Текст книги "Избранное"
Автор книги: Эрих Кош
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц)
Не известно было, однако, когда наступит это время. Женщины, исходя из собственного опыта, предсказывали краткий срок, врач, по своему знанию или незнанию, – длинный, а сама Томана молчала. Она, словно все это ее не касалось, целыми днями сидела на своем месте под оливой, глядя прямо перед собой или в небесную даль, с тупым, отсутствующим выражением, худая и потемневшая, с крупными коричневыми пятнами на лице и большим животом. Такой ее видели солдаты и карабинеры, стоявшие на часах у проволоки, унтер-офицеры и офицеры, обходившие лагерь, а также, разумеется, и врач, которого учительница то и дело приводила к ней. Мало-помалу заинтересованность заключенных начала передаваться и итальянцам, которые стали расспрашивать, скоро ли родится ребенок, и глядеть через проволоку, сидит ли еще эта непонятная молчаливая женщина на своем месте под оливой.
– Quando sará nato il bambino?
– E nato il bambino?[14]14
– Когда должен родиться ребенок?
– Родился ребенок? (итал.).
[Закрыть]
И скоро весь лагерь ждал, как крупного события, рождения Томанина ребенка. Женщины – побуждаемые материнским инстинктом, ликующие, что здесь, в лагере, наперекор итальянцам, непобедимый, неодолимый и неуничтожимый, пробивается новый росток жизни, подобный молодой траве, которая и среди каменных плит находит щель, чтобы проклюнуться через нее на поверхность земли. Итальянцы – как представители народа, обожающего детей, готовые в любое время, не стесняясь того, что перед ними заключенные и иноплеменники, вынимать из бумажника и раскладывать фотографии жен и детей – «mia moglie, miei bambini»[15]15
«Моя жена, мои дети» (итал.).
[Закрыть], спасаясь от скуки, донимавшей их. Поскольку ребенок рождался здесь, на их глазах, он казался итальянцам «своим», точно жеребенок, родившийся в полковой конюшне. И, не вспоминая о других детях, кроме тех случаев, когда надо было дать нм пинка, итальянцы начали печься об этом еще до его появления.
Наступило лето, солнце палило все яростнее, от засухи поникли и пожелтели кусты вдоль проволоки, а Томана, хотя срок, назначенный женщинами, давно прошел, все еще сидела под оливой. Врач не пытался или не был в состоянии что-либо сделать, только время от времени осматривал ее и каждый раз отодвигал срок, пока однажды не произошло то, чего ждали, и притом посреди лагеря и среди бела дня.
Томана, с темно-желтым лицом, все утро просидела на своем месте, глядя на море, тихо лежавшее под солнцем. Туда ей принесли и обед, а после полудня – видимо, почувствовав первые схватки, – она, никому ничего не говоря, поднялась, не замеченная остальными заключенными, разморенными зноем и дремавшими в тени, прошла в комнату и улеглась на своем месте. И тут она больше не выдержала – застонала и закричала от боли. На крики сразу сбежались женщины. Роды продолжались целых шесть часов – с трех до девяти.
Она лежала на спине, с лицом, искаженным болью, одной рукой комкая рубашку, а другой царапая половицы, и женщинам, опытным в этих делах, сразу стало понятно, в чем дело. Толстуха из Шкаляра, сама родившая шестерых и принявшая несколько чужих детей, тотчас сориентировалась, засучила рукава, опоясалась передником и выставила из комнаты женщин – осталась только старшая дочь вдовы из Ластвы, пятнадцатилетняя девочка, которая заупрямилась, начала вырываться и плакать, крича, что хочет все видеть, так что шкалярка оставила ее помогать и подавать что потребуется. Две крушевчанки мигом развели костер перед бараком и поставили на огонь воду. В комнату принесли еще какую-то посуду и простыни, которые должны были заменить пеленки. Толстуха расстегнула одежду роженицы, оставив ее в одной рубашке; та не противилась, но и не помогала восприемнице ни единым движением, а только стонала с закрытыми глазами. Толстуха подложила ей под поясницу подушку и принялась мочить лоб и обтирать пот с лица и шеи. Девочка все время стояла, прижавшись к стене, глядя расширенными глазами на огромный, вздымающийся и опадающий живот, и не смела тронуться с места. Но когда Томана завизжала, та не выдержала, бросилась вон и остановилась только перед оградой, дергаясь, плача и отбиваясь от женщин, пытавшихся ее успокоить. Под окном и возле открытой двери женщины сменяли друг друга, прислушиваясь к стонам, становившимся все громче и болезненней. А когда под вечер стоны перешли в пронзительный визг, который повитуха, сама уже измученная, потная и растрепанная, не могла сдержать тихими увещеваниями, пронесся слух, что ребенок лежит поперек и не может выйти. Весь лагерь встревожился и заволновался.
Учительница еще с полудня требовала, чтобы итальянцы срочно вызвали врача, но, к несчастью, его не могли найти: он уехал в ближний городок и никак не возвращался.
За проволокой перед бараком начали собираться солдаты; они некоторое время стояли, слушая стоны, доносившиеся из барака и, серьезные, качая головой, уходили и опять возвращались, чтобы узнать, нет ли чего нового. К вечеру и они помрачнели и перестали приближаться к проволоке. С темнотой, которая приглушила дневные звуки, лагерь охватила подавленность. Вопли роженицы доносились уже до самой комендатуры, и потому заместитель начальника лагеря лейтенант Буциколи самолично явился в женский барак. Зажигать свет было запрещено, но лейтенант, которому надоело слушать крик, разрешил это и даже приказал принести из столовой карбидную лампу, а учительнице, которая сама была на грани нервного припадка, обещал отыскать врача по телефону и немедленно вызвать его в лагерь. Он постоял немного, глядя на освещенное окно, и медленно, задумчиво пошел прочь, растворившись в теплом мраке.
Женщины в своем замешательстве забыли потребовать ужин, а солдаты – его принести, караульные не вспомнили о том, что надо загнать заключенных в барак и запереть его, и те так и остались во дворе, сидя под оливами, в лунном свете, который отражался в спокойном море… Ночь стояла нежаркая, в ветвях шелестел легкий ветерок, а из барака по-прежнему неслись стоны, да за оградой слышался шепот солдат, сменявшихся на постах. В десятом часу роженица, которая, устав и отупев от болей, уже только стонала, снова принялась кричать. Шкалярка, высунув голову в окно, велела двум женщинам войти. Остальные поднялись со своих мест и столпились под окном, взволнованные, думая, что Томана умирает. Но в тот же миг раздался тоненький детский плач, потом наступила короткая пауза – плач усилился, одна из женщин, бывших в комнате, подойдя к окошку, крикнула: «Сын!», и у всех точно гора с плеч свалилась.
Из столовой, где закончился ужин, солдаты быстро принесли еще лампу. «Браво, мама!» – крикнул кто-то через ограду. Из комендатуры снова пришел лейтенант Буциколи, на этот раз с врачом, который только что вернулся. Врач осмотрел новорожденного, пощупал у Томаны пульс, убедился, что делать ему нечего, поскольку женщины все сделали без него, нашел, что роженица здорова, хотя и измучена, а ребенок крупный, сказал, чтобы его позвали, если потребуется, и, разговаривая с Буциколи, направился к комендатуре. Солдаты, которым не спалось, собрались поодаль на лужайке, залитой лунным светом; один из них играл на губной гармонике, а остальные вполголоса подпевали. Узницы, перешептываясь, гуляли по двору, из освещенной комнаты слышались голоса – умиленный лепет женщин над младенцем, вносили и выносили воду, и на какие-то мгновения и узницы и караульные словно забыли, что между ними проволока и что вокруг идет война.
Только когда ребенок заснул, солдаты отправились спать, а заключенные вошли в барак, ворота лагеря закрылись и наступила тишина. В комнате еще мигал привернутый фитиль лампы; в углу, на своем месте, лежала Томана, жена Ристо Спасоева, дочь Ристо Ковачевича, бледная, с обмякшим лицом. Слева от нее стояла сделанная из ящика колыбель, накрытая полотном, предохраняющим новорожденного от мух и комаров. Ее соседки выбрались сегодня в коридор, в комнате остались только шкалярка, которая спала сидя, прислонившись к стене, и две помогавшие ей женщины, которые улеглись не раздеваясь на полу, рядом с какими-то горшками, кастрюлями и тряпками.
Несколько дней весь лагерь занимался ребенком, который смог не только одолеть сопротивление матери, но и умерить враждебность итальянцев, смягчить лагерную дисциплину, примирить лагерные конфликты и распри, так что на некоторое время все – и женщины, и итальянцы – забыли о своих заботах, голоде, войне и невзгодах.
Женщины погрузились в хлопоты о младенце, готовя ему приданое, пеленая и купая его. Итальянцы то и дело заходили взглянуть на него; пришел и начальник лагеря, капитан Зануччи, толстенький и маленький, напудренный и надушенный. И ему тоже захотелось посмотреть на «дитя лагеря» – «il bambino del campo», – а вестовой, шедший за ним, оставил у колыбели десять банок сгущенного молока – дар командования лагеря. Затем прибыли два военных фотографа и сняли ребенка, чтобы командование могло похвастаться хорошим обращением с заложниками в лагерях; врач прислал из амбулатории пару-другую бинтов, а солдаты с особым воодушевлением показывали друг другу и разглядывали фотографии своих детей и в течение нескольких дней были снисходительны, закрывая глаза на мелкие нарушения строгих лагерных правил. Но вскоре все пошло по-старому.
«Il bambino del campo» стал обыкновенным плаксивым существом, на которое оглядывались только тогда, когда женщины проносили его мимо. Карабинеры в силу своего особо скверного нрава снова взялись наводить дисциплину, и все бы вернулось в прежнюю колею – по крайней мере что касается итальянцев, – и о ребенке совсем бы забыли, если бы несколько недель спустя из-за него не произошел конфликт, который опять-таки благодаря ему счастливо разрешился.
Это что касается женщин и итальянцев. Сама же Томана, хотя и поднялась на следующий день, не пожелала видеть сына, и, когда его в первый раз поднесли ей покормить, она, не глядя, придержала грудь, пока ребенок не взял сосок, и вид у нее был такой, точно она делает нечто неизбежное, с чем приходится мириться, как, впрочем, и с остальными неприятностями в лагере. Лицо ее, отупевшее во время беременности, теперь снова приобрело выражение мужской решительности и твердости, но в голове, еще не полностью прояснившейся, сталкивались разные чувства и мысли. Она решила ненавидеть ребенка и в самом деле ненавидела его со всем упорством своей черногорской натуры, неукротимой и нерассуждающей, заставляющей преследовать врага и мстить за оскорбление и несправедливость до пятого колена, когда уже стирается в памяти сама причина распри. Гордость, чувство собственного достоинства и принятое ранее твердое решение не позволили Томане признать себя побежденной этим червячком, который до сих пор оказывался сильнее ее. Она решила, что его не будет, и по крайней мере для нее – его не было. Она ни разу не перепеленала его, не выкупала, не улыбнулась ему, она не ворковала над ним, как воркуют все матери, не дала ему имени. Если бы ее спросили, какие у него глаза, она не смогла бы сказать.
Это и привело к беде.
По воскресеньям в лагерь приезжал служить мессу и читать проповедь католический военный священник с офицерскими нашивками на рукаве и волнистой рыжей козьей бородкой – знаком какого-то особого католического духовного ордена. Он приезжал на военном автомобиле часов в десять, вылезал из него со своим вестовым, солдатом с женственно мягкими и томными движениями. Перед оградой уже стоял столик, принесенный ради этого случая из офицерского казино, и священник на глазах у многочисленных зрителей открывал свой саквояж с церковной утварью, облачением и прочим поповским инвентарем и при помощи вестового и двух узниц превращал столик в алтарь, накрыв его одеялом и белой вышитой скатертью. Затем он вытаскивал и расставлял пару подсвечников, распятие, кадило, кропило и требник, надевал поверх военной формы стихарь, а на голову – белый головной убор, звонил в колокольчик, и богослужение начиналось. Священник читал, а позади него, за проволокой, собиралось десять-пятнадцать женщин постарше, католичек, которые бормотали молитвы, точно жуя беззубыми челюстями что-то твердое. После службы священник через проволоку давал женщинам приложиться к распятию, снимал облачение, складывал все в чемодан, озирался, не забыл ли чего, и торопливо уходил, а следом, покачивая бедрами, шел вестовой, неся желтый засаленный саквояж, похожий на те, с которыми разъезжают коммивояжеры.
Среди женщин, стыдливо и виновато подходивших по воскресеньям к ограде, была сгорбленная, худая старуха из Котора – она потеряла на войне троих сыновей и теперь целыми днями молилась о четвертом, еще оставшемся в живых. Присутствовала тут и толстуха из Шкаляра со своими дочерьми, бледная вдова из Ластвы и другие женщины, которые считали за грех то, что Томанин ребенок уже три недели жил некрещеным. И однажды после мессы, когда священник подносил им распятие, старуха и еще несколько женщин проговорились, что в лагере есть некрещеная душа. Они тут же спохватились, но было уже поздно. Священник, не сразу понявший, о чем идет речь, потребовал, чтобы ему показали ребенка, женщины перепугались; делать было нечего, ребенка принесли и показали священнику, который, укладывая вещи в саквояж, поглядел на него сквозь проволоку, как покупатель, разглядывающий товар через прилавок, не проронил ни слова и ушел, но – прямо в комендатуру, где все рассказал командованию, которое согласилось, что ребенка следовало бы окрестить в ближайшее воскресенье – по крайней мере для того, чтобы внести в список заложников. Ребенка единодушно постановили наречь Бенито.
Когда священник уехал, капитан Зануччи еще больше загорелся этой идеей. В лоно католической церкви будет приведена душа, которая иначе бы впала в православную схизму – и то в лучшем случае. А в связи с предложенным именем ему пришло на ум устроить маленькое торжество, на которое бы стоило пригласить кого-нибудь из высшего офицерства, федерала фашистской партии и представителя гражданских властей. А потому он в тот же день позвал сержанта и приказал ему предварительно уладить это дело с матерью и женщинами, пообещав богатые подарки ребенку. Но когда сержант, путая итальянские и искаженные сербские слова, объяснил женщинам, чего от них хотят, поднялся шум, разразился скандал на весь лагерь и взбешенные женщины только что не кидались на сержанта, который поторопился убраться подобру-поздорову. «Чтобы ребенку при живой матери меняли веру?! Ну, нет. Не будет этого, пока мы тут… Мало разве наших хороших имен?» – кричали женщины. Самые богомольные помалкивали и отсиживались по своим углам, а итальянцы, убедившись, что так они ничего не добьются, решили, что неудобно, да и ни к чему крестить ребенка силой. И начали действовать окольным путем, надеясь к воскресенью все уладить. Карабинеры и вышеупомянутый сержант стали убеждать женщин, что крещение – это только на время, пока не найдется православный священник, а когда его раздобудут, он тоже сможет окрестить ребенка, которому от двойного крещения хуже не будет, но зато всему лагерю это может принести пользу и снискать расположение высшего начальства – от начальника лагеря до командира полка, федерала фашистской партии, префекта и епископа Которского. Женщины отвечали, что в тюрьме им никакого священника не нужно, что и они и ребенок уж как-нибудь потерпят без крещения до конца войны; и так в течение нескольких дней дело не двигалось дальше разговоров, переговоров и препирательств, пока итальянцы не повели игру по-другому, а именно не перешли к угрозам и наказаниям. Карабинеры свирепствовали, похлебка стала жиже, хлебный паек – меньше, одну из женщин заперли в карцер только за то, что она посмела об этом сказать, участились принудительные работы – женщины таскали воду и дрова, мыли полы в комендатуре и столовой, – посыпались затрещины, ругательства и отсидки в одиночке из-за пустяков и несовершенных проступков. И когда в воскресенье приехал священник, приготовившийся крестить ребенка, между узницами и лагерной администрацией шла самая настоящая война. Четыре женщины сидели в карцере без пищи и воды, солдаты стояли на часах с примкнутыми штыками, а узницы приняли решение охранять вход в лагерь, вооружившись чем только возможно: кастрюлями, сковородками, бутылками и палками, собранными во дворе.
В девять часов прибыл священник с вестовым. Кроме них, из машины вылезли две монахини в черных рясах и рослая, дебелая женщина в голубом форменном платье с красным крестом на рукаве. Тоненький подпоручик подошел к священнику, они поговорили – видимо, условились не предпринимать ничего, пока волнение не уляжется. Был принесен известный уже столик, священник и вестовой принялись сооружать алтарь, выкладывая утварь из саквояжа, а монахини и дама с красным крестом остались на почтительном расстоянии, куда не мог бы долететь брошенный из-за ограды камень. Солдаты, расставленные на пятнадцать шагов друг от друга, цепью опоясали лагерь, насупившись и обливаясь потом от зноя, а вдоль всей ограды, уцепившись за проволоку и деревянные столбы, выстроились женщины – старые и молодые, с прилизанными седыми и растрепанными черными волосами, вдовы и осиротевшие матери в черных платьях и повязках, молодые женщины и девушки в полотняных кофтах и пестрых изорванных и измятых платьях, – все молча и хмуро глядели на солдат по другую сторону проволоки. Ни одна из них не двигалась, не пыталась спрятаться, позади толкались ребятишки, которым тоже хотелось посмотреть, а за ними под белым утренним солнцем лежала обезлюдевшая утоптанная площадка.
Солдаты, чтобы не смотреть в лица женщинам, глядели куда-то вверх, на ветви маслин и легкие перистые облака, протянувшиеся по синему небу. Перед оградой священник и его помощник под защитой двух часовых раскладывали на алтаре свои вещички, словно товар в витрине, делая вид, будто ничего не происходит; но руки их дрожали, они чувствовали на себе взгляды женщин, стоящих за проволокой, и ждали, что вот-вот в голову им полетит бутылка или сковорода. Дело у них не ладилось. Священник шепнул что-то вестовому, тот обернулся к женщинам и сказал, чтобы двое подошли помочь, но женщины молчали как каменные и ни одна не тронулась с места. Вестовой позвал еще раз, и тогда вперед протиснулась та самая девочка, которая плакала во время Томаниных родов, за нею рискнула выйти и младшая дочь торговки, они помогли священнику, а когда все было готово, отступили к ограде, и священник приступил к богослужению.
В этот раз он торопился, бородка его прыгала, проповеди он даже не начинал и одним духом закончил мессу. Женщины не повторяли «аминь» и не крестились. Они застыли у ограды, подрагивая от возбуждения, сами страшась того, что сейчас произойдет. Однако ничего особенного не случилось. Священник сообразил, что из крещения сегодня ничего не выйдет, примирился с этим и отказался от всяких попыток, думая только о том, как бы поскорее убраться восвояси. Он начал поспешно собирать утварь с алтаря, стаскивать с себя облачение и складывать все в саквояж. Ему помогали вестовой и обе узницы.
Но, проверяя, все ли на месте, он случайно взглянул на девочку из Ластвы и успел заметить, как та сунула за пазуху что-то белое. От изумления он так разинул рот, что бородка легла на грудь, трясущимися пальцами перебрал вещи в саквояже, увидел, что чего-то недостает, заметил при этом, что девочка изменилась в лице, и крикнул ближайшему солдату, который тотчас схватил ее. Вдвоем они держали девочку, и солдат полез было к ней за пазуху, но она не далась, а женщины в один голос страшно закричали. Священник и солдаты испугались, девочка воспользовалась их замешательством, вырвалась и спряталась за спины женщин.
– Держите ее… она украла потир! – кричал священник, взволнованный и красный. Он, вестовой и двое солдат попытались было открыть ворота и войти во двор, но женщины их не пустили, сыпля ругательствами и грозя кулаками. Тишина и неподвижность вдруг сменились гамом и толкотней. Заволновались и солдаты, стоящие в цепи, стали кричать на заложниц, а те высовывали язык и плевались.
– Вот вам бамбино! – кричали они и показывали солдатам пос. – Девушек наших щупать захотели, ишь какие…
Солдаты, хоть и наваливались изо всех сил, никак не могли открыть ворота и тщетно пытались отогнать женщин. Один из них ухватил винтовку за дуло и стал бить их прикладом по рукам, но они уцепились за винтовку, таща ее к себе. Священник защелкнул саквояж и пустился бежать к комендатуре, а оттуда примчался чернявый унтер-офицер карабинеров, увидел борьбу из-за винтовки, испугался, что в лагере бунт, выхватил пистолет и заорал что-то солдатам. Те мигом вскинули винтовки, пятеро солдат сгрудились перед воротами, обезумевшие, с вытаращенными глазами, готовые расстреливать, а унтер-офицер, размахивая пистолетом и брызжа слюной, орал:
– Назад! Назад! Три шага от ворот, или я буду стрелять. Считаю до десяти. Раз… два… три…
Нельзя было понять, что кричали в ответ узницы. Солдатам, тянувшим к себе винтовку, удалось наконец ее вырвать, и они тоже направили дула на толпу, которая грозила, плевалась, визжала, не отдавая себе отчета в том, что делает и в какой опасности находится.
Стоило кому-нибудь из женщин выпустить бутылку или кастрюлю, которой она размахивала, или кому-нибудь из солдат в волнении чуть сильнее нажать на спусковой крючок – и началась бы бойня и смертоубийство. Ни одна из сторон не могла и не хотела сдаться, отступить, и кто знает, чем бы все это кончилось, если бы в этот момент между узницами не появилась Томана с ребенком на руках.
В это утро женщины заперли ее и ребенка в комнате, чтобы они не попадались итальянцам на глаза. Но когда поднялся шум, Томана выбралась во двор и, высокая и костистая, подбоченившись, стала перед бараком. Так она стояла некоторое время, прислушиваясь к ругани, крикам и визгу. Когда унтер-офицер начал считать, а два солдата принялись избивать оставшуюся по эту сторону ограды девушку из Шкаляра и у нее хлынула из носа кровь, а на груди разорвалась рубашка, Томана резко повернулась, бросилась к бараку и через секунду выбежала с ребенком на руках. Сильная и высокая, она пробилась сквозь плотную массу женщин к воротам, открыла их и вышла навстречу разъяренным солдатам, подняв над собой каким-то непостижимым жестом, на мгновение ошеломившим и итальянцев и разъяренных женщин, голенького младенца, который, обрадовавшись свету и солнцу, дрыгал ножками и всплескивал руками, издавая при этом тихие и радостные звуки.
– Вот… вот… вот! – выкрикивала Томана.
Взволнованная, вне себя от бурного наплыва чувств, она повторяла это непонятное восклицание, не в состоянии собраться с мыслями и излить свои чувства в соответствующих словах.
– Вот… вот… я родила… Видит бог, я! – кричала она, сама не зная, что говорит и что хочет этим сказать.
Смешавшиеся итальянцы выпустили несчастную девушку, унтер-офицер сунул револьвер в карман и раздраженно, будто все это ему надоело, крикнул что-то солдатам, которые и сами, без команды, взяли винтовки на плечо, повернулись направо и, выстроившись в затылок, зашагали, не оглядываясь, в сторону комендатуры. Лишь по углам лагеря остались часовые.
Женщины победно загалдели. А у Томаны словно только сейчас созрела мысль и отпустила судорога, сжимавшая горло и язык:
– Вот он… вот. Савва его зовут. Я его родила. Не извести вам нас… Не перебить. Мы вот и в лагере рожаем… и еще будем рожать, если надо… везде, где нашей душе будет угодно! – кричала она вслед уходившим итальянцам, с угрозой протягивая в их сторону розовый комочек теплой, благоуханной детской плоти. А потом выпрямилась, выпятила грудь, и в ней, мужеподобной и некрасивой, вдруг на минуту проглянула женственная мягкость, а по лицу пробежала победная, лукавая, женская усмешка. Она прижала к груди захныкавшего ребенка, женщины окружили ее и избитую девушку и двинулись к бараку. Томана поглядела на ребенка, улыбнулась ему, на ходу расстегнула рубашку, вынула длинную желтую грудь и сунула сосок в рот младенцу, который тотчас затих и принялся сосать. Девочка, из-за которой и возникла свалка, вытащила из-за пазухи белое полотняное покрывало, украденное у священника, накрыла им ребенка на руках матери, а Томана, наконец побежденная в своем упорстве, еще крепче прижала ребенка к себе обеими руками и вошла в барак по-хозяйски, свободно, точно в свой собственный дом.
Перевод Е. Рябовой.








