Текст книги "В провинции"
Автор книги: Элиза Ожешко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
IV. Любовь Болеслава
Двое мужчин шли через рощу по протоптанной между Неменкой и Тополином тропе.
Вечер был прекрасный, хотя и прохладный. Свежий ветерок шевелил листья, среди листьев мерцали лунные блики. Понизу стлалась густая тень, в небе там и тут блестели звезды, в чаще царила торжественная тишина. Дорожка, по которой шли мужчины, ярко освещенная луной, вилась, как огромная серебристая змея, огибая кусты и молодые березки; отливала серебром и кора на березках, а листья дрожали под порывами ветра.
– Хорошо утоптана эта тропинка! – шутливо заметил пан Анджей. – Очевидно, Неменка и Тополин часто сообщаются между собой.
Болеслав рассмеялся.
– За последние пять лет не помню дня, когда б я там не побывал, насколько я знаю, в этом месте через рощу никто не ходит, так что тропинка эта исключительно мое произведение.
– Представляю себе, сколько мыслей и чувств связано у вас с ней.
– О, целый мир! Я ведь здесь знаю каждую березку и каждый куст, помню почти каждую кочку, поросшую мхом или травой. Это мои друзья, и когда я здесь прохожу, я всегда делюсь с ними своей радостью и своими надеждами.
– Как же вы счастливы, если можете делиться с этими немыми свидетелями вашей жизни только радостью и надеждой.
На этом их разговор кончился; остаток дороги они проделали в молчании, каждый думал о своем. Глаза Болеслава мечтательно блуждали среди вершин деревьев, льнули к лунным лучам и устремлялись по их нитям к небу; взгляд пана Анджея был уставлен в землю.
Какой-то проницательный, должно быть, физиономист заметил, что люди молодые, не измотанные жизнью, со свежей жаждой поэзии в сердце охотно глядят ввысь, в небо: напротив, пожилой человек, уже познавший горечь разочарований и схоронивший в своем сердце немало юношеских надежд, все чаще обращает глаза к земле. Молодость с ее светлыми порывами ищет взором ясного неба, старость приглядывается к тени, напоминающей о могиле.
– Все-таки довольно прохладно, несмотря на хорошую погоду, – сказал пан Анджей, поднимаясь на крыльцо тополинского дома и зябко потирая руки.
– Ветер легкий, но пронзительный, – ответил Болеслав и ввел гостя в свою гостиную.
На столе перед кушеткой горела лампа, затененная зеленым абажуром, а в камельке в углу комнаты пылал яркий огонь. Старый Кшиштоф усердно орудовал кочергой, сухие дрова трещали, и его белая, как молоко, голова с широким шрамом на лбу купалась в розовых отблесках пламени.
– Вот славно, знать, Кшиштоф догадался, что мы придем иззябшие, и развел для нас огонь, – весело сказал пан Анджей.
Кшиштоф самодовольно улыбнулся, а Болеслав ответил:
– Я люблю, когда в хате горит огонь. Всякому настоящему литвину мил священный огонь его очага. Кшиштоф, – обратился он к старому слуге, – чтобы поскорее нам разогреться, принеси-ка бутылочку того меда… знаешь какого.
Кшиштоф кивнул с понимающим видом и вышел. Вскоре хозяин и гость сидели близ камелька за столиком, на котором стояли рюмки и бутылка темного от старости меда.
– Рассказывала мне пани Неменская о том, что вы для нее сделали, – говорил пан Анджей. – Не сердитесь на меня, дорогой пан Болеслав, но я не могу не сказать, что это был с вашей стороны достойнейший доблестный поступок.
– Это был самый обыкновенный поступок, каждый порядочный человек так поступил бы на моем месте, – отвечал Болеслав. – Я видел, что пани Неменская не в силах справиться с хозяйством и что в Ближайшем будущем ее вместе с племянницей ждет неминуемое разорение и нищета. Вот я и помог ей советом и делом. Мне кажется, не много нашлось бы людей, который не сделали бы того же для осиротевших женщин и близких соседок.
– Кроме всего, вы еще занимались Винцуниным образованием, – с улыбкой вставил пан Анджей.
– О, если и это считать добрым делом, я за него вознагражден сторицей, а поскольку христианский закон запрещает брать мзду за добрые дела, не миновать мне на том свете кары за лихоимство. Зато теперь я стою, можно сказать, у райских врат. Да что там! Я уже в раю и жду лишь, когда надо мной распахнется седьмое небо.
Болеслав говорил смеясь, но в смехе его слышалось волнение, глубокое и счастливое волнение, рожденное желанием и надеждой.
Орлицкий приглядывался к своему приятелю с доброжелательным любопытством.
– Чем дальше я вас слушаю, тем яснее вижу, что вы безгранично любите свою невесту, – промолвил он, помолчав.
– Безгранично и безмерно, – с чувством отвечал Болеслав. – Подумайте, ведь я знаю ее с детства, она была для меня как солнечный луч, который изо дня в день озарял мою жизнь весельем, красотой и поэзией. И, право же, могу сказать по совести, что в какой-то мере я сам ее сотворил.
Когда она осиротела, она была хорошеньким и понятливым, но очень запущенным ребенком. Природа одарила ее добрым сердцем, красотой и той особой живостью ума, которая бывает так пленительна в женщине. Мои уроки, наши с ней беседы, наше ежедневное общение пробудили в ней мысль; я перелил в нее самого себя, я старался передать ей свои понятия, свои убеждения, все, чем жила моя душа. Я видел в ней прекрасное произведение природы и радовался, глядя, как на моих глазах раскрывается ее духовная красота и как вся она хорошеет с каждым днем.
И посмотрите, как странно иной раз складываются дела людские: недаром говорят, что пути провидения неисповедимы.
Когда я взялся опекать этих двух женщин, из которых одна была в годах, а другая – двенадцатилетняя девочка, – разве у меня были какие-то задние мысли и корыстные цели? Не было их и быть не могло. Никаких личных планов не строил я, и потом, когда наше общение стало постоянным, мне это и в голову не приходило, а единственным моим чувством было сердечное удовлетворение, потому что я видел, что труды мои идут впрок моим подопечным.
Я любил Винцуню как младшую сестру, любил ее милую детскую непосредственность, живость, понятливость. Иногда, особенно на уроках или когда я бранил ее за шалости, я испытывал к ней почти отцовское чувство. И лишь спустя много-много времени настала минута, когда вдруг, неожиданно, я словно прозрел и какой-то голос в моем сердце сказал мне: вот оно, твое счастье, вот единственная женщина, которую ты будешь любить всю свою жизнь! Да, единственная, потому что я, хоть мне уже тридцать второй год, до нее ни одной не любил по-настоящему, и теперь мне даже странно подумать, что я мог бы когда-нибудь полюбить другую.
Болеслав замолчал, охваченный сильным волнением. Затем, глядя на огонь, словно там перед ним проплывали картины его воспоминаний, снова начал говорить.
– Это было год с лишним тому назад. Винцуне исполнилось пятнадцать лет, пошел шестнадцатый. Я все еще относился к ней как к младшей сестре.
Здороваясь и прощаясь, я всегда целовал ее в лоб, а случилось, и в губы. Это давно вошло у нас в обычай, еще когда мы заходили в Неменку с отцом, а Винцуне было лет пять-шесть, и так оно с тех пор и осталось. Мне нравилось, что мы ведем себя по-родственному, я любил Винцуню, но никогда не испытывал при ней ни малейшего волнения, я смотрел на нее как на ребенка и как ребенка целовал и учил. Однажды мы с ней сидели в беседке, той самой, где сегодня пили чай. Она шила, я читал ей стихи Мицкевича. Помню все, как сейчас, каждая мелочь навеки врезалась мне в память. На ней было белое платье, на голове венок из васильков, длинные косы свободно спадали на плечи. Я читал ей отрывок из «Пана Тадеуша» и сам так увлекся, что забыл обо всем на свете, даже о своей слушательнице.
Переворачивая страницу, я машинально поднял глаза и взглянул на Винцуню. И странное дело, я даже не мог отвести от нее взгляда. Она сидела рядом, руки с шитьем сложила на коленях и, откинув голову, внимательно смотрела на меня. Луч солнца скользил по ее белому платью, золотил васильки на голове, и глаза у нее были такие голубые… Такого цвета должно быть небо Италии, столько раз воспетое поэтами, а в зрачках ее блестели две золотистые искорки.
Помню, в голове сверкнуло: «Какая она красивая!» – и жгучая боль пронзила мне виски. Это было мучительное ощущение. Сердце учащенно забилось. Это было как откровение, как магнетический удар, который вдруг сотрясает спокойно спящего человека. Винцуня, видя, что я странно смотрю на нее, положила свою руку на мою и сказала: «Читайте же, почему вы не читаете, это так прекрасно!» Я весь задрожал от ее прикосновения. Попробовал читать дальше – и не мог, бросил книжку и, не сказав ни слова, вышел из беседки. Не знаю, что она тогда обо мне подумала, я был как в чаду.
Я тогда ни о чем не думал и не отдавал себе отчета в своем состоянии, только чувствовал инстинктивно, что со мной происходит что-то небывалое, словно некая неизведанная сила вступила в меня, от ее напора буквально спирало дыхание в груди и какие-то молнии вспыхивали в мозгу. Так я и ушел, не простившись ни с Винцуней, ни с ее теткой. Они решили, что я вдруг занемог, и прислали справиться о моем здоровье. Но посыльный не застал меня дома, я весь день бродил по роще, по полям и лугам, пытался прийти в себя и не мог.
На следующее утро я пришел в Неменку. Здороваясь с Винцуней, хотел, как обычно, поцеловать ее, но когда я взял ее за руку и посмотрел ей в глаза, у меня закружилась голова, застучало в висках, и я быстро отвернулся. Что-то я говорил ей, уж не помню что, а про себя думал: «Я люблю ее!» Да, именно с той минуты я полюбил ее как женщину.
Почему с той минуты? До сих пор не пойму, да наверное, и никто не понимает, как и отчего вдруг вспыхивает любовь и в мгновение ока овладевает человеком, когда он меньше всего ждет этого. Может, это Мицкевич, которого я читал под открытым небом и сияющим солнцем, так настроил меня? Может, тоска по любви давно зрела в моем сердце и ждала только случая, чтобы вырваться наружу? Не знаю; важно то, что с тех пор Винцуня стала для меня святыней, чем-то невыразимо светлым и прекрасным, таким, к чему всеми силами стремишься приблизиться и не смеешь. С тех пор я так ее полюбил, что, если бы довелось потерять ее… о, не могу даже подумать об этом, одна эта мысль сводит меня с ума…
– Да такой мысли и допустить нельзя! – воскликнул пан Анджей. – Какая женщина, которую любят так, как любите вы, не ответит взаимностью на ваше чувство, не оценит благородство вашего сердца? Разве такая, что вас не стоит…
– Да, – сказал Болеслав, – я уверен, что она меня любит, что она будет моей, она уже и сейчас моя всеми помыслами и всем сердцем. И, однако, знаете ли? Иногда какое-то тревожное чувство томит меня; это избыток счастья… он меня пугает, такое полное счастье, кажется мне, не может быть долговечным.
– Вы его заслужили.
– О, я получу больше, чем заслужил, если тут вообще можно говорить о заслугах. Вы себе не представляете, в каких сказочных красках рисуется мне мое будущее. Добрая, мыслящая и любимая жена – да это же благословение Божье, это каждый день в радость, да что день – каждая минута! Представьте себе, сколько жизни, движенья, веселья принесет с собой это милое существо в мою отшельническую берлогу. Дом наполнится звуками ее песенки, она ведь, точно жаворонок, распевает без умолку. Когда я буду возвращаться с поля, она всегда меня встретит, веселая, добрая, красивая, всегда разделит со мной мои заботы, утешит в тяжкую минуту. Посмотрите, вот милые ее предвестники, – этот цветок, эту скатерть, сплетенную ее руками, – это она мне дала! Ее еще нет, но в доме уже чувствуется дыханье женщины, и как же это греет мою душу! Скажите сами: если у порядочного и мало-мальски мыслящего человека есть поле деятельности, которое ему дорого, а в доме – женщина, которую он любит, – да разве это не рай земной?
С минуту Болеслав молчал, глаза его горели. Затем он снова заговорил:
– Да, конечно, я мечтаю о личном счастье, но смотрю на это не только с личной точки зрения, а более широко. Мужчина, думается мне, будь он честнейший труженик и самый порядочный человек, не выполнит свой долг перед обществом до конца, если он не позаботится о продолжении рода. Личная деятельность человека – это много, но этого недостаточно, надо еще и других научить делу. А кому же легче всего передать все, чем жива твоя душа, если не собственным детям? Кому, если не своим сыновьям, завещать свою совесть и честь, любовь к отчизне и труд ради ее блага? Узок круг моей деятельности, верно, но как ни мала моя задача на этой земле, я хотел бы ее кому-нибудь оставить. Труд муравья незаметен, и, однако, поколения муравьев гору могут сдвинуть с места. Впрочем, возможно, что мои сыновья избрали бы себе другие пути, более широкие; как бы то ни было, я уверен, что сумел бы сделать из них честных людей и граждан, полезных своей стране, в какой бы области они ни работали. Вот то, что я думаю об отцовстве, а с этими моими мыслями и мечтами неразрывно связан и господствует над ними один и тот же образ – образ той, что должна не только стать моей радостью, усладой всей моей жизни, но еще и помочь мне осуществить высшую цель ее, извечную надежду запечатлеть себя в других, которые будут жить, мыслить и чувствовать, – нет, не так, как я, но так, как я хотел бы жить, мыслить и чувствовать!
Он умолк, а пан Анджей не сводил с него глаз, в которых стояли слезы.
– Друг ты мой дорогой, – заговорил он после долгого молчанья, – ты, надеюсь, позволишь так себя называть, – спасибо тебе! Великую радость ты мне доставил, открыв передо мной свою душу. Сам я уже давно расстался с заботами и утехами личной жизни, и нет для меня иных радостей, кроме общего блага, и иных горестей, кроме общей беды. Не удивляйся же тому, что, когда я гляжу на умы слабые и неразвитые, на испорченность, на то, как напрасно растрачиваются иные способности, сердце у меня обливается кровью; не удивляйся также и радости, которая охватывает меня, когда я вижу честность, справедливость, упорный труд, ибо в эти минуты перед моими глазами, уставшими глядеть на людские несчастья, раздвигается занавес, за которым скрывается будущее, и я вижу вдали солнце лучшей доли. Да, лишь вы, труженники, благородные и неутомимые, лишь вы одни можете заставить его засиять на нашем небе. Потому-то, хоть мы знаем друг друга лишь с сегодняшнего утра, я тебя полюбил, ибо глубоко заглянул в твою душу, и по праву своих седин благословляю тебя! Позволь тебя обнять!
Оба встали и крепко обнялись. А пан Анджей, обнимая Болеслава, несколько раз повторил тихим, взволнованным голосом:
– Такие нам нужны! Такие нам нужны!.. А теперь, – воскликнул он, – выпьем за здоровье твоей прелестной невесты!
Они подняли рюмки.
– Милый Анджей, – весело воскликнул Болеслав, – раз уж ты так добр ко мне, обещай исполнить мою просьбу!
– Какую? Говори.
– Приедешь на мою свадьбу?
– Хоть с края земли! – ответил развеселившийся гость, и они снова обнялись.
V. Провинциальный лев
Верстах в шести-семи от Неменки и Тополина, а от Адамполя так и все десять насчитывалось, лежал городок N. Окрестные жители часто туда ездили на богослужения в приходском костеле, на воскресные базары и в знаменитую на всю округу корчму, над воротами которой красовалась грязно-желтая вывеска с грязно-голубой надписью: «Чай, кофе, бильярд и прочие тому подобные напитки».
Приходской костел, весьма солидное каменное здание, вместе с прилегавшим к нему обширным кладбищем, обнесенным красивой решетчатой оградой, расположились на невысоком холме; за ним виднелся чистенький домик настоятеля, весь в тени фруктовых деревьев, с зеленым двором и аккуратно подстриженной живой изгородью.
Корчма, в которой угощали «бильярдом и прочими тому подобными напитками», помещалась в большом двухэтажном доме с широким подъездом на двух каменных столбах и стояла на рыночной площади в самом центре городка, господствуя над окружавшими ее убогими домишками; жила в них ремесленная беднота, преимущественно еврейская, да несколько убогих богомолок, а на каждом углу торчала какая-нибудь лавчонка, торговавшая мылом, свечами, ремнями, тесьмой и прочей мелочью.
Ксендз, немолодой почтенный человек, пользовался в городке всеобщим уважением за образованность и истинное благочестие.
Хозяин корчмы, Шлёма, рыжий еврей с бородой и пейсами, прославился в околице после того, как завел у себя бильярд, о котором прежде здесь мало кто слышал, разве только в богатых домах. Была У Шлёмы и жена Сарра, расторопная и словоохотливая еврейка, оба слыли в околице добрыми людьми, да они и сами были о себе не последнего мнения, поскольку каждый из них имел немаловажный повод гордиться собой. Шлёма гордился тем, что первый завел у себя чай, кофе и бильярд, и как человек с размахом свысока смотрел на своих отсталых собратьев корчмарей, которые не могли предложить посетителям ничего, кроме водки да баранок. Сарра же могла похвастаться, что родилась и выросла в Вильно, а стала быть, побывала в свете, не то что ее знакомые еврейки, ничего не видевшие, кроме городишка N. или деревни, где их мужья торговали горелкой.
В это погожее апрельское воскресенье городок N. Был полон движения, – впрочем, по воскресеньям там почти всегда бывало шумно. Мужики, мелкая шляхта и крупные землевладельцы сходились и съезжались на богослужение. В десять часов утра, то есть за добрый час до начала службы, перед костелем уже собралась большая толпа. Несколько беговых дрожек стояло и около двора священника; видно, их хозяева, приехав пораньше, пошли навестить священника до мессы, может быть, с тем чтобы заказать панихиду по ком-нибудь или молебен о ниспослании хорошего урожая.
Но и перед корчмой стояло немало лошадей, возов и бричек, а внутри было людно и шумно. В первом помещении сидела на скамьях добрая дюжина мужиков; двое растрепанных подростков, мальчик и девочка, дети Шлёмы, угощали их водкой. Отсюда можно было выйти на лесенку, ведущую на второй этаж, некое подобие деревянной мансарды, которую Шлёма пристроил к каменному первому этажу с целью размещения знаменитого бильярда.
Надстройка представляла собой одну большую комнату, которую Шлёма гордо окрестил «залой». Публика, благодарная предприимчивому корчмарю за импровизированное нововведение, приняла это название, и так оно и осталось. Говорили: зайти в залу, играть в бильярд в зале, встретиться в зале и т. п.
В зале было три окна с видом на базарные рундуки, пол был сколочен из неровных, покрашенных красной краской досок, а беленные когда-то стены уже посерели от пыли и табачного дыма. Посреди стоял бильярд, покрытый, в отсутствие посетителей, толстым холщовым чехлом; занавески на окнах, такой же белизны, как стены, были вдобавок украшены гирляндами паутины; на подоконниках стояли выщербленные горшки с геранью и кактусами. Вдоль стен выстроились бильярдные кии и стулья, обтянутые выцветшим ситцем, стоял красный диван с порванной обивкой, на который нельзя было сесть, не уколовшись об торчащий изо всех дыр волос, и два-три столика, за которыми можно было играть в карты, а также пить кофе, чай «и тому подобные напитки».
Такова была эта зала.
Шлёма гордился ею, да и не только Шлёма, а и другие местные евреи. Проходя мимо корчмы, они задирали головы, глядели на окна и, показывая пальцем, говорили друг другу:
– Siehst du?[3]3
Вижищь? (сер.)
[Закрыть] Занавески!
В это воскресное апрельское утро в зале находилось несколько молодых людей. Двое из них сидели у окна и пили чай. Вряд ли они выехали из дому не позавтракав, но чаепитие у Шлёмы, в особенности с добавлением рома, считалось среди посетителей залы признаком хорошего тона. Двое-трое других, взявшись под руки, прохаживались вокруг бильярдного стола, громко разговаривая и смеясь; сидевшие за чаем тоже смеялись, что не мешало чаепитию, поскольку пили они медленно, чуть не давясь каждым глотком; чай, к слову сказать, был здесь отвратительный.
Все эти молодые люди выглядели как крестьянские парни, одетые на господский лад. Их тужурки и пальто из тонкого сукна, шитые местными портняжкой Лейбой, евреем с седыми пейсами и красным носом, были либо чересчур длинны, либо коротки, огромные, бантами, галстуки резали глаз своей пестротой, а руки, грубые, мускулистые, загорелые, явно не были созданы для разноцветных перчаток, которые выглядывали у них из карманов или валялись на бильярдном столе.
Внезапно на улице, которую Шлёма для пущего форса велел вымостить у входа в корчму булыжником, быстро застучали колеса двуколки; молодежь бросилась к окнам.
– Снопинский приехал! – кричали все.
Дверь с шумом отворилась, и в комнату, помахивая тростью с золоченой ручкой, вошел Александр. Он был в элегантном платье светло-коричневого сукна, в темно-зеленых перчатках и в ловко сидевшей на голове шапочке.
– Как поживаешь, Олесь? Что так поздно, Олесь? – восклицали друзья.
– Как поживаете, пан Александр, мы ждем вас! – говорили менее близкие знакомые.
Александр бросил тросточку на стул и крикнул мальчику, который тут же показался в дверях:
– Чаю, Мойша!
Мальчик побежал исполнять поручение.
– Чаю с ромом! – крикнул ему вслед Александр. – Да только с настоящим, с ямайским, понял?
И начал здороваться с товарищами. Все так энергично пожимали ему руку, что лопнула зеленая перчатка, и так крепко обнимали и целовали, что с головы у него слетела шапка которую он не снял, войдя.
– А! – воскликнул он, бросаясь на диван. – Едва удалось сегодня вырваться из дому! Приехал к нам какой-то наш родич из Ковенской губернии, богатый человек, но скучный чертовски, ученый, а папа хотел, чтобы я с ним вместе поехал в костел. Но я не дурак! Как-то выкрутился! Во-первых, я бы тогда не успел побывать до богослужения в зале, а во-вторых, мой уважаемый родственник всю дорогу читал бы мне мораль.
– Ха-ха-ха! – расхохотались молодые люди. – И что же за мораль он тебе читает?
– Ну, прямо ко мне он, натурально, не обращается, – отвечал Александр, развалившись на диване и закуривая папироску, – я, слава Богу, уже не ребенок и не какой-нибудь студент. Он все больше обиняками, все рассказывает о своих сыновьях, как они кончили университеты, да как работают, да как каждый молодой человек должен трудиться на благо человечества и во славу Божию и тому подобное. А я слушаю и будто бы не понимаю, что все это камешки в мой огород. В конце концов каждый может иметь свое мнение, он одно, я – другое!
– Разумеется! – послышалось сразу несколько голосов.
– Сянковский! – воскликнул Александр, вдруг срываясь с дивана. – Я видел перед корчмой твоих лошадей, – какие прекрасные гнедые! Откуда ты их взял? И куда ты дел своих сивок? Должно быть, спустил кому-нибудь и вдобавок надул. Не сапом ли они заболели, а? Признавайся! Верно?
– Да нет, что ты, я купил этих гнедых за наличные, честное слово! – гулким басом оправдывался среди общего хохота широкоплечий и загорелый молодой человек в непомерно длинной тужурке.
– Ну, и сколько же ты заплатил за них?
– Сколько заплатил, столько и заплатил. Не скажу.
– Врет, честное слово, врет! – закричал Александр. – Знаю я его. Он всегда водит на ярмарку лошадей, то сапатых, то хромых, то слепых, сбудет их кому-нибудь, а взамен возьмет хороших. Так и со своими поступил.
Все смеялись. Сянковский обиделся.
– Спросите у моего отца, если не верите, что я за гнедых чистоганом заплатил, – сказал он, нахмурившись.
– «Да есть ли у тебя, цыган, свидетель?» – «Мои свидетели – жена и дети», – насмешливо протянул один из собравшихся. И снова все захохотали.
– А знаете что, – сказал другой, – нет в округе лучших коней, чем у Топольского. Я видел их вчера в парной упряжке: мышиной масти, быстрые, хороши, как игрушки.
– У какого это Топольского? – спросил кто-то, видимо, из посторонних.
– А у того, что из Тополина.
– А! Это тот, что обручен с паной Неменской?
– Вот счастливец, черт его побери! – воскликнул Александр. – И лошади у него самые красивые в округе, и обручен с самой красивой девушкой! Послушай, Котович, – обратился он к стройному юноше в слишком узком пальто, – ты ведь был в нее влюблен, верно? И получил отказ, а?
– Где там, – возразил Котович, – не про наши ноги эти пороги. Я всего лишь управляющий имением, хоть и большим, а у нее собственный фольварк. Да и кроме того, она уже год помолвлена с Топольским.
– Глупости, – сказал Александр, – от помолвки недалеко и до размолвки.
– Нет, я сам не хочу чужой невесты, – ответил Котович. – Это правда, что панна Винцента мне нравилась, но, когда я узнал, что она обручена, я и думать о ней оставил. Сохрани меня Бог невесту у кого-нибудь отбить.
– А я бы отбил, если бы мне понравилась, – сказал Александр. – Какое это имеет значение? Знаешь поговорку: коня торговать да невесту сватать…
– А все ж таки н-не пристало… – прервал его, слегка заикаясь, толстый и лысый шляхтич.
– Ладно, Рыбинский, не вам об этом судить, сеяли бы свою гречку да Богу молились, – ответил Александр, вызвав новый взрыв смеха.
– Лучше Богу молиться и гречку сеять, чем вот так вот баклуши-то бить! – в свою очередь отрезал Рыбинский.
Александр слегка смутился и повернулся к нему спиной.
– Знаешь, Олесь, ты, видно, в сорочке родился, – сказал другой, – панна Винцента хоть и обручена, а приветливо на тебя поглядывает.
– Э! Откуда вы это знаете? – сказал Александр, поправляя галстук.
– Ого! Шила в мешке не утаишь! Разве не видно было, как она на тебя посмотрела, когда ты в позапрошлое, кажется, воскресенье подал ей молитвенник перед костелом.
– В самом деле? Посмотрела? – спросил Александр, махнув пальцем по усикам.
– Ох, будто он сам не знает! Невинный младенец! – воскликнул Сянковский.
– Честное слово, не заметил, – ответил Александр, продолжая поглаживать усики.
– А пани Карлич? О ней ты тоже ничего не знаешь? – шутливо спросил кто-то.
– Ну, пани Карлич – это другое дело, – ответил Александр с многозначительным смешком.
– Надо же уродиться этаким красавчиком! – воскликнул плечистый и краснолицый Сянковский. – Ах ты Господи, мне бы твой чуб и такие девичьи руки, как у него!
– Ладно, хватит вам болтать глупости, – промолвил Снопинский с явным удовольствием. – Пойдемте-ка лучше в костел.
– Еще не звонили, – заметил кто-то.
– Ну и что? Поглядим, как будут подъезжать дамы.
Вся компания во главе с Александром, громко переговариваясь и смеясь, вышла из корчмы, сопровождаемая восхищенными взглядами мужиков и евреев, пересекла рыночную площадь и выстроилась перед окружавшей костел решеткой. Александр занял место у самого входа на кладбище: помахивая тросточкой, он болтал со своими приятелями, а между делом бросал взгляды и отпускал игривые замечания в сторону деревенских девок и молодаек, которые сидели неподалеку на земле и тоже почти все украдкой на него поглядывали.
– Черт тебя побери, Олесь, какое на тебе красивое пальто! – воскликнул один из юнцов. – Кто тебе шил? Уж наверное не Лейба?
– Я привез его из Варшавы, – отвечал Снопинский, пощипывая усики, – и эту шапку тоже.
И, сняв с головы шапочку, на подкладке которой действительно был фирменный знак одной из варшавских фабрик, он показал ее стоявшему рядом приятелю. Шапка пошла по кругу, и все восхищались ею.
– Вы только нам него посмотрите, – кричал Сянковский, – одни лишь варшавские наряды на нем! Да ведь это уйму денег стоит! Неужели папаша тебе столько дает?
– У меня свои, – ответил Александр, небрежно надевая вернувшуюся к нему шапку.
– Свои? – изумился лысый Рыбинский. – А когда же это вы успели заработать?
Александр смерил его презрительным взглядом и насмешливо улыбнулся.
– Милейший пан Рыбинский, – процедил он, – только у голышей нет денег, если они их сами не заработают, а я к ним, слава Богу, не принадлежу. Мой отец арендует землю вовсе не по необходимости, а так, для забавы, по старой привычке, если б он хотел, у него могло бы быть собственное имение.
– А я слышал, будто твой отец хочет купить имение для тебя, – сказал Сянковский.
– Да, верно, – небрежно ответил Александр, – но я не хочу. Какое можно купить имение в этих местах?! Мелочь!
– Ну не скажи, – возразил Котович, – я слышал, что графиня продает Пшеничную. Это отличное имение: тридцать дворов, сто двадцать моргов земли на каждый севооборот и прекрасный сосновый лес.
– Нет, это не то, – сказал Александр, – мне хочется чего-нибудь действительно порядочного, дворов хотя бы на восемьдесят, а главное, усадьба чтоб была хороша.
– Так это же сундук денег понадобится для покупки такого имения! – воскликнуло сразу несколько голосов.
– А на что же и деньги, коли они есть? – отвечал со снисходительной улыбкой Александр. – Если уж хозяйничать, так с размахом. Копаться на пятачке – это не для меня!
– Ишь какой важный, – шепнул Котович Рыбинскому.
– Да уж, – шепотом же ответил Рыбинский, – папаша в его годы в сермяге ходил да в рваных сапогах, пять дворов арендовал для начала, а сыночку, видите ли, не пристало с мелочью возиться.
– А верно ли, что отец так богат?
– Ты что, не знаешь доходов арендатора? Если есть у него порядочный инвентарь да несколько тысяч рублей наличными, так и слава Богу. Но сынок быстро все растранжирит, вот увидишь.
– Я думаю! Пальто из Варшавы!
– И шапочка!
– Для чего же и ездил панич в Варшаву прошлым летом – то-то деньжат посеял на варшавских мостовых!
– А как же! Привез несколько дюжин перчаток, которые он нам показывал, да конфеты для пани Карлич.
– Господи помилуй! Не понимаю, как это пани Карлич не стыдится дурить голову такому, с позволения сказать, шуту. Ведь богатая помещица да и не первой молодости.
– Чего ты хочешь? Красивый парень!
Так шептались между собой шляхтичи, искоса поглядывая на фланирующего перед оградой Александра. Вдруг кто-то крикнул:
– Сянковские едут!
На площади показалась старомодная четырехместная колымага, в которой сидело семейство Сянковских: две дочери, мать и загорелый отец; он тоже арендовал у графини X. одно из ее имений.
Когда экипаж остановился перед воротами кладбища, Александр подскочил, отдернул занавески и, сняв шапочку, с галантными поклонами помог дамам высадиться. Поцеловал руку матери, пожал ручки барышням, спрашивал, как здоровье, восхищался хорошей погодой и, расточая поклоны и комплименты, проводил дам до половины кладбища, а затем вернулся на свой пост. Статные, свежие и весьма недурные собой девицы Сянковские очень мило ему улыбались, а когда он отошел, одна из них несколько раз оглянулась на него.
После Сянковских к костелу двинулся весь приход. Подъезжали всевозможные брички, двуколки, тарантасы и коляски, а из них высаживались мужчины и женщины в самых разнообразных нарядах. Александр распахивал дверцы карет, кланялся дамам, прибывшим в колясках, зато тех, кто приезжал в простых бричках, едва удостаивал взглядом, разве что в какой-нибудь сидела молоденькая и хорошенькая; такой он посылал огненный взгляд, а когда она проходила, поворачивался к стоявшим рядом приятелям и вполголоса говорил: