пушка и артиллерист доказали свою полезность, и потому пушку с оставшимися двенадцатью снарядами мы таскали с собой, а Алекса-батюшка стал ее командиром, наводчиком и прислугой – все сразу.
Немцы в это время то и дело атаковали нас и теснили с равнины. Постепенно мы отступали в горы, и поначалу все было в порядке, но скоро нам осточертели эти их атаки. Немцы все никак не оставляли нас в покое – что ни день, они бросали на нас свежие силы, а мы устали от постоянных переходов, не хватало еды, снаряжения. Каждый конь был у нас на вес золота – надо было доставлять еду, перевозить раненых, вновь и вновь поступавших, а пушка, черт бы ее побрал, хотя и маленькая, отняла у нас и измучила уже шестерку самых сильных в бригаде коней. Мы уже решили было сбросить ее по пути с какого-нибудь обрыва, как вдруг, как раз перед обедом, совсем уже обнаглевшие немцы ворвались в штаб, и Алекса этими своими двенадцатью снарядами по всей форме припугнул их и помог нам их задержать. Но пока он возился со своей пушкой, пытаясь ее вытащить, с немецкой стороны залетела граната из гранатомета и тяжело ранила его в руку.
Я в это время был при госпитале, и в бригаде не нашлось врача, чтобы оказать помощь раненому. Санитары сделали что могли, перевязали руку там, где осколком гранаты была перебита кость выше локтя и вырвано мясо, так что рука держалась на тонюсеньком кусочке кожи и мышц. К несчастью, именно в эти дни немцы окружили нас со всех сторон, части находились в постоянных переходах и боях, и ни я не мог добраться до штаба, ни Алексу не могли отправить в госпиталь – так он и ехал с перебитой рукой вместе с ротой на Комиссаровом коне. Наконец, кажется на четвертый день, мы смогли собрать все наши госпиталя в одном овраге, защищенном от авиации и артиллерии; в это время и проходила мимо нас, направляясь на позиции, бригада. Алексу оставили у нас, но я его едва узнал. Какой-то изжелта-черный, точно земля, а глаза посерели и словно бы посветлели. Был он в грязной, окровавленной одежде и в правой руке держал левую, завернутую в окровавленную, перепачканную и почерневшую повязку, словно мать своего мертвого ребенка, с которым не может расстаться. Стоял знойный, засушливый летний день. В овраге трескалась пересохшая земля, кони щипали стебли увядшей травы и хвостами отгоняли мух, которые роились на навозе, на давно не менявшихся повязках и непромытых ранах.
Рука у Алексы уже начала гноиться, на нижней части лица выступал пот, мне было ясно, что у него жар и испытывает он страшную боль, хотя и не жалуется. Он сошел с коня, сел рядом, посмотрел на меня своим детским взглядом и безуспешно попытался улыбнуться.
Времени терять было нельзя: в любую минуту мог прийти приказ о выступлении. Я снял повязку с его руки, и – поверите ли – мне стало почти дурно. Рука посинела, она смердела, отекла и начала разлагаться. В верхней части, над раной, наблюдались те же явления, было очевидно, что гангрена ширится и угрожает отравить все тело и проникнуть в кровь. Прямо скажу вам, выхода не было, необходимо ее отнять, и немедленно, если уже не было поздно.
И вот после полудня здесь же, в овраге, за кустиками, в то время когда остальные раненые отдыхали, а вокруг по отрогам шел бой, с двумя оказавшимися у меня под рукой санитарами, с охраной всего в пять человек – на случай защитить нас от целого полка немцев, – я безо всякой анестезии и даже непрокипяченным инструментом, под шум приближающегося боя, в сутолоке эвакуации ампутировал ему руку.
Два следующих дня мне пришлось провести в частях, где были раненые из последних боев, времени заскочить в госпиталь не было, но я все чаще и чаще думал о нем. Он стоял у меня перед глазами, вот так, без руки, и я думал, как это будет, когда он вернется домой, в деревню, мать обнимет его и почувствует пустоту рукава, каково будет на душе у него, у такого молодого, красивого, с отросшими светлыми волосами, когда он будет стоять в поле и смотреть на товарищей, которые, засучив рукава, ведут трактора и жнут пшеницу. И я начинал ругаться, и мне хотелось собственными руками передушить всех немцев.
Встретился я с ним только на третий день. Как и раньше, госпиталь наш расположился в лесу, в укрытии, а мимо нас продвигались какие-то части. Подошла и наша бригада, и здесь со штабом в комендантской роте на том же месте в строю, вслед за огромным боснийцем и перед маленькой девчушкой из Срема, шел Алекса, пешком, бледный, еще бледнее и худее, чем тогда, когда я видел его в последний раз. Он с трудом передвигал ноги и покачивался на ходу. Колонна остановилась, бойцы сели передохнуть, и я, пораженный тем, что он оказался здесь в роте, да еще без коня, приблизился к Алексе с улыбкой, уже заранее готовый ответить на его улыбку. Однако он меня встретил холодно, нахмурившись, словно мы были незнакомы, и через силу заговорил с сидевшим справа боснийцем. Мне было очень неловко, я не понимал, что же произошло.
– Подъем! – раздалась команда, и бойцы поднялись. Я схватил Алешу за здоровую руку.
– Что, Алеша, неужели мы что-то не так сделали? – спросил я его и почувствовал его холодную, неприятельски-чужую руку в своей руке. Он высвободил свои пальцы и через плечо, не глядя на меня, сухо ответил:
– В России бы не отрезали, – и занял свое место в строю.
Сначала я смутился, затем, похоже, покраснел, потом побледнел и весь покрылся холодным потом. Я спросил ближайших бойцов, что случилось, почему Алеша здесь, в роте, но бойцы пожимали плечами и сказали, что не знают, как это вышло. Говорят, сам, мол, ушел из госпиталя, обругал начальника и комиссара. «Ничего не надо мне от вашего госпиталя», – и отказался взять лошадь.
Сначала я разозлился и разобиделся. Ну скажите на милость, как можно такое говорить мне. Рука, говорю я вам, уже была оторвана. Если бы не повязка, она бы сама отпала. Все кости были раздроблены, мясо гнило – сплошной гной, а гангрена поднималась к левому плечу, а это значит – к сердцу. У него была температура, здесь даже самое большое светило медицины было бы бессильно, а что уж говорить о нас? Без анестезии и сульфамидных препаратов, без хирургического стола, с обычным ножом и пилочкой. И еще, разве мы не рисковали своей жизнью, оперируя его, и разве сами чуть было не погибли?! Все госпитали и бригада, оставленная для прикрытия, давно уже отошли, а мы все еще работали за нашим кустом. Когда мы наконец тронулись, немцы уже буквально наступали нам на пятки, и, доложу я вам, я не был никогда так близко к ним. Не будь леса и темноты, нам бы оттуда не выбраться. Однако потом, когда я поразмыслил и опять вспомнил его, а перед глазами возникла картина, как он стоит, такой молодой и красивый, на поле в своем большом колхозе и смотрит вокруг – на равнины, дома, поля и хлеба, на Россию, великую, бескрайнюю и могучую, – я его понял и простил. Наконец, известное дело, в подобной ситуации раненые очень часто проникаются ненавистью и к медицине, и к нам, докторам, да и мы подчас сами ненавидим себя за свою беспомощность перед их ранами и страданиями. И разве смог бы кто-нибудь лучше, с меньшей горечью выразить свои чувства, свою огромную боль и вместе с тем безграничную любовь и веру в Россию, в добрую матушку Россию, чем это сделало мягкосердое светловолосое дитя, наш Алеша, наш первый русский.
Перевод Р. Грецкой.
ОХОТНИК
Я шел впереди, а Чето Коев – за мной на расстоянии нескольких шагов, след в след, ступая мягко, по-кошачьи, заметно припадая на короткую, не разгибающуюся в колене правую ногу. Черпая лохматая меховая шапка была надвинута на лоб до самых глаз. Он был в куртке и штанах из толстого темного сукна, икры его ног стягивали черные гетры и ремни легких опанок из сыромятной кожи, которые, казалось, сами несли его над землей.
Мы не спеша взбирались на гору, держась ее северной, теневой стороны. Небо уже начинало понемногу светлеть, гора нависала над нами, огромная и тяжелая, и вершина ее казалась далекой, недостижимой. Время от времени тропа выводила нас к низким, зачахшим на корню молодым дубкам, на которых еще держалась сухая прошлогодняя листва. Мы задевали их ногами, и листья опадали с равномерным шорохом, точно трава под взмахами косы.
И снова – участок мягкой, ничем не поросшей земли.
«Ууу-ааа!» – долетали порой откуда-то из тьмы крики, точно издаваемые человеческим существом. Всякий раз мы останавливались, прижавшись друг к другу, и, замерев, начинали прислушиваться.
– Это лисы, – пояснял Чето, – хохочут в утесах у Стражника, – и мы снова двигались вперед, осторожно, не торопясь.
Глубоко внизу, под нами, лежала ночь.
Она простирала над селом толстый плащ темноты, и от этого вся долина казалась бездонной пропастью. Но все же время от времени снизу доносился отдаленный стук копыт по дороге и голоса перекликавшихся людей. Это сейчас, до зари, люди торопились закончить дневные дела – наносить воды, задать корм скотине, приготовить еду и отнести ее на позиции отряду, стоявшему за Убальскими Странами. Днем село простреливалось – на Црквицах закрепились итальянцы. В домах не разводили огня, чтобы не показать итальянским минометчикам, что в селе остались люди; вражеские пулеметы не давали носу высунуть из домов, так что село Звечава, наполовину и без того сожженное и разрушенное, до ночи молчало, будто вымершее.
Тихими-тихими были и звезды, трепетавшие в небе над Звечавой; одна за другой они бледнели в свете рождавшегося дня и понемногу угасали. Только у нас обоих, разгоряченных ходьбой, возбужденных окружавшим нас простором и неслышно рождавшимся днем, клокотала кровь и стучало в висках.
Казалось, где-то в небесных далях вращались огромные колеса, а шум в ушах и биение пульса были музыкой, сопровождавшей движение механизма, который убирает с неба черный ночной занавес и открывает белые просторы дня.
Когда мы дошли до вершины, на востоке, за темными узорами гор, показалось солнце.
Уже виднелись зубчатые края Комова, слева, как облака, поднимались черногорские хребты и вершина Синяевина; прямо, перед нами была гора Ловчен, а справа, под слоем тумана и облаков, угадывалось море.
Чето Коев схватил меня за руку, несколько шагов протащил за собой и заставил пригнуться к земле.
– Присядь, – сказал он глухо и указал рукой на небо, которое вдруг сразу забелело, точно его мазнули известкой. – А то увидят.
Я оглянулся. Тонкие ветви ясеней, росших на вершине, ясно вырисовывались на фоне неба, и едва я успел вновь повернуть голову, как уже рассвело. Над долиной внизу, над горными цепями – над всей округой был день.
– Здесь нас не заметят, – шепнул Чето, показав на куст боярышника прямо перед нами. – Тут и посидим до темноты. – Он достал из кармана длинный засаленный кисет с табаком. Неторопливо, осторожно, но ловко и уверенно свернул цигарку, заклеил языком и протянул мне.
– Закурим! – трижды чиркнул кремешком и дал мне огня. Затем вытянул ноги и оперся на локоть.
Мы помолчали.
Он указал цигаркой в сторону долины.
– Вот Церовик, там в прошлом году наш отряд подстерег итальянцев. Сейчас они закрепились тут, над дорогой, но вообще-то туда редко заглядывают. Ближе всего до них как раз здесь. Днем их отсюда совсем хорошо видно.
Пока что внизу, под нами, видны были только клочья утреннего тумана, а на противоположном краю долины, где должны были быть итальянцы, гребнем поднимался густой лес – темный, молчаливый, загадочный.
Мы докурили цигарки и затушили окурки о землю, покрытую еще слабой, тонкой и мягкой, как пух, травкой.
Первые лучи солнца соскользнули с соседних вершин и спустились к нам, быстро разогнали туман в долине, небрежно окутали землю бледно-желтым сиянием, пробились сквозь куст боярышника и окунули в светлые блики нас и траву вокруг.
Чето сорвал бутон расцветшего боярышника, поднес его к своим потрескавшимся губам, пожевал и выплюнул на ладонь.
– Эй! Посмотри-ка! – И широким жестом обвел все вокруг.
Внизу, в долине, – зеленели лужайки, а шоссе поднималось от Церовика и вилось все выше, к Црквицам, белое-белое, точно посыпанное свежей галькой, на фоне рыжих скал, в ярком поясе травы и кустов.
– Весна! – Чето смочил руку росой, умыл лицо и протер глаза. – Еще чуть – и листочки распустятся. Говорят, если лист догонит цвет боярышника, будет урожайный год.
Откуда-то стрелой метнулась к боярышнику птица, но, увидев нас, порхнула обратно ввысь.
Она весело и дерзко чирикнула, опять рванулась и исчезла в море воздуха и света, расстилавшемся под нами. Над нашими головами, еще слабенькая и неловкая, одуревшая от свежести и запаха росы, порхала, расправляя крылышки, беленькая, первая в этом году весенняя бабочка.
Мы оба, лежа на спине, следили за ее полетом.
Слева от нас снова послышался крик лисицы. Чето повернулся в ту сторону и стал прислушиваться, наморщив на лбу свою грубую, в палец толщиной, лоснящуюся загорелую кожу.
– Ишь, наплодились по весне, а охотиться на них некому, вот они и днем ничего не боятся. Да здесь всегда много зверя было. – Он вздохнул полной грудью. Шапка с его головы свалилась в траву. Волосы и густые, топорщившиеся усы заблестели на солнце. – Я ведь это вот здесь заработал, – он приподнял свою изуродованную ногу и хлопнул ее по коленке, – да заодно чуть и головы не лишился.
Земля под нами прогрелась. Я растянулся во весь рост и впервые почувствовал, что зимняя суконная форма стала мне тяжела и тесна. Я прикрыл глаза.
– Расскажи, – попросил я.
Чето молчал. Головы наши в траве почти соприкасались.
– Каждый год по весне, – начал он наконец, – я приносил в Рисан шесть-семь куниц, да еще и лисиц с десяток. Этим я кормился. У меня был дом да одна корова, а земли, почитай, и не было. Но, по правде тебе сказать, я охоту любил, просто не мог без нее. Пойду, бывало, в Рисан или Грахово за чем-нибудь, а по пути сверну с дороги и поохочусь. Всегда что-нибудь да попадается. Сколько я себя помню, был я пастушонком, а ведь для пастуха в горах самое милое дело – поймать птицу или зверя захватить врасплох. Ну и заработать охотой можно немало, если бы в Рисане не такие поганые были купцы. Запомни, нигде на свете нет купцов хуже, чем в этом городе.
Чето чуть приподнялся и устремил свои пронзительные, острые глаза куда-то в сторону Уньерины. Внизу все было тихо. Белые солнечные блики лежали на вымытых дождем стенах разрушенных домов, на плитах дворов, по которым давно уже не ступала нога человека.
– Пока не шевелятся, – сказал он и снова улегся, подложив под голову шапку, чтобы было помягче. – Хуже этих купцов разве что жандармы, лесничие да таможенники. Из-за них, сволочей, я три раза в тюрьме сидел, штрафовали меня – корову уводили, а однажды пригнали меня в Рисан, связали руки и держали на площади перед народом, точно я человека убил. Я вот и теперь, как увижу итальяшку, сразу начинаю думать, что это таможенник или жандарм, разозлюсь как следует, а уж потом стреляю. И ружье у меня отнимали, и дом обыскивали. По правде сказать, я берданку или карабин всегда в хлеву под балкой прятал, но с оружием охотился редко. И жандармов боялся, да и какая с ружьем охота. Пуля портит шкурку, а зверь в наших краях хитрый, сам под дуло не выйдет. Тут лет десять назад один капитан из Рисана каждое воскресенье на охоту приезжал. Жену с детьми оставит, бывало, в Црквицах перед трактиром, а сам со мной уходит. Толстый такой, потеет, а все идет – куда я, туда и он. Я его вожу-вожу целый день, вокруг да около, а к вечеру наведу на логово, так только, чтобы он зверя увидел. Потом сам ночью кого-нибудь поймаю и назавтра продам ему, а он шкурку повесит на ствол ружья, как флаг, да так и идет в Рисан. Не знаю уж, убил ли он когда хоть какую дичь, а стрелок был меткий, тут таких и нету. Со ста шагов в сигару попадал.
Чето усмехнулся и показал вниз.
– Вон они, тронулись. Видишь, трое идут.
Я посмотрел и увидел внизу, в Уньерине, на дороге, со стороны Црквиц, три ползущие черные точки.
– Теперь вовсе не шевелись, – предупредил Чето, – на той стороне тоже проснулись. – Я выглянул в направлении, куда он указывал рукой: до холма было не более четырехсот шагов, но не заметил ничего особенного. И все же неясное чувство подсказывало мне, что там, за соснами, происходит какое-то движение, я затаил дыхание и поджал под себя ноги.
– Лет шесть до войны, – продолжал Чето, – выдался для меня несчастливый год. Лесничие два раза капканы мои находили, а в зверей точно бес какой вселился – от нор не отходят, приманку даже и нюхать не хотят, а я договорился к весне принести в Рисан шесть куниц. В обычный год это легко сошло бы, а в тот год уж и весна настала, а я поймал только четырех. Посмотри, видишь пустошь по ту сторону, у Стражника, там еще сухой граб торчит. Там я нашел пору. В ней были две куницы, крупные, золотистые, такого меха я давно не видел. Но не тут-то было. Я и ночью подкрадывался, все караулил, где они ходят. Наконец и в меня точно дьявол какой засел – по два дня домой не возвращался, исхудал весь, но решил их любой ценой изловить.
Чето вдруг замолчал и схватил меня за руку.
– Слышишь? С тех пор как снег растаял, каждое утро поет.
И я услышал! На той стороне над пропастью вдруг возник резкий звук, он словно повис в воздухе, а потом иссяк.
Чето снял со лба букашку, заблудившуюся в его густых бровях, и стал разглядывать ее, держа на ладони. Она была красная, в черных пятнышках. Букашка поползла по его большой морщинистой руке, взобралась на палец, расправила крылышки, взмахнула ими и улетела в солнечный весенний день.
Итальянец на той стороне снова запел. Голос у него был ясный, чистый, он долго трепетал на одной ноте, будто тоже пробуя силы и расправляя крылья, прежде чем вырваться на простор. И вот он вспорхнул. Звенящий, мягкий, но сильный, он взлетел и поплыл.
Чето послушал, одобрительно кивнул головой и указал вниз, в Уньерину.
– Вон они, смотри, – сказал он. – За первой постройкой копошатся. Оголодали по весне, как шакалы. Ищут картошку, вот и рыскают по селу.
И в самом деле, внизу, в Уньерине, три черные точки копошились у развалин, слышен был стук заступа о землю. Но больше я прислушивался к песне, которая сейчас под легкими ударами ветра, покачиваясь, плыла на парусах по воздуху. Чето заглянул мне в лицо – не заснул ли я. И, убедившись, что я не сплю, заговорил:
– И все-таки одну я поймал, когда раскрылись первые листочки. Тогда я и на другую капкан поставил. Я пошел за ней с вечера и всю ночь просидел в ручье под скалой. Ну, думаю, на этот раз от меня не уйдет. Но когда я на утро вылез, не нашел ни капкана, ни куницы. По следу понял, что случилось.
Чето умолк, перевел дыхание, а потом продолжал:
– Вот ведь как с этой куницей: сама вместе с хвостом – что рука до локтя, а ведь протащила за собой капкан и забралась в расселину в скале. Там была пещера, узенькая, низкая – человеку на животе проползти. Я выпустил воздух из легких и втянул живот. Одно плечо ободрал до крови, но все же прополз – только пальцы ног снаружи остались. Когда глаза привыкли к темноте, я заметил, что пещера расширяется, там и увидел куницу. Она прижалась спиной к стене, рычала и била капканом о дно пещеры. Она вырывалась, кусалась, я с трудом ее удерживал обеими руками. Так и пополз назад.
Чето обернулся на меня, потом посмотрел в сторону Црквиц. Итальянец запел снова, голос его звучал чисто, с нечеловеческой силой. Небо над нами становилось все ярче. В траве, справа от моей головы, желтело что-то похожее на цветок. Одурманенный воздухом и солнечными лучами, я был не в силах ни повернуть голову, чтобы его разглядеть, ни протянуть руку, чтобы сорвать. Чето прислушивался к песне, морщился, а когда голос певца дрогнул и неожиданно замолк, махнул рукой, как бы желая сказать – да ну его, не слушай, и продолжал: