Текст книги "Избранное"
Автор книги: Эрих Кош
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)
Мы осматриваемся. Дом побольше сложен из мелкого камня и оштукатурен. Стены облупились. Дом не так уж велик, он меньше, чем его изображала мать. На улицу выходят три окна и столько же смотрит в сад со стены, увитой диким виноградом. Крыша провисшая, неровная, без водосточных желобов, деревянные ворота потрескались, конек над ними совсем трухлявый. Из окна на нас смотрит пожилая мусульманка, закрывая платком нос и рот.
– Можно войти? – спрашивает мать, подходя к воротам.
Женщина не отвечает, точно к ней не обращались, и исчезает во тьме комнаты. Мы ждем некоторое время, но никого не видно и не слышно. Мать нерешительно приближается к калитке, и в тот момент, когда она берется за кольцо, калитка отворяется сама и в узкую щель просовывается голова мусульманки. На закрытом лице видны только морщинистые подглазья да черные как уголь глаза, которые бегают, точно усики у большого жука, и ощупывают нас холодным испытующим взглядом.
– Вы от Настича?
– Нет, – отвечает мать. – От какого Настича?
– Да от Настича, который сейчас хозяин этого дома.
– Нет, нет… – отмахивается мать. – Мы просто хотели посмотреть дом.
– А зачем вам его смотреть, коли он не ваш? – удивляется старуха и еще больше притворяет калитку. – Смотреть тут не на что, – говорит она и спрашивает подозрительно: – Уж не думаете ли вы тут поселиться? Ей-богу, вам тут тесно будет. Нас и так три семьи в доме…
– Нет, – говорит мать. – Мы не собираемся… Мы тут жили двадцать лет назад. Вот! – Тут она указывает на меня: – Сын мой здесь начал ходить. Шесть месяцев ему было, когда мы сюда переехали. – И она снова заводит рассказ, который я сегодня слушаю уже не первый раз.
– Впусти ее, соседка… пусть войдет! Что ты загородила калитку, точно это райские врата! – вдруг раздается позади нас женский голос. Мы оборачиваемся и видим румяную, крепкую женщину в синем платье с засученными рукавами и полными ведрами в руках. Из окон соседних домов повысовывались чьи-то головы; женщина проходит мимо нас к калитке, распахивает ее и сторонится, давая нам дорогу. – Пожалуйста! Входите!.. – говорит она. – Я тоже тут живу.
Так мы и входим. Мать первая, за ней я; мусульманка торопливо закрывает лицо и закутывается в покрывало. На пороге дома появляется растрепанная беременная женщина и подбоченивается, выпятив живот, вокруг собирается стая чумазых, голопузых ребятишек, с интересом нас разглядывающих. Подоконники уставлены банками с помидорами, перед дверью лежит перевернутое корыто, рядом лужа мыльной воды. Среди бурьяна и крапивы валяется разный мусор – очистки, кости, бумага, дырявые кастрюли. В саду на веревке, подпертой палками, сушится белье, в другом конце – несколько грядок, всюду расхаживают куры и утки; коза, привязанная к сухому сливовому дереву, щиплет бурьян, перед хлевом раскидана солома и навоз; со стороны реки сад замыкается густой изгородью из терновника.
– Так вы, говорите, здесь жили? – спрашивает словоохотливо румяная женщина и кричит той, беременной, что подбоченившись стоит на крыльце: – Двадцать лет тут прожили… в этом самом доме. И сын ее здесь родился!.. Пожалуйста, входите, – снова обращается она к нам. – Будьте как дома… Только смотрите, не ступите в грязь.
– Двадцать лет назад… – поправляет ее мать и осторожно шагает, придерживая юбку, чтобы не запачкаться. – А вы давно живете здесь?..
– Нет, – отвечает женщина. – С прошлого года. Та вон – уже пятый год, а эта, – и она указывает на мусульманку, которая все еще настороженно стоит у ворот, видимо ожидая, чтобы мы поскорее ушли, – эта первая сюда переехала. Пожалуйста, может, зайдете?
Но запах, исходящий из темного коридора, отбивает у матери желание войти в дом. Она спохватывается, что уже поздно, что пора возвращаться, и еще раз окидывает взглядом дом и сад.
– Очень жаль, но мы должны спешить… – извинилась мать; у ворот она остановилась и заговорила с мусульманкой, крича ей в ухо, точно глухой: – Вы не знаете, где сейчас семья Ружичей? Они жили здесь, под нами. Муж, жена и двое детей… Он родом из Травника, был здесь школьным инспектором…
Все три женщины отрицательно покачали головой; в саду появилась четвертая соседка – послушать и посмотреть, что тут происходит, и разговорчивая объясняет ей, в чем дело.
– Из Сараева! – говорит она о нас. – Молодой человек сын ей будет… Двадцать лет тут прожили… – шепчет она, пока мать расспрашивает мусульманку.
– А инженер Янежич? Он в рудничном управлении служил… А налоговый инспектор Бем? Он жил через улицу…
Мать посмотрела на худую, голенастую женщину, подошедшую последней, будто ожидая ответа от нее, но и та отрицательно качнула головой, а мусульманка начала отгонять столпившихся вокруг детей.
– Рабия! Пойди-ка сюда… забери их! – крикнула она девочке, которая попалась нам навстречу на улице.
– А судьи Дидушицкий и Файфер? – продолжала мать. – Кнежич, Пахер, Маркичевич?.. – перечисляла она имена, уже не надеясь получить какой-либо ответ, но тут худощавая женщина, которая до сих пор не разжимала губ, вдруг равнодушно сказала:
– Файфер давно уехал, а Дидушицкого убили ночью, во сне… об этом в газете было.
Теперь удивилась мать – она не слыхала про это, – а я смотрел на худую женщину с острым носом, в темном, наглухо закрытом платье, с крестом на плоской груди и крепко сжатым утиным ртом, догадываясь, что она незамужняя, наверное старая дева.
– Радуловичи переехали в Сараево, – сказала мать. – А Станичи, пристав Гайгер?
Старая дева не знала о них; всем, в том числе и говорунье, стало скучно, дети начали разбредаться; пора было уходить.
– А Новак? Словенец… учитель математики, – еще раз попытала счастья мать. Старая дева отошла на несколько шагов и, приставив руку ко рту, крикнула через ограду:
– Мама… Мама! Госпожа спрашивает об учителе Новаке… Не знаете, где он теперь живет?
С противоположной стороны улицы донесся тонкий, дребезжащий голос. Старая дева поднесла руку к уху.
– Здесь, в Мостаре, – сказала она. – На улице Лиске… где-то около гимназии.
Женщины уже разошлись готовить обед. Мы вышли на улицу. Из окна дома напротив, как из рамы на старинной картине, нам улыбнулась седая старуха в черном и отвесила глубокий поклон.
Мы снова брели одни, в полуденной тишине, по иссушенным, изрытым руслам пересохших улиц. Не слышно скотины, не видно прохожих – солнце спустилось ближе к земле, остановилось и шпарит нам прямо в темя.
Мать шагала, опустив голову, глядя на кончики своих тесных туфель.
– Жаль! – сказала она. – Все идет прахом… Дом обветшал, ореховые деревья срубили. И сад запущен до безобразия, а когда-то это был настоящий парк.
– По-моему, он никогда не мог быть очень большим, – заметил я. В горле пересохло, снова поднялось раздражение, и фраза прозвучала суше, чем мне хотелось.
– Нет, был! – сказала мать. – Я помню, он был гораздо больше: река его подмывает.
– Река же далеко, – сварливо возразил я, посмотрел на часы и добавил довольно сердито: – Уже час… вот мы и к обеду опоздали…
Мать замолчала. Прядь седоватых волос выбилась у нее из-под шляпы и прилипла к потной щеке. Она ссутулилась, из-под жакета с одного бока виднелась кофточка, выбившаяся из юбки.
В гостиницу мы, разумеется, вернулись с опозданием. В ресторане, склонившись над тарелками, уже сидело несколько человек. Два официанта в грязных куртках отмахивались от мух. Обед состоял из обязательного гостиничного гуляша; говядина была жилистая и жесткая, картофель недоварен, у краев тарелок застыл жир, салат был безнадежно увядшим, а скатерть пестрела желтыми пятнами. Ели мы молча, стараясь не звякать вилками о тарелки, выбирая куски посъедобнее, отламывая кусочками черствый, затхлый хлеб, и в конце концов оставили еду почти нетронутой. Было душно, не проветрено, пахло мастикой для пола, окурками и едким дымом дешевых сигарет. Пересохшие губы слиплись; вода в графинах нагрелась и отдавала тиной. Мать украдкой поглядывала на меня, ожидая новых упреков, но усталость и гадливость пересилили во мне раздражение, говорить не хотелось, и поэтому мать сказала сама:
– Жаль… когда-то гостиница была прекрасная, – робко остановилась на полуслове и замолчала.
Мы не знали, куда себя деть, а ведь мы только что приехали. Идти гулять было слишком рано и слишком жарко, и мы поднялись в номер, чтобы отдохнуть.
Но и здесь, за ослепительно желтыми шторами, было душно, как в палатке. Измученный ночью, проведенной в вагоне, и утренней прогулкой, я повалился на диван и заснул, а когда проснулся, голова у меня болела и в ней что-то жужжало наподобие мухи, бьющейся о стекло. От непереваренной пищи мутило, я не мог понять, где я, что это за комната и зачем я тут оказался, пока голова матери в шляпке с цветами не склонилась надо мной и рука ее не коснулась моей щеки.
– Вставай, сынок… пора, – сказала она нежно, как только могла, попыталась погладить меня по щеке, и я поднялся.
Она была уже готова, одета и умыта. Она надела новую соломенную шляпку с широкими полями, украшенную цветами и черешнями, переменила кофточку, и только поношенные туфли без каблуков не соответствовали ее наряду – те, что были на ней утром, не налезали на опухшие ноги.
Она заметила, что я ее разглядываю, и в то время, как я, ощущая в голове тяжесть, умывался, улыбнулась, поправила перед зеркалом шляпу и, стараясь поднять настроение, сказала полушутя, полуоправдываясь:
– Я чуточку принарядилась… выгляжу моложе, правда? – Оказалось, что она уже сходила к портье и узнала, где живет учитель Новак.
– Улица Лиске, семнадцать, – сказала она, когда мы выходили из номера. – Но сейчас еще рано… Всего три часа. Он, наверное, отдыхает после обеда. Мы можем пока погулять и осмотреть город – баню… старый мост… гимназию…
Мы прошли темный холл. На улице солнце ослепило нас; во мне от головной боли и тошноты снова поднялось раздражение, было неприятно, что мать так вырядилась, – особенно когда мимо проходила какая-нибудь девушка.
Баня, которую мы должны были посетить в жаркий день без намерения выкупаться, была, к счастью, закрыта. Мать сказала свое ставшее уже привычным:
– Жаль! – и добавила: – Тут было замечательно… приезжие приходили сюда посмотреть… Говорили, что такая баня могла бы быть и в самой Вене.
Однако на меня это обыкновенное желтое здание не произвело никакого впечатления. Я заметил матери, что она тогда была моложе и все это ей, видимо, казалось лучше, но она твердила, что я не говорил бы так, если бы видел баню внутри. Мы двинулись дальше узенькими кривыми улочками, причем мать поминутно останавливалась, читала вывески над лавками и радовалась, встретив знакомую фамилию. Она во что бы то ни стало хотела купить мне мороженого, а потом, хотя денег у нас было мало, купила какие-то никчемные безделушки – на память. Так мы потихоньку, от угла до угла, от лавки к лавке, вышли к старому мосту, который знаком каждому по картинке на табачных коробках, и он, высоко изогнутый над Неретвой, показался мне меньше, чем я ожидал. Я рассеянно слушал мать и смотрел на реку, которая бежала под нами, синяя и пенящаяся.
Мы постояли некоторое время. Тени, протянувшиеся от стен и от наших фигур, становились все длиннее. Мать посмотрела на часы и решила, что пора идти: учитель Новак, если и спал после обеда, наверняка уже встал. Пока мы медленно шли улицами, мать показывала мне гимназию, аллею, по которой вечерами прогуливались парочки, место, где по воскресеньям играла музыка, и говорила, что учитель Новак, тогда еще молодой практикант, был, так сказать, нашим ближайшим приятелем, в сущности говоря, более близким, чем Маркичевич, Тишма и Ружичи. Он хорошо играл в теннис, ездил с нами за город, вечерами вместе с другими соседями сидел под ореховыми деревьями перед домом, слушая игру пристава Гайгера на скрипке, а летом, теплыми мостарскими ночами, случалось, подолгу засиживался в саду. Он был очень предупредителен к нам, когда отец ушел в армию, да и в пятнадцатом году, когда мы навсегда уезжали из Мостара. Жена у него немка; ее мы не очень любили. Детей у них было трое. Сыновья, наверное, уже взрослые, а дочь вышла замуж, если только не стала похожей на мать, которая не отличалась ни красотой, ни обаянием. Но учитель был действительно милый человек и настоящий друг…
– Страшно интересно, что-то он скажет, когда нас увидит. Наверное, удивится, станет нас удерживать, но, – тут мать робко посмотрела на меня, – мы, разумеется, не примем приглашения. Мы торопимся, пора возвращаться домой. Ах! – вздохнула она. – Вот было время. Вот было время! – повторила она и, когда мы оказались перед домом, который искали, вдруг посерьезнела, выпрямилась, как солдат при обращении к старшему, и мы вошли в подъезд.
Лестница была темная, узкая, со стоптанными ступенями. На площадке второго этажа мы увидели две двери и с трудом разобрали фамилии жильцов. На третьем этаже было светлее и на желтой медной дощечке значилось крупными черными буквами: «Преподаватель гимназии А. Новак».
– Антон! – воскликнула мать. – Я чуть было не забыла его имя… – Она постояла несколько мгновений в нерешительности, словно не зная, что делать, и наконец нажала кнопку звонка. – Дорогой мой!.. Взрослый мой сын… – сказала она и ухватилась за мою руку: она была взволнована.
Никто не отозвался; похоже, звонок не работал. Мать постучала, сначала легонько, потом сильнее. Было слышно, как в квартире хлопнула дверь, донеслись какие-то голоса, кто-то услышал нас и крикнул: «Сейчас!». Раздались энергичные шаги, и дверь открылась. Перед нами стояла высокая сухощавая мужеподобная женщина в очках, со строгим лицом и смотрела на нас удивленно и даже сердито.
– Вам кого? – спросила она.
– Преподавателя Новака! – Мать учтиво поклонилась. – Он дома?
– А что бы вы хотели?
– Мы бы хотели его повидать. Мы были хорошо знакомы до войны. Вы, может быть… – Мать хотела что-то спросить, но женщина пожала плечами.
– Подождите, – сказала она, притворила дверь и ушла по коридору, слышно было, как она сказала: – Папа… тебя спрашивают. Говорят, что вы были знакомы до войны.
Ответа мы не слышали, но женщина вернулась.
– Войдите! – Она указала в конец коридора, а сама открыла первую дверь слева и исчезла за ней.
Мы вошли. По стенам коридора развешаны виды Мостара в рамках, две-три семейные фотографии и какие-то украшения из соломы. У окна столик с комнатными цветами; в комнате, обставленной на довоенный австрийско-чиновничий манер, массивный коричневый стол с шишковатыми, словно подагрическими, ножками, стулья со спинками и сиденьями из искусственной кожи, стенные часы с маятником, буфет с зеркалом и стеклянными дверцами, за которыми виднелись тарелки и стаканы, этажерка для книг и старинный диван с высокой спинкой, обитый потертым красным плюшем.
За столом лицом к нам сидел седоватый человек с коротко остриженными волосами, в голубой рубашке, распахнутой на худой шее, на которой осталась зеленоватая вдавлинка от запонки. Брюки, подтянутые к самой груди, придерживались помочами, на ногах были шлепанцы, – вообще он производил впечатление человека, только что проснувшегося. Мы, должно быть, оторвали его от приятного занятия – протирания очков и прочих приготовлений к послеполуденному чтению газеты, уже развернутой на столе.
Он встал. Очки и глубокие морщины по обеим сторонам рта придавали его лицу что-то строгое, холодное и педантичное. Он выжидательно смотрел на мать и на меня.
– Вы нас не узнаете? – спросила мать, а я от смущения по-ребячьи жался к ней.
Человек с лицом учителя, продолжая смотреть на нас, с недоумением качнул головой.
– Не припомните? – спросила мать, улыбаясь с некоторой таинственностью.
Учитель ступил на шаг ближе, чтобы лучше нас видеть.
– Простите, – сказал он. – Что-то не припоминаю…
– Гросс… – назвала мать нашу фамилию, точно выбросила на стол козырную карту. – Жена землемера Гросса с сыном.
Но это не произвело никакого впечатления, и на лице учителя ничего не отразилось. Он только моргнул близорукими глазами и, поскольку мы уже некоторое время стояли друг против друга, спохватился наконец и без большой охоты указал нам на стулья.
– Пожалуйста, прошу вас… Так что бы вы хотели, сударыня? – спросил он, когда мы уселись, и сложил руки перед собой на столе, как, видимо, делал в классе, ожидая ответа ученика.
– Мы жили здесь перед войной… в тринадцатом и четырнадцатом годах, – продолжала мать уже несколько менее уверенно, торопясь, словно опасаясь, что ее оборвут. – Мы жили на Хамзичевой улице. Ближайшие соседи, так сказать: вы, мы, инженер Янежич, судьи Дидушицкий и Файфер, семьи Ружич и Радулович. У вас тогда еще не было квартиры, ваша супруга с детьми еще не приехала, и вы, кажется, снимали комнату у какой-то вдовы…
– Да, – сказал он.
– Вы с моим мужем ходили ловить рыбу, играли в саду, под сливами, в преферанс. И в теннис мы играли на офицерском корте… Ах! – вздохнула мать. – Было так чудесно. Жилось без забот, и на все хватало времени. Вспоминаете?..
– Да… конечно… Вспоминаю, – сказал учитель, но я не был уверен, что это в самом деле так.
Наступила короткая пауза.
– А теперь вы снова переехали в Мостар? – спросил учитель приличия ради.
– Нет! – ответила мать и посмотрела на канарейку, которая, щебеча, прыгала на окне в клетке. – Мы живем в Сараеве.
– Приехали навестить родственников?
– Друзей!.. Друзей и знакомых, – пояснила мать. Она пыталась оживить разговор и от волнения принялась щипать бахрому на скатерти. – Чтобы вспомнить старину, – продолжала она. – Двадцать лет прошло с тех пор. Я давно хотела посетить город, где провела свою молодость и лучшие годы жизни. Мы возвращаемся с моря и приехали только сегодня утром. – Тут мать обернулась ко мне, взгляд учителя последовал за нею. – Забыла вам представить, – сказала мать. – Это мой сын Никола. Студент.
– Вот как! Прекрасно! – заметил учитель. – Что он изучает?
– Право, – ответила мать. – В теперешние времена это самое разумное. Знаете… утром мы были в Цернице. Боже, как все изменилось! Все запущено, все пропадает, люди разъехались, поселились какие-то незнакомые…
– Да, сударыня, – согласился учитель, и снова воцарилась тягостная тишина. Он мучительно искал, что сказать, а мать молчала, не зная, как продолжить разговор. Из другой комнаты выглянула женщина, открывшая нам дверь, и посмотрела на нас, как бы желая убедиться, думаем ли мы уходить. Затем она снова появилась со стаканом воды и каким-то лекарством на блюдечке и поставила все это на стол перед учителем, а тот, взглянув на часы, сказал: «Извините!», высыпал порошок себе на язык и запил водой. В комнату вошел белокурый юноша в очках, немецкого типа, снял со спинки стула пальто, надел его и вышел, не глядя на нас.
– Дочь и младший сын, – пояснил нам учитель.
– А старший? – спросила мать.
– В Загребе… уже служит, – ответил он. – Значит, вас опять переместили? – рассеянно спросил он, точно забыл или прослушал то, что ему рассказывала мать, и опять посмотрел на часы, лежавшие на столе.
Он не мог понять, что привело нас в Мостар. Я видел, мы ему мешаем. Снова наступила пауза, и, прежде чем мать раскрыла рот, я дернул ее за рукав и поднялся. То же сделала и она, а за нею учитель.
– К сожалению, мы должны идти, – сказала мать. – Завтра мы уезжаем, а у нас есть еще кое-какие дела.
Учитель кивнул: он нас не задерживал.
– Так до свидания! – продолжала мать. – Я рада, что нашла хоть одного знакомого.
– До свидания, сударыня! Мне было очень приятно… – сказал учитель, распахнул дверь и крикнул: – Елена, проводи госпожу!
Мы еще шли по коридору, а он уже вернулся к столу, сел и взялся за газету; в коридоре нас встретила его тощая дочь, повела к двери и открыла ее, не говоря ни слова.
– До свидания! – сказали мы.
– До свидания! – ответила она, закрыла дверь, и мы спустились на улицу.
Было около шести часов; жара немного спала. Мать, погруженная в мысли, молчала и шла, глядя прямо перед собой.
– Он очень изменился… И я бы его не узнала. В конце концов это и не удивительно после двадцати лет… – проговорила она как бы про себя, но достаточно внятно, чтобы я слышал; так как я не поддержал разговора, добавила: – Жаль! – И мы молча дошли до гостиницы.
Мы устали. Поднялись в номер, но не нашли, чем заняться, спустились вниз, посидели в кафе, выпили пива, я посмотрел несколько старых номеров сараевской газеты; потом мы снова вышли к реке, но тут смотреть было не на что: вода в реке сделалась пепельно-зеленой. Мы вернулись в гостиницу, стало скучно, меня опять разобрала досада.
– Ух! – вздохнул я. – До чего же скучный город!
А позже, когда мы сидели в душном, плохо освещенном ресторане, склонившись над тарелками с гуляшом, стоявшими на несвежей скатерти, я сказал:
– Вот уж поистине прекрасная гостиница, – и не притронулся к ужину; да и мать очень скоро отодвинула свою тарелку, молча встала, и мы сразу же поднялись в номер, чтобы лечь спать. А в номере, раздеваясь в темноте – света мы не зажигали, боясь комаров, – я опять не удержался, чтобы не заметить:
– Нечего сказать, стоило приезжать сюда, тратить зря время! – Мать молча выслушала и это; она сняла шляпу, и я при свете, проникавшем через окно, увидел, как сморщилось ее лицо и затряслись плечи.
Она плакала. Тихо, сидя на кровати. А потом, всхлипывая, принялась упрекать и бранить меня.
– Ты неблагодарный! – говорила она, пока я укладывался на диване. – Тебе трудно было пожертвовать одним-единственным днем… А чем я жертвовала ради тебя! Лучшими годами молодости, как раз здесь… в Мостаре. А ты… из-за одного обеда, из-за одного-единственного дня!..
И стала повторять все сначала; это была ее особенность. Когда она начинала корить кого-нибудь, то никак не могла остановиться. Поэтому я повернулся к стене и притворился, будто сплю, а она говорила и всхлипывала еще некоторое время. Потом я услышал, что она ложится.
Я заснул и проснулся глубокой ночью. Луна светила прямо в окно. Мать сидела в постели и по-прежнему всхлипывала.
Заговаривать с ней мне показалось неловко. Может, ей будет неприятно, что я слышал, как она плачет. Мне не верилось, что это я ее обидел, а что могло огорчить ее так, что заставило проплакать целую ночь, я не понимал. И когда рано утром, с рассветом, мы встали, дабы поспеть на поезд, я притворился, будто не вижу ее опухшего от бессонницы лица и глаз, красных от слез.
В гостинице было тихо. Мы сами снесли вниз вещи, перед входом нас уже ждал вчерашний носильщик и мы, невыспавшиеся, хмурые и расстроенные, понурив головы, медленно поплелись к вокзалу при свете серого утра, предвещавшего облачный и душный день.
Поезд тронулся. Мы уехали…
И еще долго я не знал, почему мать так плакала в ту ночь – до тех пор, пока сам не заглянул двадцать лет спустя в обветшавший дом, где провел детство и лучшие годы молодости.
Перевод Е. Рябовой.
АЛИЯ ДЖЕВЕНИЦА
В нескольких шагах от места, где я стою, начинается мусульманское кладбище и простирается влево и вправо по всему склону горы, а за ним тесно сбитые гроздья ветхих мусульманских домишек, над городом, который дремлет возле реки. Кто живет там? Кто покоится здесь? Кто были те, перешедшие оттуда сюда, на эти голые поляны без деревьев и тени? Не найти ответа на этих молчаливых скалах без всяких пометок и без воспоминаний. Нет ничего беднее окраинных мусульманских поселений, ничего безнадежнее нищенских мусульманских кладбищ. Только белые, голые, островерхие камни, рассеянные в беспорядке и поросшие бурьяном и травой на этом подлинном кладбище – без украшений и красот, без суеты и без надежды. Без следа тонут здесь годы, поселения и люди (ни одного дома старше ста лет, ни одной могилы, чей бы хозяин помнился), и кажется, что именно здесь продолжается и передается из поколения в поколение жизнь и вообще то исконно человеческое, что не помечено ни именем, ни фамилией, ни записью, ни каким-либо другим знаком. И именно это, эта мера человеческого навела меня на мысль прийти сюда, чтобы здесь у мусульман поискать человека, который вплелся и в мою жизнь, чтобы исчезнуть из нее неизвестно куда пятнадцать лет назад.
Звали его Алия Джевеница; по роду занятий он был слуга. Имя не вымышленное. Настоящее. Да и то, что я переношу на бумагу, – воспоминания, а не вымысел. Но что говорит теперь это имя, которое и пятнадцать лет назад мало кого беспокоило даже из тех людей, кто знал Алию. А что может о нем рассказать его род занятий, который не принадлежит к тем выдающимся, по которым люди запоминаются, скорее, это одно из самых низких и постыдных ремесел, которым в Боснии занимаются только люди без образования и специальности, не имеющие ни семьи, ни имущества, – люди, чаще всего без рода, без племени, даже без прежнего хозяина – совсем как муравьи, которые никогда не имели своей родословной.
Так и про Алию Джевеницу не было известно, ни где он родился, ни кто его поставил на ноги и где бросил, а возраст его не мог установить даже военный округ, который по причине узкой груди освободил его от службы в армии как непригодного. Обо всем этом, быть может, чуть больше мог бы рассказать разве что первый хозяин Алии, доктор Заммлер, который и устроил Алию на службу, но то ли потому, что это никого не интересовало, то ли потому, что сам Алия об этом не заговаривал, даже я, столько лет проведший рядом с ним, никогда не спрашивал его и – должен признать – ничего об этом не мог бы сказать.
Доктор Заммлер, о котором я поэтому подробнее должен буду рассказать, некоторое время был нашим домашним лекарем, еще в те времена, когда я был мальчишкой, и был это в общем хороший врач, насколько я слышал от отца и матери, но довольно странный человек: он любил своим пациентам, их родственникам, да и всем людям вообще говорить неприятные вещи, которые никто не мог бы опровергнуть, но которые тем не менее люди выслушивают неохотно и обижаются или стыдятся, если им кто-нибудь говорит об этом в лицо. Поэтому-то он не мог и расширить практику и вынужден был взяться за должность врача на железной дороге.
Что касается меня лично, могу теперь прямо сказать, что я его не любил. А в общем, кто любит докторов? И известное дело, меньше всего причин к этому у детей, которые еще не умеют ценить утешительную роль медицины, а из рук врача должны принимать горькие и неприятные лекарства. Доктор Заммлер к тому же словно наслаждался, прописывая самые горькие и самые неприятные, предварительно напугав меня ими, и нимало не старался облегчить мне их прием. «Сейчас мы пропишем ему один дивный горький порошок, – говорил он, – и, если не поможет, завтра дадим ему еще два или три и хорошую ложку касторки». Маме, влюбленной в свое дитя, повторял, что я недостаточно упитан, слабо развит. «Будет не из красавчиков!» – твердил он, а мама сердилась и снова приглашала его всякий раз, когда я заболевал.
Меня же на самом деле больше всего отталкивал его внешний облик: на мой взгляд, это был до ужаса некрасивый человек. Был он лысый, толстый, с белой кожей, рыжими бровями, желтыми ресницами и веснушчатыми щеками, подрагивавшими при каждом движении. Но всегда опрятен, вымыт и надушен; костюм его был из самого лучшего сукна, красиво сшит и отутюжен, а рубашка чистая, с белыми манжетами и жестким воротничком. На ногах серые гамаши, в руках черная трость с серебряным набалдашником. Да и мама говорила: нельзя, мол, сказать, что он красив, зато человек он очень интересный.
Родом он был из Вены, имел состоятельных родителей, которые рано умерли. Очень скоро он растратил свое состояние и, когда началась Балканская война, подгоняемый долгами и привлеченный обещанной наградой, явился в сербскую армию, которая по всем краям земли искала лекарей, и в самой непосредственной близости от передовых позиций провел некоторое время в тифозных и холерных бараках. И сам перенес тиф, затем перебрался в Боснию, поселился в Сараеве и женился на своей бывшей коллеге, которую привез из Вены. Здесь, в Сараеве, встретил он крушение Австрии, как добровольцу балканских войн новые власти не чинили ему препятствий, даже выплатили причитающиеся вознаграждения, которые в обесцененных кронах представляли не бог весть какое состояние, и за эти деньги, не слушая советов своих друзей, купил он какой-то дряхлый боснийский домишко на левом берегу Миляцки, у самого Требевича, в нездоровой, сырой тени горы, поднимавшейся над ним. С деньгами, которые у него остались, вероятно, из той же самой необходимости, которая заставляла его постоянно мыть и холить свое некрасивое тело, принялся он теперь приводить в порядок и холить свой дом – одаривая его свежими оконными рамами, заново оштукатурив и покрасив, на что ушла уйма денег. Выкрашенный в серо-зеленый цвет дом поистине выделялся среди облинявших соседей, но запах плесени и мышей так никогда из него не смогли изгнать, низкие потолки оставались неровными, окна маленькими, а комнаты плохо освещенными.
В этот дом и пришел служить Алия. Кроме него и доктора, здесь находились еще докторша и прислуга, которая готовила им еду. И докторша была некоторым образом не без странностей: выходила редко и только в обществе супруга, по воскресеньям в нанятой коляске они выезжали за город, раз или два в год навещали знакомых. С визитами они вообще не принимали, в дом никого не приглашали, а пациенты допускались только в приемную в нижнем этаже, отделенную от жилых помещений лестницей и двойными дверями. Докторша оставалась в своей комнате, до изнеможения читала романы и решала кроссворды и по нескольку раз на день заказывала крепкий «настоящий турецкий кофе». Лишь иногда подходила к окну, смотревшему на грязную немощеную улицу, и крайне редко до обеда, когда не было ни пациентов и ни доктора, спускалась в приемную – не столько проверить, все ли там в порядке, сколько из-за того, что не знала, на что убить время. Домашнее хозяйство и прислуга были в ведении ее супруга.
Хотя она и сама была врачом, медициной никогда не занималась. В первые же месяцы практики подхватила в больнице скарлатину, которая дала осложнение на уши, и до такой степени оглохла, что не могла отличить воспаление легких от обыкновенного бронхита. Из-за своей глухоты она не смела выходить на улицу, опасаясь быть задавленной, а в обществе не любила появляться из-за невозможности участвовать в разговорах и чувствуя себя среди людей лишней и униженной. А доктор, вместо того чтобы подбодрить ее, поддерживал в ней ее страхи. «Держит ее взаперти, словно в гареме!» – жаловалась ее мать, и мне было непонятно, ради чего он это делает, насколько я мог оценить, докторше было далеко до красавицы – у нее были крупные выступающие зубы, большие навыкате глаза, тонкие и жидкие волосы, на шее она носила бусы, чтобы прикрыть зоб, и от некрасивого доктора отличалась ровно настолько, насколько женщина может быть привлекательнее мужчины, чтобы не казаться безобразнее его.