Текст книги "Избранное"
Автор книги: Эрих Кош
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц)
В сущности, она довольна жизнью. Если бы все оставалось по-прежнему и она бы сидела в Еловом Долу старой девой, на которую сваливают всю тяжелую работу, она стыдилась бы самой себя и пряталась от всех. Некрасивая, она не выйдет замуж, не заметит, как пролетят ее девичьи годы и, вероятно, никогда не узнает тихих радостей домашнего очага. Но она уже исходила всю Югославию, познакомилась с тысячами людей; ей кажется, что она завладела целым миром; где только будет что-нибудь строиться, происходить, там будет и ее место, всякое справедливое дело она будет защищать, и каждый честный человек найдет в ней самого верного друга.
Перевод Е. Рябовой.
Из сборника «Время: военное» (1952)
СТРАХ
За прилавком, подперев подбородок правой рукой, сидела женщина. На лице у нее застыло выражение усталости и тоски, какую обычно вызывает послеполуденный зной на Адриатике. Было четыре часа дня – время, когда солнце еще печет, а камни уже начинают отдавать накопленное за день тепло. В мертвой, ничем не нарушаемой тишине шуршали открытки, которые одну за другой в нерешительности перебирал маленький смуглый итальянский лейтенант в зеленой форме, в новеньких желтых сапожках, с револьвером на ремне. Лавчонка, вся заставленная стеллажами с заколками для волос, иголками, флакончиками дешевых духов, карандашами, авторучками, зубной пастой и гуталином, насквозь пропахла бриллиантином и табаком.
Женщина, худая, со впалой грудью, была в черном платье неопределенного фасона, свисавшем с ее узких плеч, как с вешалки, на жилистой увядшей шее болталась тонкая цепочка с большим желтым крестом. Темные волосы, спутанные, растрепанные, были небрежно заколоты костяными шпильками, на кончике острого носа сидела черная родинка, а верхняя губа и подбородок заросли редкими волосами. Сквозь стекло витрины, между игрушками, гребешками, шкатулками из ракушек и стеклянными бусами в лавку проникали лучи солнца, ложившиеся пятнами, как через крону дерева; перед витриной на улице, разглядывая, вероятно, огромный пестрый волчок, служивший рекламой лавчонки, стоял молодой человек в кепке и рубашке с короткими рукавами. Лица его она разглядеть не могла, так как солнце светило у него из-за спины прямо ей в глаза.
Лейтенант, видимо, отыскал то, что ему хотелось, и подошел к прилавку.
– Сколько? – спросил он, положив перед ней открытки.
Женщина начала их считать и два раза ошиблась – пальцы словно склеились оттого, что она чувствовала на себе взгляд молодого человека, того, с улицы.
– Пятьдесят лир, – сказала она наконец.
Лейтенант засунул открытки в нагрудный карман, расплатился и направился к дверям. Молодой человек за стеклом исчез – наверное, отошел влево.
– Дайте-ка мне еще флакончик чернил! – Итальянец остановился. – Нет-нет, не этих. Вон тех. – И он указал на какие-то склянки, стоявшие за спиной у хозяйки.
Женщина лениво, не вставая, протянула к ним руку – молодой человек снова появился на том же месте. Он по-прежнему наблюдал за тем, что происходит в магазинчике.
Лейтенант потребовал еще карандаш, кусок мыла и бритвы; он, вероятно, получил жалованье и не знал, на что его потратить здесь, в этом сонном городишке. Молодой человек, точно вдруг решив, что купить, отделился от витрины, подошел к дверям лавки и открыл их. Женщина увидела, как по улице быстро, стараясь держаться поближе друг к другу, насколько позволяли их широкополые шляпы, прошли два карабинера в черных рубашках.
Теперь в тесной лавчонке было уже трое. Молодой человек прошел к самой дальней полке и, стоя спиной к прилавку, тоже начал перебирать открытки. Лейтенант снова достал бумажник; в лавку вошел солдат, увидев офицера, он вздрогнул и подтянулся.
– У вас есть книжки с любовными письмами? – спросил он.
– Нет, – ответила женщина, сгребла, не считая, деньги, оставленные лейтенантом, и бросила их в ящик. Солдат отдал честь и вышел. Лейтенант еще раз оглядел все, что было в лавке, со скучающим видом скользнул взглядом по полкам, затем не спеша открыл дверь, вышел и закрыл ее за собой. Молодой человек по-прежнему стоял лицом к стене.
Наступила тишина. Женщина отогнала мух, жужжавших вокруг ее головы, и взглянула на витрину: на улице не было никого. Молодой человек повернулся, не торопясь подошел к прилавку, держа в руке открытки, и стукнул рукой по доске. Женщина подняла на него глаза; из-под козырька своей кепки он смотрел прямо ей в лицо.
– Сколько с меня? – спросил он.
– Тончи! – воскликнула женщина. – Ты что, с ума сошел?
Теперь перед витриной остановился солдат. Он лениво взялся за ручку двери и заглянул в лавку; молодой человек отошел в сторону и опять повернулся к полкам.
– «Popolo d’ltalia»[8]8
«Пополо д’Италиа» есть? (итал.).
[Закрыть]? – спросил с порога солдат.
– Niente giornali[9]9
Газетами не торгуем (итал.).
[Закрыть], – быстро ответила женщина.
Молодой человек, стоя лицом к стене, снова стал перебирать открытки. Они продолжали разговаривать, не глядя друг на друга.
– Тончи… тебя же ищут! – сказала женщина.
Опустив руки под прилавок и сжав их коленями, она вся подалась вперед. На скулах у нее выступили красные пятна.
– Знаю! Я тоже кое-кого ищу! – отвечал молодой человек. – Где Марко?
– Твоя фотография была в газетах… На каждом углу висят объявления о розыске. – Женщина говорила почти шепотом.
– Я ищу его уже третий день, – сухо ответил молодой человек.
– Откуда же я знаю, где он!
– Знаешь! Он твой брат. Домой он не приходил.
– Ничего мне не известно. Отойди к полкам. Кто-то идет.
В магазинчик вошли два солдата; они предлагали купить у них сигареты.
– Нет, сегодня, к сожалению, нет! – Женщина отрицательно покачала головой и попыталась любезно улыбнуться. – Сегодня у нас нет денег. Заходите завтра! – добавила она, и солдаты вышли.
– Ну? – снова возвысил голос молодой человек. – Эти меня не опознали. Следующие могут опознать. Я вижу, в лавке дела идут неплохо. Где Марко?
– Не знаю!
– Хорошо, тогда скажешь им, когда они меня здесь обнаружат. Еще кто-нибудь пройдет – я прятаться не стану!
– Слушай, Тончи! – Женщина с мольбой закатила глаза. – Оставьте его в покое. У него жена и ребенок. Я вдова; у меня двое своих на шее; их я кормить уже не смогу.
– У Бореты было трое, и позавчера его расстреляли возле карабинерского участка. А Стевич, а Душан?
– Но при чем тут Марко? – Женщина встала. – Довольно он насиделся в тюрьмах.
– Да, он не виноват… но он был их учителем… и моим тоже. Слушай, каждую минуту кто-нибудь может войти!
Перед магазинчиком разговаривали два унтер-офицера и карабинер, он был не в шляпе, а в обычной фуражке, видимо, находился в увольнении.
– Он заболел, – сказала женщина. Прядь волос упала ей на лицо; она пыталась подхватить ее заколкой и не смогла. – Он очень болен.
– Давно?
– Вот уже три дня.
– Где он лежит? Почему не сообщил нам?
– Где он мог вас найти? Кому сообщать? Тончи, я же тебе говорю… он вам ничем не поможет.
– Люция! – Молодой человек снова вернулся к прилавку, не переставая в упор глядеть на женщину. – Слушай, Люция, я шел рынком, и меня видела жена Мауро. Я долго стоял здесь, у твоего магазина; за мной могут прийти каждую минуту. Где он? Не будем терять времени.
– О господи! – застонала женщина и принялась плакать, вцепившись руками себе в волосы. – Господи, до чего я дожила! Дьяволы… проклятые!
К дверям приблизился карабинер. Молодой человек стоял посреди лавки, уперев руки в бока, и смотрел то на дверь, то на женщину.
У вдовы затряслись щеки, задергались края губ.
– Вон там он, там, – проговорила она скороговоркой. – Проходи, слепа в кладовке… скорее!
– Здесь? – Молодой человек открыл дверцу в левой стене лавки, заставленную стеллажами, и исчез за ней.
Женщина снова села и облокотилась на руку. Она ждала. Карабинер еще постоял, поговорил, потом отодвинулся и исчез. На противоположной стороне улицы через всю стену дома тянулась вывеска «Янчич: – траттория».
За дверцей оказался темный проход; несколько ступенек вели влево по коридорчику. Держа руку над головой, чтобы не стукнуться, молодой человек прошел под низким сводом и очутился в комнате, похожей на тюремную камеру. Зарешеченное окно выходило на задний двор. За маленьким столом сидел человек и что-то мастерил.
Он поднял голову; худой, какой-то потемневший, заросший бородой, в синих бумажных брюках, в майке без рукавов, с глубоким вырезом на волосатой груди, и в фартуке. Обнаженные до плеч руки, сухие и жилистые, дрожали, он опустил на колени предмет, который держал. По шее и по груди стекали струйки пота.
– Садись! – сказал он так, точно давно ждал гостя. – Я знал, что ты придешь. Тебя ищут.
Молодой человек взял низенькую табуретку и присел с другой стороны стола. В углу комнаты валялись какие-то ящики, банки из-под консервов. Решетка на окне была затянута паутиной.
– Борету схватили! – Человек вздохнул. Он тяжело дышал и вытирал пот со лба.
– И расстреляли! – добавил юноша.
– А Мандича?
Юноша отрицательно покачал головой.
– И его поймают. Всех нас переловят.
В комнате было так тихо, словно вокруг все вымерло. Молодой человек нагнулся, взял со стола какой-то предмет и посмотрел его на свет – это был маленький сапожный молоток.
– Что ты мастеришь? – спросил он.
– Да вот хочу сделать сыну ботинки. Пригодятся потом, – прибавил он, опустил голову и задрожал всем телом. – Городок небольшой, они нас найдут… обыскивают дом за домом.
– Послушай, Марко! Надо бежать… скрыться в горах, пока пройдет облава. – Молодой человек хотел еще что-то сказать, но остановился.
В лавку вошла покупательница, она спросила заколки для волос. Слышно было, как она открыла и закрыла дверь; можно было разобрать каждое сказанное ею слово и даже дребезжание стекла захлопнутой двери. Затем опять наступила тишина.
Молодой человек проглотил слова, которые собирался сказать. Говорить было не о чем; Марко слышал все, о чем он беседовал в лавке. И не отозвался! Значит, не хотел слушать.
– Ну, я пошел! – сказал он, поднимаясь.
Сидевший перед ним человек тоже встал; в одной руке он все еще держал детский ботинок.
– Тончи! – сказал он. – Пожалуйста, не говори, что ты меня здесь видел… если тебя поймают.
Молодой человек на миг задержался, посмотрел на него, затем торопливо прошел по ступенькам, открыл дверцу в стене и резко захлопнул ее за собой. Женщина в лавке опустила руку и уныло обернулась к нему.
– Ну, что я тебе говорила! – злобно сказала она.
Молодой человек, даже не взглянув на нее, вышел из магазина.
Узкая улица была уже вся в тени. Он прошел несколько шагов, отделявших его от угла, остановился, прочел висевшее на стене объявление, прислушался к звуку приближавшихся шагов; это прошел своей дорогой старый рыбак с корзиной на плече. Дойдя до следующего угла, молодой человек свернул вправо, поспешно вошел в маленькую калитку у старого каменного дома, миновал двор, запущенный, заросший сорняками – только старая смоковница тянулась вверх у стены, – и по узкой лесенке поднялся на городскую крепостную стену, за таверной. Отсюда был виден залив, верхушки пальм на берегу и центральная площадь, по которой проходили горожане и солдаты. Здесь, на широкой каменной стене, стояли стулья, вынесенные из таверны; справа, в углу, защищенном от посторонних взглядов, сидел юноша в голубой рубашке. Перед ним на столике стоял стакан с вином. Тут же стояла бутылка, кувшин с водой, два пустых стакана и тарелка с кусками хлеба и сыра.
– Ты запоздал! – сказал парень в голубой рубашке. Тончи взял стул, сел и откинулся на спинку.
– Выпей и закуси! Вода, правда, уже нагрелась, но в таверне полно итальянцев, и Джанни не может принести другой кувшин. Ну что, нашел его?
Тончи кивнул, налил в стакан вина и отпил глоток.
– Теплое! – сказал он, ставя стакан обратно на стол. – Они все углы облепили объявлениями о розыске.
– Бумагу переводят, – ответил его товарищ. – Ты где так задержался?
– У Люции. Дела у нее идут хорошо. Она торгует табаком – скупает у солдат. В лавке все время народ… я никак не мог войти.
– Он там?
– Там, сидит в каморке за магазином.
– Видно, так и просидел.
– Да, дней пять, наверное.
– И она нам ничего не сообщила?
Тончи пожал плечами и взял кусок хлеба с сыром. Товарищ подлил ему вина.
– Ничего.
– Как ничего? А он придет?
– Да я его и не звал.
– Почему?
– Нет смысла. Он все равно не придет.
С моря подул ветерок. Юноша в голубой рубашке взял в руки стакан, но не донес его до рта. Тончи выглянул на площадь.
– Смотри-ка, Мауро! – воскликнул он.
Его товарищ поднялся, перегнулся через стол и увидел на площади маленького часовщика Мауро, который, смеясь и жестикулируя, разговаривал с тремя солдатами в черных рубашках.
– Пускай! – сказал он, снова усаживаясь на стул.
– Рано или поздно он нам за все заплатит.
– Тончи! Что же все-таки случилось с Марко? – спросил он, заглядывая в лицо товарищу.
Тончи постукивал по столу пустым стаканом. Несколько чаек пролетело над ними; тени птиц порхнули через стену.
– Да ничего, – сказал он, разглядывая дно стакана. – Ничего с ним не случилось. Чинит ботинки. Опять вспомнил свое ремесло, жену и ребенка.
Юноша в голубой рубашке отпил несколько глотков.
– Я все-таки не понимаю, – сказал он.
– И я! – сказал Тончи.
Оба некоторое время молчали. Каждый был погружен в свои мысли.
– Ешь! – Тончи пододвинул тарелку с хлебом и сыром и сам взял кусок.
Юноша в голубой рубашке точно не слышал.
– Он же старый товарищ, – сказал он задумчиво.
Тончи кивнул головой.
– Старый. Один из первых в здешних местах.
Он в тюрьме сидел?
– Пять или шесть лет просидел… два раза его сажали.
– Он же нас всему научил, – продолжал паренек в голубой рубашке. – Я не могу понять, что с ним происходит.
– Он отрастил бороду, – говорил Тончи, опять разглядывая дно стакана. – Отрастил бороду, сидит, запершись в кладовке, весь в поту, и ждет, когда за ним придут. Он слышал, как я о нем расспрашивал, и даже не позвал меня. Говорит, хочет еще успеть сшить башмаки сыну… А когда я уходил, он сказал: «Не выдавай, где я… если тебя поймают…» Так и сказал.
Пробило шесть часов; солнце уплывало за горы.
– Надо уходить отсюда. Сейчас солдаты соберутся на площади к спуску флага. – Тончи отставил свой стакан.
– Ладно! – согласился юноша в голубой рубашке. – Иди ты первым. А я загляну к Джанни, чтобы он тут убрал со стола.
– Значит, в девять, – напомнил Тончи, вставая, – здесь, внизу, у ворот.
– Договорились. Осмотри оружие. – Парень в голубой рубашке встал. – Жаль Марко, – сказал он. – Так они его наверняка найдут. Он погибнет!
Тончи пожал плечами.
– Страх его скрутил, – сказал он. – Это конец. Его уже не спасти.
Он чуть высунулся, быстро взглянул на площадь и, пригнувшись, пошел вдоль бруствера. Его товарищ еще посидел, откинувшись на стуле, оттопырив нижнюю губу и растирая в пальцах крошки хлеба. Затем и он поднялся и, свернув в противоположную сторону, тоже исчез за стеной.
Перевод Н. Вагаповой.
Из сборника «Лучшие годы» (1955)
ЛУЧШИЕ ГОДЫ*
В летние каникулы 1936 года мы с матерью провели вместе две недели на море. По ее желанию, не по моему. Честно говоря, у меня тогда было другое на уме, но мать без конца твердила, как было бы прекрасно – дивно! – если бы после стольких лет моего отсутствия и отчужденности она отправилась отдохнуть со своим взрослым сыном; это был бы первый случай, когда и она наконец позволила бы себе отдохнуть несколько дней, и притом именно этим летом, когда исполняется двадцать пять лет с тех пор, как она вышла замуж, а на обратном пути мы могли бы заехать в Мостар, где прошли лучшие годы ее жизни и мои первые месяцы; и вообще мне следовало бы быть более нежным и внимательным к ней после всего, что она пережила за последнее время, тревожась и беспокоясь обо мне; другие матери получают от детей гораздо больше, чем она, – ну что она, в сущности, имеет от жизни и от единственного сына – и так далее в том же роде. В конце концов я сдался, и в середине лета мы отправились к морю.
Все эти пятнадцать дней, которые мы прожили вместе, мать не покидало чувство торжественности, умиления и растроганности. Мне постоянно приходилось остерегаться, чтобы за обедом или вечером в кафе, на улице, во время прогулки по набережной, перед знакомыми и посторонними она не обнимала меня за плечи, не гладила по руке, а то и по лицу, не представляла меня всем как своего взрослого сына, не подкладывала мне кусочки повкуснее – словом, не обходилась со мной так, будто я ребенок или в лучшем случае подросток. А когда приблизился срок отъезда, она снова заговорила о Мостаре, где не была уже больше двадцати лет и где мы могли бы остановиться и приятно провести денек-другой, потому что и меня должен интересовать этот красивый городок, в котором я научился ходить и говорить и который приходится мне почти что родиной. Она уверяла, что будет особенно хорошо, если наш совместный отдых мы завершим посещением Мостара, и хотя я, желая скорее вернуться, не очень-то понимал, что хорошего в этой ненужной задержке, мы все же взяли билеты до Мостара, где и сошли с поезда – солнечным летним утром, часов около десяти.
Палило солнце; стоял август – в Мостаре август жарче июля, а июль жарче июня, который все равно что июль в других местах.
От потного паровоза подымался пар; поезд, как запыхавшийся пес, разлегся по полотну, тяжко дыша от усталости и зноя. Рельсы сверкали, народ стекался к тесному выходу с перрона, а мать и я стояли в нерешительности, не зная, что делать – у наших ног, на земле, покрытой угольной пылью, стояли три чемодана и лежали два свертка, торопливо переданные нам через окно.
Не было носильщика, который бы взял наши вещи. Перрон почти опустел, толпа протиснулась через выход, а мы все еще стояли в растерянности на виду у пассажиров, смотревших на нас из окон вагона.
– Может, мы их сами донесем? – спросила мать, хотя было очевидно, что так и придется поступить, ибо чемоданы продолжали лежать там же, между рельсами, и какой-то железнодорожник, размахивавший среди бела дня фонарем, покосился на них так, словно ждал, что через минуту по ним прогромыхает поезд. Я взялся за два чемодана побольше, мать подхватила третий и оба свертка, и мы направились к выходу.
– Это близко!.. – сказала мать, чтобы чемоданы казались мне полегче. – Красивый большой вокзал! Видишь, Никола?.. Наш и то не такой красивый!
Но я не видел вокзала – солнце било мне в глаза, и надо было глядеть под ноги, чтобы не споткнуться о рельсы, и потому в поле моего зрения попали только чахлые цветы в пыльных зеленых ящиках, которые подвешиваются на проволоках под крышами всех наших вокзалов. Слышно было, как тронулся поезд. В зале ожидания, пропахшем потом, мы безуспешно искали камеру хранения: ее нигде не было. Зато перед вокзалом, у самого выхода, нам подвернулся носильщик в рваной, распахнутой на груди рубахе, выцветшей феске, с веревкой, перекинутой через плечо; сообразив, что мы приезжие, он тотчас ухватился за наши чемоданы… Мать ездила редко, носильщикам не доверяла и неохотно расставалась с вещами, но делать было нечего, и она дважды повторила номер носильщика, чтобы запомнить его накрепко, а он быстро зашагал впереди нас, взвалив на спину все, кроме небольшой кожаной сумки, которую мать не выпускала из рук.
Итак, мы отправились в город.
Площадь перед вокзалом была пуста – стояла одна-единственная извозчичья пролетка с понурившими головы лошадьми. На противоположной стороне скучало, дремля на солнце, несколько грязноватых домов. Носильщик повернул налево, к городу; направо уходила длинная аллея платанов. Мать остановилась в недоумении. Она была грузной пятидесятилетней женщиной, мучилась ногами и двигалась с трудом, но приподнятое настроение не оставляло ее, и она вся сияла – восторженная и вспотевшая.
– Тут недалеко… извозчик нам не нужен! – сказала она, неверно истолковав мой взгляд и будучи к тому же бережливой. – Гостиница там… но лучше пойдем кружным путем, и по дороге я покажу тебе город… Он очень милый. Вот увидишь! – заверяла она и, взяв мою руку, пыталась вести меня таким образом.
– Это платановая аллея, – объясняла она. – Здесь мы гуляли по вечерам, особенно весной… Кино тогда не было… а в кафе мы не засиживались. Мы гуляли, ходили на вокзал встречать вечерний поезд и разглядывали пассажиров. Это нам заменяло газету… Только на столбах тогда вместо электрических ламп были фонари, – добавила она, точно жалея о том, что и это изменилось.
Аллея была действительно хороша, деревья раскидисты, тенисты. Под ними было не так жарко и солнце не так резало глаза. Однако, насколько я мог видеть, аллея тянулась далеко, а мать поминутно останавливалась, разглядывая все вокруг, в том числе и деревья, на которых она будто искала давно вырезанные имена. Редкие прохожие, догадываясь, что мы издалека, оборачивались нам вслед, наш носильщик, согнувшийся под тяжестью чемоданов, окончательно пропал из виду, а мне, стремившемуся выглядеть серьезным и самостоятельным молодым человеком, было неприятно, что мать, вспотевшая, растрепанная, то и дело останавливается, озирается и, забывая, что я уже не ребенок, хватает меня за руку или за локоть.
– А вот гимназия! – сказала она, указывая на желтое трехэтажное здание. – Одна из лучших в стране! – Но, прочитав недоверие на моем лице, поспешно добавила: – В свое время…
И стала уверять меня, как это в самом деле дивно, что мы заехали сюда. Здесь и жара не так нестерпима, как она предполагала. Она себя чувствует помолодевшей, довольной и очень счастливой – а я видел, что идти ей все труднее и вся она покрылась испариной; мать поняла, что и мне ходьба надоела, и заторопилась, расхваливая гостиницу, где мы хорошо отдохнем и отлично пообедаем, знаменитую мостарскую баню, где мы могли бы освежиться, старый мост, который мы осмотрим после полудня, и, наконец, Неретву – синюю, прозрачную и студеную…
Мы вышли к реке: сначала мы, а потом наши коротенькие тени. Не заметный сразу, не возвышающийся над берегом, перед нами открылся широкий мост, а внизу, глубоко под ним, между изборожденных расселинами скал, текла река, действительно синяя, пенистая и свежая. Мы остановились – на этот раз и я был захвачен видом реки, а затем в молчаливой задумчивости перешли на другую сторону.
Носильщик ждал нас у дверей гостиницы; красным платком он вытирал пот с плешивого лба и черной, морщинистой шеи. Он поднялся и козырнул по-солдатски; мать вынула деньги и протянула ему. Я ожидал препирательства, зная, что мать не отличается щедростью, но носильщик, разомлевший от зноя, не глядя, завернул деньги в платок, сунул его за пазуху и медленно побрел по раскаленной безлюдной улице.
Мы вошли в холл. Там было темно; прошло несколько мгновений, прежде чем наши глаза привыкли к сумраку. Мать вступила в переговоры с портье – поверх высокой деревянной стойки торчала только его голова. Я огляделся: длинный диван, несколько круглых стульев, украшенных резьбой á la turka, большое зеркале в золоченой раме и в углу три иссохших пальмовых листа. Было слышно жужжание мух, кишевших в этом мраке, и слова матери, повествовавшей портье о том, что мы жили в Мостаре двадцать лет назад и я здесь научился ходить, а теперь вот учусь в университете. Но человеку за стойкой это было неинтересно, ему нужны были анкетные данные. Наконец раздалось звяканье ключа, который он, не вставая, снял с доски на стене и положил перед матерью.
Мы поднялись по лестнице на второй этаж. Мать из экономии взяла один номер с кроватью и диваном. Кровать, после того как мы раздвинули шторы на окне, оказалась высокой и старомодной, диван – весь в рытвинах и ухабах, а в комнате стоял тот запах, который бывает в непроветренных помещениях с источенной червями мебелью. Багаж не приносили, и мне пришлось спуститься за ним. Портье все так же неподвижно сидел за своей стойкой в полумраке, и было непонятно, видел он меня или спал; а когда я вернулся, мать вынуждена была признать, что отель содержится не так, как следовало бы.
– Ничего похожего на то, что было в мое время, – сказала она. – И следа не осталось от того шика, который был здесь до войны… Какие тут балы устраивались! Каждый вечер играл оркестр. Даже венцы, когда приезжали, хвалили его. А теперь!.. – вздохнула она. – Как и все после войны!
Я заметил, что, наверное, это ей просто казалось, потому что меблировка и тогда должна была выглядеть безвкусно, но мать рассердилась и ответила, что здешняя мебель все-таки лучше, чем в большинстве наших гостиниц. Я их еще не видел и потому не могу судить об этом, а она видела достаточно – тут она слегка запнулась, так как, по совести говоря, и сама путешествовала немного, – да и другие, добавила она, рассказывали ей об этом. Здесь наверняка нет клопов, чего она не могла бы утверждать о других отелях, а кроме того, стоит только посмотреть, что за прекрасное покрывало на кровати и какой внушительный старинный умывальник в углу. Но когда мы начали распаковывать вещи, умываться и приводить в порядок одежду и я отодвинул штору, чтобы было светлее, то увидел, что покрывало выцвело и испещрено желтыми пятнами, а у кувшина на умывальнике нет ручки, и, поливая матери, я должен был держать его обеими руками; но я ничего не сказал ни в этот раз, ни позже, когда мы спускались по лестнице и мать, споткнувшись о дырявый ковер, чуть не упала. Я не хотел портить ей настроение! И когда она, заглянув в ресторан и узнав от заспанного человека за стойкой, что пообедать можно будет только в час дня, предложила перед обедом сходить на улицу, где мы когда-то жили, чтобы после обеда у нас осталось больше времени для визитов к знакомым, я согласился.
Мы немного отдохнули и освежились. Мать причесалась, надела соломенную шляпу с кремовой лентой, новую белую блузку, легкий, успевший уже стать ей тесным коричневый костюм, который надевала только в особо торжественных случаях, слегка подкрасила губы, что делала чрезвычайно редко – да это и не шло ей, пожилой, грузной женщине, – и к тому же основательно надушилась, окутав и меня облаком распространяемого ею аромата.
Итак, мы были готовы двинуться в путь.
– Никола, дорогой! Милый, – сказала мать взволнованно и горячо, – единственный мой! – и сжала мою руку, а я тотчас потянул ее к себе, боясь, что она захочет задержать ее.
На улице между тем уже совсем не было тени – напрасно я искал ее, озираясь вокруг. Только белая пыль, накалившиеся стены домов да местами темно-зеленая ветка, застывшая в неподвижности. И мы, идущие по середине вымершей улицы, под огромным, раскаленным куполом неба, выглядели маленькими и торжественно-медлительными.
– Налево, – сказала мать, когда мы перешли мост. – Когда свернем в боковую улочку, будет прохладнее. Тебе нехорошо? – спросила она и озабоченно вгляделась в меня, потому что я молчал.
– Нет… ничего. Только очень жарко, – ответил я. Мы свернули с главной улицы и шли переулком, но и тут не было прохлады.
– Это рядом, – снова подбодрила меня мать. – Между Церницей и Нижней Махалой. Перед домом растут ореховые деревья, а сзади сад, он тянется до самой реки. В тени, под деревьями, мы вешали гамак, и ты там спал после обеда. Я радовалась, что ты сможешь играть в саду, когда подрастешь, но тут началась война. Отца призвали в армию, пришлось и нам уехать, а позже, когда ты вырос, мы уже не вернулись сюда. Помню… – И мать принялась рассказывать эпизоды из моего детства. Она говорила о них так часто, что я уже знал все наизусть; заодно она вспомнила наших бывших соседей: господина и госпожу Ружич, господина Дидушицкого, инженера Янежича, преподавателя гимназии Германа и всех остальных, о коих я много раз слышал, а потому занялся разглядыванием улиц и домов, мимо которых мы проходили.
Здесь, в этой части городка, на узеньких кривых улицах оживленнее. Из садов, из-за каменных оград доносятся мычание и блеяние домашнего скота, куриное кудахтанье, крики детей, перекличка женщин, громкий разговор. Виднеется белье, развешанное на веревках, из летних кухонь долетают запахи еды; из одного окна на нас посмотрела какая-то девушка, и я снова отдернул руку, за которую мать, перебирая воспоминания, то и дело хватается.
– Послушай, мама, – спрашиваю я после двадцатиминутной ходьбы, когда мы дважды забредали в тупики и мне начало казаться, что мы вертимся по кругу, – а ты знаешь, где эта улица?
– Должна быть где-то здесь, – отвечает озабоченно мать и оглядывается. – Наверное, близко, только я что-то не вижу ореховых деревьев.
Не вижу их и я; не вижу и тени, хотя ищу ее все время. Ухабистая пыльная мостовая пышет жаром, ежевика, взобравшаяся на ограды, вцепляется в наши рукава. Мы останавливаем какого-то прохожего, он отрицательно качает головой – в такую жару не до разговоров.
Навстречу попадается молодая женщина с кувшинами воды в обеих руках.
– Не знаю… тут нет такой улицы, – ответила она матери, дала мне один кувшин – напиться, с другим вошла в первый же двор и начала звать какую-то невидимую для нас Йоку: – Йока! Эй, Йока! Не знаешь, где Хамзичева улица? Какая-то госпожа из Сараева ее ищет. А?.. Не слышу! Где?
Йока что-то отвечает, но слов не разобрать; женщина возвращается, вытирая передником пот с лица.
– Тут, за углом! – говорит она. – Только теперь она называется Требиньская… – И так как мы продолжаем стоять, неподвижные, нерешительные и усталые, затыкает край передника за пояс, чтобы не мешал при ходьбе, и идет впереди нас, а мы следом. – Вот тут, за углом… – говорит она и спрашивает: – А вы что?.. Родственников каких ищете?
Мать, словно она ждала этого вопроса, сразу пускается в объяснения, откуда мы и зачем приехали.
– Знаете, – говорит она, – мы тут жили двадцать лет назад. Это мой сын, он здесь начал ходить и говорить, – добавляет она, указывая на меня и пытаясь взять за руку; женщина одобрительно кивает: «Да! Да!», но явно не понимает, что заставило нас проделать такой путь в этакую жару.
– Вот вам и Хамзичева! – говорит она, указывая вытянутой рукой вдоль улочки, на которую мы вышли, и удаляется, на ходу выдергивая из-за пояса край подоткнутого передника.
Мать стоит не двигаясь и ищет позади себя мою руку, точно слепец, нащупывающий стену, чтобы на нее опереться.
– Изменилась… Я бы ее не узнала! – говорит она тихо, почти шепотом.
Ореховых деревьев нет! Видимо, их срубили, и я тоже не узнал бы этой улицы по описанию матери. Улица пошире других, но еще более неровная – точно высохшее речное русло. С обеих сторон тянется довольно высокая каменная ограда, слева из-за нее виднеются два дома – один двухэтажный, другой низенький, поменьше.
Навстречу нам идет девочка-мусульманка, взглядывает мимоходом, задерживается у ворот, отпирая калитку, и исчезает во дворе.