Текст книги "Избранное"
Автор книги: Эрих Кош
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц)
И именно поэтому, вернувшись той осенью в школу и собравшись в классе за партами, которые были больше и просторнее прежних, мы с любопытством и трепетом ждали его прихода. Но когда он наконец появился в дверях и, поздоровавшись с нами кивком головы, прошел на свое постоянное место – вторая парта слева, – мы не увидели в нем ничего особенного, разве что он чуть осунулся и побледнел. Но это впечатление, как и то, что некоторое время он был спокойнее, сдержаннее и тише, чем раньше, видимо, исходило от нас самих: мы считали, что к нему надо относиться бережно, с особым вниманием, а он поэтому не мог держаться с нами так же свободно и непосредственно, как прежде. Впрочем, это продолжалось всего месяц-другой, вскоре мальчишеские шалости, школьные заботы и непонимание всезавершающей и неотвратимой сущности смерти, столь свойственное детству, заставили нас забыть о трагическом случае. Все пошло по-старому, только теперь мы стали взрослее, а Иван, как нам казалось, серьезнее. Но когда в конце года у нас произошел конфликт с учительницей, сердитой и раздражительной старой девой, и на совещании заговорщиков было решено увести с ее урока весь класс, он, к великому нашему изумлению, посоветовал нам поразмыслить и не делать этого. «Это опасно, – сказал он, – а никаких шансов на успех я не вижу». Ошеломленные, мы навалились на него со своими доводами, но он упрямо продолжал стоять на своем. «Затея бесперспективная, и я не хочу рисковать», – сказал он, и это было впервые, когда он произнес фразу, которую мы потом часто слышали от него.
Оказалось, впрочем, что он был прав.
В то время я часто бывал у него. Отец его был бухгалтером, мать, кажется, учительницей, жили они в узком переулке, на третьем этаже неприглядного, облупившегося дома с темной, запущенной лестницей. Однако в квартире у них всегда было уютно, тихо и спокойно. Ничего похожего на ту шумную суету, к которой мы все привыкли у себя дома. Обычно мы сидели в его комнате. Мать, седая, но с еще свежим лицом, ненадолго наведывалась к нам, иногда в дверь заглядывал отец, отпускал какую-нибудь шутку и скрывался, а в разгар занятий нас угощали кофе с молоком и вкусным домашним пирогом. Занимались мы у окна, за столом Ивана, на котором все тетради и книги были аккуратно сложены и обернуты в белую чистую бумагу. Когда смеркалось, снова входила мать или старшая сестра и заводила с нами разговор, чтобы напомнить, что время позднее и пора отдохнуть.
Я любил бывать в этом доме. Все тут было чисто, тщательно прибрано, повсюду ощущалась теплая семейная атмосфера. Я уходил оттуда успокоенный и серьезный; меня смущала только фотография погибшего брата, обвитая флером и висевшая над столом Ивана, словно напоминание о страшном событии и о том, чтобы он шире открывал глаза, не бросался слепо в воду и не доверялся течению, каким бы тихим и безопасным оно ни казалось. В моем детском воображении рисовалась картина – Иван перед этим портретом, точно перед иконой, отчитывается каждый вечер о своих поступках. И мне, по-мальчишески влюбленному в него, казалось, что эта фотография отделяет его от нас; а он и в самом деле тогда и в последующие годы мало-помалу, сперва незаметно, а затем все очевиднее, отходил от нашего круга.
Мы почувствовали, что в некоторых вещах уже не можем положиться на него. Когда мы украдкой начали курить, он к нам не присоединился; когда мы, нарушая запреты, ходили на танцульки, он только раз или два заглянул в зал и больше не появлялся там. То же повторилось с кафе, биллиардом, картами и даже футболом; в седьмом классе гимназии он забросил и этот вид спорта, которым еще занимался. Когда мы в том же классе стали сильнее интересоваться девушками и принялись ухаживать за прислугой из Иванова дома, он сказал нам, что эти девицы опасны: «Нагуляют себе ребенка с солдатом в парке, а потом вешают его на другого!» – и больше не взглянул на нее. Когда мы, подбиваемые студентами и преподавателями, кричали на улицах и сжигали итальянские флаги, он заявил, что не хочет, чтобы его арестовывали и избивали за здорово живешь. А когда мы в ту весну из-за неудовлетворенной юношеской жажды любви окончательно испортились, начали прогуливать занятия, приносить в гимназию фальшивые справки, пьянствовать и посещать по вечерам известную улицу, украшенную красными фонарями, он интересовался нашим времяпрепровождением и рассказами, где все было изрядно приукрашено, но, сколько мы ни уговаривали его пойти с нами, все было тщетно. И на это у него был готовый ответ: «Вот накроют вас и выгонят из гимназии, а то подцепите какую-нибудь болезнь и будете каяться всю жизнь».
Оказалось, и на этот раз он был прав – по крайней мере в том, что касается гимназии. Его авторитет у учителей даже вырос: на переходном этапе от отрочества к юности, говорили они, Иван оказался наиболее зрелым и серьезным. Признавали это и мы, хотя он уже давно неприметно перестал быть нашим идолом и любимцем. Молодости не нужны такие увлечения, которыми подростки заменяют любовь к родителям.
Интересы наши определились уже настолько, что нельзя было найти ученика, который бы по всем предметам учился на пятерки, а Иван все меньше походил на человека, способного вызывать у нас восторг, хотя явно старался не только сохранить, но и повысить свой авторитет. Не проявлявший в младших классах особого честолюбия и схватывавший все легко и быстро, он теперь налег на учение и работал целыми днями и вечерами, читая гораздо больше того, чем требовалось в школе. Он изучал все, особенно языки, считая, что в жизни все может пригодиться, и накопил запас знаний, необычный для школьника. Латинских писателей он читал в оригинале, штудировал Дарвина, Канта, Шопенгауэра и Ницше; именно от него мы впервые услышали о Бергсоне, Кроче и Вейнингере; а больше всего с настоящим интересом и пониманием он занимался в это время физикой, химией и математикой. Дома он устроил маленькую лабораторию, зачитывался сложными специальными исследованиями, как романами, и засыпал нас, если мы имели неосторожность поинтересоваться, именами, теориями и учениями Герца, Максвелла, Пуанкаре, Лобачевского, Планка и Эйнштейна. Вообще вся эта его жизнь почти не была жизнью в настоящем – гораздо больше она была упорной, всеобъемлющей подготовкой к будущему, ради которого стоило отказываться от многих удовольствий, тем более что, по общему признанию, это будущее обещало быть блестящим и исключительным. Все мы, необузданные юнцы, чувствовали, что уже урвали кое-что от будущей жизни, и только он неукоснительно готовился к тому, чтобы взять от жизни все, что только позволяли его возможности, и нам, как, впрочем, и преподавателям, казалось – это будет немало. Как-то на последнем году обучения учитель литературы, чудак и, кажется, неудавшийся литератор, дал несколько необычное задание: описать двадцатилетний юбилей нашего окончания гимназии. Ответы были разные, своим одноклассникам мы отводили в будущем блестящие, печальные или смешные роли, но помню, что Ивана Гранджу – так его звали – мы все представляли себе как важную и значительную личность: профессор университета, известный, прославленный ученый, лауреат Нобелевской премии, видный, богатый человек, депутат и даже министр.
Мы кончили гимназию и отпраздновали это событие. Все выпили больше, чем нужно, все, включая преподавателей, – кроме него. На рассвете мы забрели в какую-то захудалую кофейню, где в саду за чашкой кофе протрезвились, и тут пошли разговоры о том, кто чем думает заниматься. Одни собирались на медицинский, другие – на технический, третьи – на факультеты философии и естествознания; он в это время оказался рядом со мной и, как мне почудилось, немного грустно сказал: «На юридический!»
Я удивился. Мы поднялись и пошли домой молча. Но он не выдержал.
– Знаешь, – сказал он, беря меня под руку, – я колебался, но теперь твердо решил. Право – все-таки самая надежная вещь! Оно дает человеку возможность самого широкого выбора: суд, администрация, адвокатура, банки, страховое дело, не говоря уже о дипломатии и журналистике. А математика или физика?.. Если бы я был уверен, что стану ученым, я сразу бы за них ухватился… Но быть преподавателем гимназии, жить с вечным опасением, что тебя уволят или переведут в захолустье – ну нет… Уж лучше право.
Не помню, что я ему сказал. Мы попрощались, он побрел вниз по улице, опустив голову, задумавшись и, по-моему, расстроенный. И мне было как-то не по себе – казалось, будто я присутствовал при его поражении, первом на моих глазах. Это мучительное ощущение прошло вместе с похмельем, и мы расстались на целый год: он отправился учиться в Загреб, я – в Белград, летом он дома не появлялся – уехал к дальним родственникам в какой-то провинциальный городишко, чтобы в тишине готовиться к экзаменам.
Этот год еще не сделал нас такими чужими, чтобы не интересоваться друг другом, и, делясь на досуге радостями и невзгодами студенческой жизни, товарищи сказали мне, что Иван готовится.
– Хочет быть уверенным, что сдаст на отлично, поэтому и не стал сдавать в первый срок! – сказал один из них.
– Не занимается спортом, не ходит ни в кафе, ни в кино, не гуляет с девушками, избегает всякой политики, сидит в библиотеках, дискутирует в семинарах по вопросам права и пишет заметки в специальных журналах.
И в самом деле, мне показали в «Правоведе» и «Юридическом вестнике» несколько заметок, подписанных инициалами «И. Г.», и две-три короткие рецензии под псевдонимом Арбитр. А поскольку эти сухие, специальные журналы, видимо, не могли удовлетворить его амбиции, несколько месяцев спустя я встретил его имя в «Культуре» и «Арсе» – левых, авангардистских и снобистских изданиях «по вопросам искусства, культуры и общественных наук», где ему предоставлялось больше места и возможности быть замеченным. Он опубликовал несколько теоретических статей, длинных и чрезвычайно сложных, цитировал в них «Капитал», «Немецкую идеологию», «Происхождение семьи», «Тезисы о Фейербахе», ссылался на «Анти-Дюринг», упоминал Рикардо, Адама Смита, Плеханова, Гильфердинга и прочие авторитеты, бывшие тогда в моде, и его фамилию в оглавлении журналов можно было увидеть рядом с фамилиями Цесарца, Галогажи, Крлежи и Рихтмана. При внимательном чтении в его работах обнаруживалась сотня ссылок и оговорок (собственную точку зрения он обычно прятал за цитаты, а все утверждения и выводы облекал в сложнейшие специальные формулировки). В разговорах – в это лето он приехал домой – он был менее осмотрительным и менее скромным. В нем появилось что-то от спеси загребского барича – он кокетничал кайкавским диалектом и, как всегда, был хорошо, даже щегольски одет. Брюки его были неизменно отутюжены, он носил галстук-бабочку и платочек в верхнем кармане пиджака. Знал он много, хотел произвести впечатление, что знает еще больше, свою эрудицию выказывал с каким-то хвастливым высокомерием, и при разговоре с нами, его бывшими товарищами, на лице его играла надменная усмешка человека более зрелого, лучше знающего жизнь и смотрящего на вещи с более высокой точки зрения. Весьма скоро ему удалось отдалить себя от нас. Впрочем, он не так уж и искал нашего общества, вращался главным образом в кругу студентов последних курсов, художников, молодых преподавателей, юристов и сидел с этими представителями тонкого слоя интеллектуальных сливок провинциального общества перед кафе на променаде, вечно с книгой в руке и последними номерами журналов на столике, дискутируя о сюрреализме, Крлеже, Валери и Прусте, Шпенглере, Тальгеймере и Деборине, Фрейде, Адлере и Юнге, космических лучах и четвертьтонной музыке, щеголяя при этом незнакомыми нам словами и терминами, ссылаясь на недосягаемые для нас авторитеты; и мы казались себе невеждами, долженствующими сокрушаться о своем невежестве.
Он уехал в конце лета, а где-то в начале следующего года обнаружилось, что ему все же не удалось предусмотреть и избежать искушений. Зимой, когда в Сараеве выпал самый большой снег, я неожиданно встретил его на улице – в наручниках. Я наткнулся на Ивана у здания полиции, когда его выводили из автомобиля. Он видел меня, но притворился, что не заметил, был бледен, испуган и встревожен, без пальто и галстука, какой-то помятый, заросший; понурив голову, не глядя по сторонам, он скрылся в тюремных воротах. Но там он оставался недолго. Уже через месяц его выпустили, и, прежде чем мы успели с ним связаться, он покинул город, даже не сказав никому, точно стыдился того, что с ним произошло. И только позднее от товарищей, оказавшихся с ним в одной камере, мы узнали, в чем было дело. Летом он принес одной студентке чемодан с двойным дном, под которым были спрятаны нелегальные материалы. Студентка была арестована, выдала его, и его арестовали. Защищаясь, он утверждал, что просто оказал ей товарищескую услугу, не зная, что находится в чемодане. Ему удалось выпутаться, и мы никогда не узнали, что же там было правдой.
С тех пор он берегся еще тщательней. «Это был суровый урок, – сказал он мне однажды, – не могу себе простить этой глупости». И, точно желая сам себя наказать, зарылся еще глубже в книги и в течение некоторого времени не публиковал своих заметок и рецензий, разыгрывая из себя человека, с трудом оправляющегося после какой-то тяжелой болезни. Он и в самом деле похудел, стал небрежен к своей внешности, говорил тихим голосом, так что его трудно было расслышать и с метрового расстояния. Но это не помогло: его статьи в журналах создали ему репутацию специалиста по общественным наукам, а цитаты, которыми он пользовался, и этот злосчастный арест, наручники, в которых он прошел по провинциальному городу, небритое лицо, расстегнутая рубашка и тоненький пиджак на морозе – все это привело к тому, что о нем заговорили как об опасном заговорщике и революционере. И действительно, он попал в картотеку полиции и, сам того не желая, заслужил славу, которая ему не принадлежала и от которой он так и не смог полностью освободиться.
Некоторое время о нем ничего не было слышно. Когда началась война в Испании и в мире усилились политические движения и забастовки, он защитил диплом, стал доктором права, и это помогло ему оказаться вне сферы опасной активности, снова охватившей университет. Он держался в стороне, выжидая, чтобы новые молодые люди, которые выступали в журналах, подавали реплики на лекциях и дискуссиях, произносили речи в аудиториях и кричали на улицах, хорошенько выговорились и стукнулись головой о стену. Он ждал, что время покажет его правоту, и дождался. Все завершилось поражением, как он и предвидел, взаимными обвинениями, сведением счетов, дискуссиями в журналах. Он опять начал печатать специальные статьи, но теперь уже в нейтральном «Нашем обзоре», и я, в то время окончательно потерявший веру в него, подозревал, что с помощью этих статей он пытался закрепиться в университете в качестве ассистента. Как бы то ни было, в Загребе у него ничего не получилось, он вернулся в Сараево и, не устроившись в суде, занял место помощника адвоката.
Его принципал был человеком либеральным, с прекрасной репутацией и отличной практикой. Хороший юрист, великолепный оратор, притом красавец и сердцеед, не любивший работать, он предоставил контору попечениям помощника, и, таким образом, вскоре мы получили возможность видеть Ивана в суде, с портфелем и актами под мышкой. По вечерам он снова сидел перед кафе на променаде в обществе виднейших интеллигентов города и курил трубку.
Одно время он находился в связи с разведенной женщиной, имевшей весьма свободные манеры и одевавшейся вызывающе. И сам он по мере роста своих доходов все больше походил на сноба. Присутствовал на всех важных процессах, приобрел репутацию благонамеренного, прогрессивно мыслящего человека, которому следовало бы фигурировать в списке демократов и умеренных оппозиционеров на первых же выборах. А в наиболее влиятельных кругах о нем говорили как о способном молодом человеке, который, имея хороший заработок и еще лучшие виды на будущее, наконец образумился и отказался от заблуждений молодости. Он был на верном пути к блестящей карьере.
Но как раз в это время с ним случилась неприятность, которая ему сильно повредила, спутала его планы и снова привела ко мне.
Он познакомился с одной работницей, очень молодой, скромной и чрезвычайно красивой. Она совсем потеряла голову оттого, что такой интересный и образованный молодой человек увлекся ею, да и ему понравилась хорошенькая и свеженькая девочка. Правда, эту свою связь он не афишировал: вечерами они гуляли по переулкам, воскресными днями ездили по мало-посещаемым публикой местам для загородных прогулок и, так как жил он еще у родителей, встречались сначала у него в конторе, а затем в ее комнатке, в бедном квартале на склоне горы. И случилось то, чего он боялся еще гимназистом, – девушка забеременела. Дело, может быть, и уладилось бы, если бы не два обстоятельства: он не смел послать ее к врачу, боясь ответственности, если все раскроется, а пойти на риск и вступить в брак с девушкой, с которой его не связывало ничего, кроме ласк, да к тому же воспитывать ребенка, когда он должен был содержать родителей и заботиться о лечении отца, заболевшего раком, – на это он тоже не мог отважиться. И он прибегнул к самому худшему: решил пренебречь всякой порядочностью и, наступив на горло собственному чувству («И я многим пожертвовал, Никола!» – говорил он мне, чуть не плача), устроил ей несколько сцен ревности, совершенно, впрочем, неоправданных, и наконец покинул плачущую девушку, говоря, что знать не желает ни о ней, ни о ребенке, который, по всей вероятности, не его и которым его просто шантажируют. И так далее. Девушка, разумеется, рыдала, говорила, что не переживет позора, и действительно чуть не умерла: безуспешно испробовав разные способы освободиться от беременности, она прибегла к корню алтея, страшному средству, о котором ей сказала соседка. В мучительных конвульсиях, посиневшая, она сутки пролежала у себя в комнатке, обезумевшая от боли, твердо решив умереть, пока соседи не услышали ее стоны и не взломали дверь, подоспев в последнюю минуту, когда девушка была уже при смерти. Происшествие получило огласку, им заинтересовалась полиция, у которой еще был зуб против Ивана; но дело на том бы и кончилось, если бы какой-то дальний родственник девушки, рабочий, не сделал из него политического вопроса и не поднял на ноги профсоюзы. Разгорелся скандал, Ивана публично оплевали, и надо полагать, у него не обошлось без неприятностей с шефом, который дорожил прогрессивной репутацией своей конторы. В такой ситуации Иван и отыскал меня и в позе потерпевшего крушение, со слезами на глазах исповедавшись в своих слабостях и заблуждениях, утверждал, что совершенно убит, готов все исправить, если это только возможно, и уверен, что никого больше не полюбит и никогда не женится. Как и в тот раз, когда он вышел из тюрьмы, он снова притих и перестал показываться, его нигде нельзя было увидеть вне службы – вечно занятого, сосредоточенного, преданного делу. Он опять опустился, поседел, начал носить очки, сгорбился, волосы на висках поредели. И в то время как в Сараеве бушевали новые молодые люди, он ходил только из дому в контору и из конторы домой – и так встретил войну.
Он был мобилизован, провел две недели в блужданиях из одной части в другую и в этом хаосе, перед самой капитуляцией, оказался в Сараеве в мундире пехотного поручика. Мы случайно встретились на улице. Взволнованный и растерянный, он говорил, что дела обстоят из рук вон плохо и что нужно как можно скорее скрываться куда угодно – в горы, в лес или куда-нибудь на юг. Но и неделю спустя, когда немцы уже расхаживали по городу, я видел его мимоходом на другой стороне улицы – он еще не решился уйти. Дней через десять мы передали ему, что усташи начали аресты. Он позвал меня к себе, долго расспрашивал, верны ли наши сведения, где лучше спрятаться, не попадет ли он из огня да в полымя, сколько, по моему мнению, может продлиться война и уверен ли я, что немцы не победят. Он сказал, что еще подумает, и дождался-таки – его арестовали. Выручили его какие-то родственники, а вскоре ему снова представилась возможность принять решение: из отряда, действовавшего в окрестностях Сараева, к нему обратились с предложением покинуть город и присоединиться к повстанцам. Нужно собрать все силы, было сказано ему, оставить в стороне прежние разногласия и недоразумения, и, если он считает, что к нему относились несправедливо, вот случай доказать это и все исправить.
Товарищ, пришедший к нему с этим предложением, был рассудительным, серьезным человеком и хорошо знал Ивана. «Не сказал бы, что он испугался, – передавал он мне потом, – просто не мог решиться… Мы разговаривали у него в комнате, за спущенными шторами, с улицы слышался шум немецких автомобилей – проводили очередную облаву или шла переброска войск. На губах его играла довольная усмешка, по-моему, ему было приятно, что мы о нем вспомнили, и он сам видел, что иного решения быть не может и теперь, когда гибнет столько людей, не время думать о себе. И все-таки он не мог решиться – то ему казалось, что дело в основе своей правильно, то – что это непродуманная, опасная авантюра. Мы встали, он вывел меня на улицу, некоторое время нам пришлось пережидать в какой-то подворотне, и тут я ему сказал: „Давай решайся, видишь ведь, Другого выхода нет. Нужно закрыть глаза и прыгнуть“. Он вздрогнул, поглядел на меня как-то странно и промолчал. Мы расстались, в ближайшие дни я был занят другими делами, а когда наконец пошел к нему, то узнал, что он уехал из Сараева, где считал себя слишком заметным, в Сплит – хотел выждать, пока ситуация прояснится и стабилизуется. Перебиваясь с хлеба на квас, он провел там два года, работая переписчиком в адвокатской конторе. Во время бурных дней, которые затем пережил город, он перебрался на близлежащий остров и до конца войны просидел в рыбачьей деревеньке, в одной семье, которая сжалилась над ним. Тут его и застало освобождение».
Так вот и получилось, что тот восторг, который рвался из каждой груди, был ему чужд. Ему перевалило за тридцать, одет он был в свой единственный поношенный костюм, в лице появилось что-то боязливое и растерянное. Мать умерла, сестра переехала в какой-то маленький городок, он не знал, чем заняться, чувствовал себя одиноким, подавленным и никчемным. В Сараеве, куда он вернулся в конце сорок пятого года, ему дали скромную должность в суде. Там мы и встретились. Выглядел он жалко. Со мной, своим бывшим другом, держался смиренно и покорно, точно самый последний писаришка перед строгим начальником. Мне показалось, что он колебался, не говорить ли со мной на «вы»; когда я уходил, он подал мне пальто, по коридору шел на полшага сзади и осмелел только тогда, когда мы уселись в глубине кафе и предались воспоминаниям. Он поинтересовался судьбой товарищей, которых война раскидала во все стороны. Деанович стал генералом, сказал я, Давидович – член Центрального комитета, Горский и Стаич погибли как народные герои, Топчич и Медан остались инвалидами. Сгорбившись, он качал головой и восклицал: «Да не может быть!.. Смотри-ка! Кто бы подумал?» О Деановиче он осторожно вставил, что в школе тот был несерьезен, о Давидовиче и Горском заметил, что они были политически индифферентны в то время, когда он уже сотрудничал в «Культуре». Томовича, который учился в младших классах, когда мы кончали гимназию, сначала не мог вспомнить, а потом усомнился, не слишком ли он молод и неопытен, чтобы занимать такое высокое положение в государственном аппарате. Видно было, что он уязвлен и полон зависти, и я не мог удержаться, чтобы не сказать:
– Что ж ты хочешь, люди меняются… а тот, кто не участвует в игре, не может рассчитывать на выигрыш!
Он сделал вид, будто не понял, куда я мечу, но, когда речь зашла о погибших, мне показалось, я прочел на его лице победное, ликующее выражение – вот, мол, я все-таки оказался умнее, я выжил, а они хоть и прославились, да погибли.
Я встал, злой, с чувством гадливости, и ушел, решив избегать каких бы то ни было отношений с ним. Но в дальнейшем мне пришлось вопреки собственному желанию встречаться с ним на деловой почве. Он стал выглядеть лучше, был менее жалок, но еще более завистлив и злобен. Ему казалось, что люди, которые во время войны, может быть, имели кое-какие заслуги, считают, что теперь у них абсолютно все права, говорил, что одно дело воевать («Это могут и неграмотные крестьяне»), а другое – управлять страной; жаловался, что деревня заполонила город, что все запущено и пропадает, а то, что могло бы быть спасено, гибнет из-за бездарных людей, которые заняли все посты и не желают слушать ни доводов, ни советов. У председателя Верховного суда нет и года предвоенной судебной практики, двое судей не знают даже основ римского права, двое других до войны были реакционерами, а один даже орудовал заодно с немцами и усташами. «А теперь у него протекция!» – сказал Иван. Однако, когда через год ему предложили высокую должность в прокуратуре, он согласился, ездил в машине, появлялся на приемах и парадах и давал интервью журналистам. А потом вдруг испугался собственного успеха, решив, что слишком явно связал себя со стороной, которая хотя и победила, но еще не закрепилась достаточно надежно, и под предлогом, что хочет посвятить себя правоведению, попросил о переводе на юридический факультет, только что созданный в Сараеве и нуждавшийся в преподавателях. Он выбрал римское право, которое меньше всего обязывало его к политической активности. Начал он скромно, преподавателем, а через два года получил звание доцента с наилучшими видами на продвижение. В мире снова стало неспокойно, на границах произошло несколько инцидентов, ему подумалось, что в военное время в большом городе жить опасно, он объявил, что болен астмой, взял бессрочный отпуск и перебрался в город поменьше, на морском побережье, устроившись там юрисконсультом народного комитета.
Я успел забыть о нем, когда вдруг получил повестку явиться в суд «по делу Ивана Гранджи». Я удивился. «Ба, наконец-то… Все-таки решился предпринять что-то, хотя бы и противозаконное!»– подумал я и сунул повестку в карман. Вскоре пришло и письмо от него самого.
«Три дня назад я послал тебе повестку через суд, но на всякий случай, чтобы было надежнее, посылаю это письмо (срочное, заказное) с просьбой засвидетельствовать, что я –
тут следовал ряд сведений из его биографии
– находился под арестом, сотрудничал в таких-то и таких-то журналах, служил там-то и там-то, занимал такие-то и такие-то должности и т. д. Это свидетельство мне необходимо в целях установления срока службы для получения пенсии, да и вообще не мешает его иметь на всякий случай… Никогда не знаешь, что тебе может понадобиться».
Что я мог поделать? Пошел засвидетельствовал, что знал, и надеюсь, теперь он в безопасности – на пенсии.
Перевод Е. Рябовой.
МАГЛАЙ*
В Маглае восстанавливают мост, а за станцией, на левом берегу реки, рядом со старой линией, прокладывается новая – с более широкой колеей.
Механический молот, которым рабочие забивают последние заклепки на мосту, дробно, как пулемет, стучит по стальным рельсам: тук… тук-тук… тук… А на левом берегу, где прокладывают линию, то и дело раздаются взрывы, сотрясающие городок, скучившийся у подножия холма.
На мосту осталось всего пятеро рабочих в синих спецовках. Издали все они кажутся молодыми парнями. С большей части конструкции, которую в прошлом году подняли из воды, уже сняты леса, и мост, голый, испещренный свежими красными заплатами, на вид еще ненадежный, протянулся к другому берегу, чтобы там вцепиться в землю и удержаться от падения в реку. Внизу, в воде, еще виднеются сваи, обломки лесов и волнорезы, сколоченные из толстых бревен; высоко-высоко, на самой верхней точке моста, едва различимые, шевелятся двое рабочих, маленькие, как мухи.
На только что уложенных и еще не закрепленных досках установлен кузнечный мех. Рабочий ногой приводит его в движение. Он весел, сыплет шутками и, вытаскивая из огня раскаленные заклепки, громко выкрикивает, точно хозяин харчевни, перед которой выставлен вертел с жареным мясом;
– А ну, налетай, есть горячий чевап! Хватай, налетай!
Рабочие наверху принимают заклепки, вставляют их, смеясь и покрикивая, а на берегу усмехаются, но только как-то криво и кисло, те несколько человек, что собрались возле моста.
На рыночной площади перед своим заведением стоит Лутво Мисирлич, маглайский харчевник, босой, в распахнутой на груди рубахе и широких полотняных штанах – в том самом виде, в каком он, встав поутру, отправился к колодцу умыться. Из кувшина в левой руке у него льется вода, правой рукой он чешет грудь, поросшую густым черным волосом, и смотрит, что это творится в Маглае ни свет ни заря.
Тем временем паром, стоящий у противоположного берега, заполняется народом, красными фесками и белыми одеждами крестьянок. Паромщик орет во всю глотку, торопит пассажиров, его помощники здоровенными баграми отталкивают паром от берега; блок на стальном тросе, натянутом над рекой, скрежещет, а паромщик длинным веслом, которое служит и рулем, направляет паром, и он медленно подходит к другому берегу.
Сторож, рослый, большеголовый босниец, то и дело останавливает кого-нибудь перед мостом и важно разъясняет ему свои караульные функции.
– Ты куда это? Куда тебя несет? Не видишь, люди работают? Думал проскочить мимо меня. Ан нет, братец. Я все вижу!
Человек, пытавшийся перейти реку по мосту, чтобы не платить за перевоз, пристыженный, поворачивает назад и, чертыхаясь, спускается вниз, к парому, а маглайские жители, ребятишки и базарные торговцы, которые только что пришли сюда из дому и еще протирают глаза и скребут затылки, смеются, выражая одобрение сторожу, а потом снова замолкают и смотрят на рабочих.
– Работают! – говорит милиционер Идриз.
– Клянусь верой, в три дня готов будет! – изумляется Хамид Феста и совиными глазами указывает на объявление, которое народный комитет расклеил по городу и даже на перилах моста.
– Ясно, а то как же? – подтверждает и сторож, считающий мост своим кровным делом. Остальные качают головой.
Между ними и Ибрагим-ага, по прозвищу Петух. Как всегда, за сегодняшнее утро он уже дважды обошел базар и, не зная теперь, чем заняться, пригнувшись и сощурив один глаз, точно прицеливаясь, смотрит, стоит ли мост «по ниточке» и не перекосилось ли что. На лбу у него, над правой бровью, большая бородавка, своим коричневатым цветом напоминающая сучок в дереве, нижняя губа отвисла и подрагивает, когда Ибрагим-ага говорит и вертит головой; феска у него выцветшая, без кисточки и обвита желто-красным платком, локти обтерханной куртки продраны, а мотня на чакширах словно бы укорочена и кажется куцей, как хвост у базарного Шарика.