355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Хаецкая » Живые и прочие (41 лучший рассказ 2009 года) » Текст книги (страница 3)
Живые и прочие (41 лучший рассказ 2009 года)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:32

Текст книги "Живые и прочие (41 лучший рассказ 2009 года)"


Автор книги: Елена Хаецкая


Соавторы: Александр Шакилов,Алекс Гарридо,Юлия Зонис,Елена Касьян,Линор Горалик,Юлия Боровинская,Марина Воробьева,Оксана Санжарова,Лея Любомирская,Марина Богданова
сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц)

Папа постоянно всех спасает. Я в школе всегда говорил, что он работает спасателем, – мне верили, потому что я не врал. Однажды папа две недели не приходил домой по вечерам – потому что все это время он консультировал сестру своего близкого друга насчет покупки новой машины. Сестра была совсем одна, беременная (папа всегда особенно жалостливо относился к беременным, и они это чувствовали, – даже когда в метро с ним едешь, постоянно видишь, как вокруг собираются беременные женщины, шагают из глубины вагона в его сторону, будто их чем-то тянет, и глаза мутные, вязкие, как у зомби), и некому было ей помочь, а папа тогда торговал автомобилями и хорошо разбирался во всем, а покупать надо было уже сейчас – чтобы сразу, как только ребеночек, ездить с ним всюду, в поликлинику возить, на массаж, сейчас все такие больные рождаются, не успел родиться – сразу надо всюду записываться на массаж. Еще однажды папина сотрудница уехала на Кипр на неделю и попросила пожить у нее это время, потому что там котик, и он боится один. Папа неделю жил с котиком, честно! Он вернулся весь исцарапанный, сказал, что котик мерзкая дрянь, ласкается только по утрам, когда хочет жрать, и неискренне так ласкается, трется брезгливо этим треугольным лицом своим о щеку, и у него такая лживость во взгляде! Но он все равно терпел – потому что пообещал сотруднице помочь, она потом привезла ему с Кипра сувенир – платок со спящим мишкой, мама его повязала на голову и заплакала, и плакала, и плакала, вообще, она часто плачет, но не при папе.

При папе она стала плакать только тогда, когда у нас стала жить тетя Гуля. Хотя папа сразу сказал ей – это не навсегда, она поживет с нами около месяца, пока делится квартира (дядя Арам не желал, чтобы тетя Гуля возвращалась, потом оказалось, что он даже не пырял ее ножом, а просто нашел себе какую-то новую, молодую тетю и решил жить с ней), потом уже, после суда, ей будет где жить, квартиру быстро разменяют, и она переедет. И ребенку весело, опять же, говорил он.

Ребенку было весело: я учил Чужого и Хищника человеческой речи и делал значительные успехи.

– Конгломерат, – булькал, будто давясь собственными битыми молочными зубами, Хищник. Казалось, у него полон рот этих битых зубов. – Изваяние свастик! Балюстрада. Нитраты. Метроном. Атреналин.

И я его поправлял: адреналин.

И Чужой вписывал в свой блокнот «адреналин», и это было название рассказа, и какой же гадостный был этот рассказ!

Я не виноват, я не виноват, выл я, когда тетя Гуля вела меня за ухо в кухню, где мама сидела напротив папы и насыпала в его смущенные, раскрытые наизнанку ладони струйку сахара, будто у папы на ладонях – слепые, измученные вытаращенными бельмами глаза, не желающие видеть такого семейного позора: сын обидел другого сына! Свой сын обидел чужого. Я не виноват, плакал я и хватал папу за сладкие руки (он вспотел, понимал я, и мне становилось еще более неловко), он туда вписывал все мое, он вписывал туда все мои слова, это я придумывал эти слова, поэтому я был вынужден, я просто был вынужден, я выбросил, да, выбросил.

Отправили меня рыться в мусорные баки на улице, искать тетрадки, как будто в десять лет можно написать нормальную книгу, это все полная ерунда, да еще и с чужих слов, с чужих слов вообще ничего не напишешь. Ну, может, он хотел оставить эти тетради себе на память. О том, как он жил в нашем доме и общался с нами. Это я могу понять. Но он с нами не общался.

– Аутизм, – выговаривал Хищник, а я хитро косился на Чужого. Чужой молчал и рисовал что-то в блокноте: он собирался, похоже, стать еще и художником. Но ведь все его блокноты – мои.

– При аутизме эта сторона улицы наиболее опасна! – диктовал я Чужому, усаживаясь на диван напротив него. Он, казалось, не замечал меня. Хищник карабкался мне на плечи, шипел мне на ухо, кусался и пытался жрать мои волосы – он хотел со мной играть, и как отказывать, если брат. Но он мне не брат, понимал я и шел за утешениями к Мишель, но ее дома не было, ее вечно нет дома, она только один раз пришла поздно ночью домой, закрылась в ванной и там изрезала себе все руки стеклышком, разбила мой микроскоп причем для этого. Почему именно мой микроскоп? – спросил я потом. Почему не мамино зеркальце, например?

– Я его родная дочь, ты понимаешь? – сказал Мишель очень взрослым, мужским голосом, поэтому я снова начал мысленно называть его «он», Мишель, Миша, Михаил, братик мой Михаил, не плачь, не переживай, купи мне новый микроскоп, пожалуйста, хотя зачем мне теперь микроскоп, я теперь взрослый. – Ты теперь уже взрослый, – объяснял мне Мишель, усаживая меня на белый кафель ванной. Я старался не смотреть на его шрамы. – Нет, не подумай, ничего такого не было, просто работает у матери в театре, давно знакомы уже, он мне как родственник был, то есть нет, не в смысле «ничего не было», другое, было, но не в этом проблема. Да на хуй его! На хуй его вообще!

Я испугался: Мишель начал колотить кулаком по стенке – вдруг он ее разобьет и начнет резать себя кафельными обломками, это неудобно.

– Я – его родная дочь! И он этого будто бы не замечает вообще! Понимаешь? То есть нет – он меня не любит вообще! Я понимаю, то есть я не понимаю, зачем он нас взял сюда жить, из-за мамы? Зачем она ему? Из-за меня?

Но он вообще делает вид, что я – просто какой-то довесок к ней, придаток, просто животный дикий кусок, отрезали и бросили, всё. Я без отца все время была, и вот мой отец, и кто я ему? Обломок какой-то?

Вот, понял я, началось. Они уже все начали делить его любовь – а ведь у него нет времени на то, чтобы любить их всех, он должен спасать людей.

Тетя Гуля пылесосила шторы, вокруг нее носился плачущий Хищник (он ненавидит пылесосы и боитсяих), на диване лицом вниз лежала измученная Мишель в старом платье моей мамы и рыдала пострашнее Хищника, в ее изголовье сидел Чужой и писал поэму о том, как тяжело приходится жить нелюбимой дочери (Чужой стал поэтом, мне строго-настрого наказали никак это не комментировать и не притрагиваться к его творчеству, он нервный, артистичная семья вообще, к тому же надо не забывать, что его отец бросается с ножом на все, что движется, такой темперамент, так что не надо его будить, иди в свою комнату, иди выведи собаку – и я понимаю, это теперь нашасобака, всё). Я вошел, за мной вошла тихая заплаканная сахаром Лиличка, это было тихо и торжественно, будто парад, и все плачут, только мы с тетей Гулей спокойны и занимаемся делом: она пылесосит, а я стою над этой плачущей оравой несчастных существ и думаю, что все можно поправить.Пылесос можно выключить – и Хищник заткнется. Мишель может честно подойти к папе и сказать ему, что ей нужна помощь и, возможно, его любовь, – папа не откажет, я уверен, он всегда помогает, просто нужно ему об этом сказать,попросить, иначе он просто не заметит, что человеку нужна помощь. Чужой может перестать писать о слезах, поэтому слез в мире станет чуточку меньше (впрочем, я могу всего лишь отобрать у него блокнот и изорвать его в клочья, и не склеивать, как меня заставили в прошлый раз). Лиличка может умереть от старости (сколько ей лет? Если она старше Михаила – он вдруг очень по-мужски всхлипнул, и я явственно увидел, как по его лицу пробежала жесткая, длинная, какая-то сетчатая борода разбитого, полностью расклеившегося сорокалетнего боцмана, – если она его старше, значит, ей как минимум лет четырнадцать-пятнадцать! Собаки разве живут столько?); еще Лиличка может перестать плакать так сладко (мама уже два месяца сыплет ей в глаза сахарную пудру – и не помогает); еще Лиличке можно сделать операцию и удалить глаза вообще, они ей только мешают жить. Какой я циничный, понял я, я тоже хочу все исправить, сделать все как лучше, сделать так, чтобы всем было хорошо, – и что?

Я взял Лиличку на руки.

Тетя Гуля выключила пылесос и сказала:

– Ты как свой отец. Ты такой же. Ты тоже хочешь, чтобы всем было хорошо. Чтобы все было как лучше. Но так не бывает. Так не может быть. Кому-то всегда будет плохо.

Тетя Гуля работает в театре, поэтому она театральничает, я ей не верю. Я поцеловал Лиличку в нос и вынес ее из комнаты в кухню. Там сидели мама и этот психотерапевт из театра. Он смотрел маме в переносицу и морщился – тоже театральничал. Такая работа – люди театра, что с них взять.

– Да, он такой же, как его отец, – говорила мама. – Очень добрый и ничего вокруг не видит. Хочет всем помочь, всех спасти, всем помогает, но выходит ерунда. Например, он совершенно одинаковыми словами утешал меня и Гульнару Леонидовну – мол, не надо переживать, вы для него единственный в своем роде близкий человек, ну то есть ты для него единственный в своем роде близкий человек, и как он может вдруг тебя, то есть вас, бросить в беде? Никак.

– Выйди немедленно из кухни! – заорала она и уронила сахарницу. Я уронил Лиличку. Лиличка вскрикнула, потом подошла к сахару и начала его лизать.

– У собаки старческий диабет, ну что вы творите! – На кухню ворвалась тетя Гуля, схватила Лиличку в охапку, сурово посмотрела на психотерапевта (хотя это не он уронил собаку, захотел я закричать, вы же сами видели, что я нес ее на руках, это я ее уронил!) и убежала в ванную – отмывать; у Лилички все лицо было в застывающем сахаре.

Я пошел в родительскую спальню, застелил кровать, подумал, что это какое-то идиотское лето, и еще о том, что, наверное, было бы круто, если бы ко мне пришел тот хмырь из театра и мы пошли бы с ним в луга играть в мяч, потому что мы бы на самом делеиграли в мяч, а не то, что там у них с Мишель было мяч.

У Мишель, кстати, действительно было мяч. Через две недели она сообщила мне, что беременна. Мы сидели в ванной, закрывшись (мы часто после инцидента с разрезанными руками сидели вдвоем в ванной комнате и откровенничали – видимо, так она хотела загладить свою вину после того идиотского случая с летними книжками, я думала, что ты маленький кретин, говорила она, а потом вдруг поняла, что ты мой родной брат и ближе у меня нет человека на этой земле), – я на высоком барном стуле, который притащил с кухни, а Мишель просто на полу, обхватив руками острые, как обглоданные птичьи крылья, колени. Она такая худая, думал я. Просто ужас. Мне надо было сесть с ней рядом, обнять ее, сказать ей что-нибудь, она же моя сестра. Но я не мог ничего сделать. Беременность! Боже, как страшно. Боже, избавь меня от этого. Боже, если бы я ходил с этим хмырем играть в мяч, в луга, за город, на ночь, на неделю – я бы тоже влип, наверняка. Мишель казалась мне неизлечимо больной и немного заразной. Мне казалось, если я до нее дотронусь, я тоже могу забеременеть. Я поджал ноги и сел на стул весь целиком – я висел в пространстве, я был высоко, я был недосягаем, а мой родственник был тяжело болен и неизлечим, и потеря его была невосполнима, и я чувствовал – вот она, потеря, я его теряю, до свидания, родной мой братик, я только-только с тобой подружился, покружился в тайном танце в этой кухонной темноте, а тут с тобой приключается проблема посложнее аутизма.

– Миша, – тихо сказал я. – Миша, брат. А оно само не пройдет как-нибудь?

– Я не брат, я сестра, – сказал Миша. – Поэтому не пройдет.

Миша решил уйти из дома в конце концов, и я ему в этом помог: я не мог не помочь родной сестре. Я украл у тети Гули немного денег (у мамы деньги я красть не мог, а тетя Гуля мне чужой человек, к тому же она Мишина мама, и если что, мне бы от нее не влетело совершенно – потому что я брал у нее деньги для родной дочери, это святое!), продал каким-то дуракам во дворе свой велосипед (все равно я вырос, понимал я, потом мне уже новый велосипед понадобится или сразу машина, взрослые люди ездят на машине, а не перепрыгивают с велосипеда на велосипед), помог Мише собрать рюкзак, который я для него купил на велосипедные деньги, отдал ему свой шарф и шапку – тетя Гуля приехала к нам летом, поэтому зимние вещи оставила на той, старой квартире, которая делится, а ведь Мише наверняка придется померзнуть зимой, понимал я, да и вообще, быстро ли он найдет жилье? Может быть, и нет.

Я провел Мишу на вокзал и помог ему купить билет, и пообещал забыть, куда этот билет, чтобы не выдать, если что. Миша посмотрел на меня очень внимательно и сказал: ты не понял, ты должен всерьезпообещать забыть, чтобы всерьез забыть. Я прислонился к стене вокзала, зажал уши кулаками и начал кричать: «Забываю, забываю, забываю, забываю!» – и, кажется, действительно начал всерьез забывать. Вокруг собрались люди, мне стало дико неудобно, потому что я даже не заметил, как они все здесь собрались, – когда только они успели? Что ты здесь делаешь? – спрашивали люди. Я не отвечал: я забыл.Ко мне подошел Миша, сказал: «Он со мной», вывел меня на улицу и начал бить по щекам.

– Ты кто? – спросил я.

– Я твоя сестра, – ответил Миша. – Ия только что опоздала на поезд.

Тогда мы решили, что Миша никуда не поедет, а просто будет жить где-нибудь в другом месте – раз с отъездом возникают такие серьезные проблемы. Мы сдали билет, накупили на вырученные деньги какой-то вокзальной разноцветной еды, немного погуляли в привокзальном парке, потом Мишу стало тошнить всей этой едой, я испугался и убежал.

Дома я сказал, что у меня был очень тяжелый день и что я лягу спать прямо сейчас, потому что мне дурно.

– Хорошо, тогда собаку пусть выгуляет Миша, – сказала тетя Гуля. – В конце концов, это и ее собака тоже. А то делает вид, что вообще тут ни при чем, живет на всем готовеньком.

Но Миша не выгуляла собаку, потому что Миши не было дома. Хищника и Чужого отпускать с собакой боялись, какие-то они были неадекватные (это замечал не только я). Поэтому с собакой пошла тетя Гуля – укутала шею маминым шарфом, потому что это был первый шарф, который она нашарила на верхней полке абсолютно ватной, отяжелевшей рукой. Она ушла и не вернулась, и наступила ночь, и папа вернулся с работы, и страшно на нас кричал: что вы им сказали? Что вы им сделали? Почему они ушли? Где моя собака, где моя собака?

Хищник и Чужой валялись на кровати, Чужой жевал Хищника, Хищник грыз Чужого, все в точности как в кино. Без матери они становились ну совершенно неуправляемыми – посмотреть на них, совершенно непонятно, кто из них поэт, кто из них художник, кто из них разучил недавно новое слово «ламинат», никто из них ничего, просто какой-то клубок челюстей, дурная наследственность.

– Дурная наследственность! – сказала мама. И добавила, что не будет с ними возиться чуть что.

Придется повозиться, понял я.

Папа устроил просто нечеловеческий скандал.

Что ты им сказала? Что они живут за наш счет? Хотя она отдает половину зарплаты – на еду, на хлеб, на электричество, честно все отдает.

Что ты сказала им? Одинокая женщина с ребенком, с девочкой этой несчастной, с собакой этой старой – куда они пойдут, к кому? У них тут никого нет! Куда они могли пойти? Что ты сказала? Что я им никто? Как я им никто? Она моя дочь, как я им никто?

Папа первый раз в жизни сказал, что Миша – его дочь, до этого он вообще этого как-то не осознавал. Маме от этого стало очень плохо, хотя она всегда, конечно, знала, что Миша – его дочь.

А почему ты тогда раньше не ходил, не навещал ее, эту самую дочь? Вообще жил, будто бы ее нет – она с тобой фактически только этим летом познакомилась, начала тараторить мама. В самом деле, ну вот почему ты не ходил с ней на выходных в зоопарк, в кино, не участвовал в воспитании, дочь же!

У нее был как бы отец, сказал папа. Я не хотел разрушать семью. Я и так им все разрушил. Я очень виноват перед ними – ушел.

Зачем папа ушел, я не совсем понимал – мне нравились и тетя Гуля, и Миша, в частности потому, что Миша был очень похож на тетю Гулю, хотя он совершенно был на нее непохож, он скорей на меня был похож, но я мальчик, а Миша – девочка. Хотя кто он теперь – уже и непонятно, с таким-то диагнозом, видимо, переходящее что-то, какая-то промежуточность, душная жуть. Я вспомнил, как убегал из вечереющего парка, оставив там бешено тошнящего (так, это правильное слово – тошнящего? Надо спросить у Чужого, он ведь разбирается в словах, несмотря на аутизм) Мишу, и мне стало неудобно и стыдно. Вначале Мишу бросил папа, потом Мишу бросил я, – действительно, я ужасно похож на своего отца. Во всяком случае, хорошо, что я это осознал достаточно рано.

Поэтому ты теперь заглаживаешь эту вину, и мы всю жизнь будем растить этих двоих детей, и они никогда не вырастут,сказала мама. Тут уж даже я почувствовал, как у меня из спины растет какое-то дерево – это был ужас, и я в этот ужас стремительно превращался.

Где моя собака? – спросил папа. Глаза его сверкали. Вложить бы в эти глаза нож – и он бы всех ими перерезал и развесил на березе.

Это не твоя собака, сказала мама, это ее собака.

Тут в дверь позвонили: это была тетя Гуля, она вернулась вместе с Лиличкой и Мишей. Они стояли в дверях мокрые, политые дождем, от Миши пахло блевотиной и отчаянием, у нее в руках был выпотрошенный, грязный, измочаленный рюкзак, который я для нее купил.

– Я почувствовала, что с дочкой что-то не так, поэтому пошла ее искать, – объяснила тетя Гуля. – Материнское сердце. Почувствовала: непорядок, какая-то дрянь, какая-то чушь, срочно надо спасти, найти, предотвратить. И я предотвратила. Даже не буду говорить что.

– Мишель, – объявил папа. – Я не хотел это тебе говорить. Но теперь скажу. Я – твой биологический отец. И я очень за тебя волновался.

Все жутко напряглись, потому что все были уверены, что папа знает, что Миша все знает. Оказывается, папа почему-то был уверен, что Миша считал этого белозубого Арама своим настоящим отцом и что от Миши скрывали правду, и теперь наступил этот момент, когда можно сказать эту правду.

Миша с тетей Гулей обнялись и начали плакать – видимо, они по дороге наконец-то поняли, как дороги, как близки друг другу мама и дочка, такие похожие, такие разные; к тому же они по дороге наверх решили не вызывать лифт, потому что в лифте было нассано, а Мишу все время тошнило, пошли пешком и встретили цыганку с пятого этажа, и она им что-то такое нагадала, мол, девочки вы мои девочки, давайте я вам правду скажу, милые мои, хорошие, судьбинушка у вас горькая, птички мои крошечные, оленяточки маленькие потерявшиеся, никуда вы друг от друга не убежите, а ведь пытались убежать, уехать, куда? Куда вам уезжать? И причитала, и шептала, всматриваясь в грязные ладони, и Лиличка отважилась даже и облаяла ее, так ей странно было слышать этот свистящий шепот, лишенный даже намека на жизнь, на запах, на живое человеческое тело, полное ароматов, контуров и очертаний.

И так они стояли обнявшись в коридоре и ревели в десять ручьев. Я захотел убежать в ванную (я знал, что мы с Мишей там уже не встретимся, – черт его знает отчего), но мне стало невыносимо стыдно, и мои нога приросли к полу – теперь я дерево, я не буду больше ходить, и поделом.

Отец совершенно растерялся. Он всегда теряется, если при нем кто-то плачет, особенно если это не мама (когда мама плачет, отец всегда думает, что это она не плачет, а что-нибудь другое делает – например, чихает, или хохочет, или отчитывает его за нарочно криво повязанный галстук, или взбивает варенье в утреннюю пену, или поет что-то фальшивое).

Мишель вдруг затихла, отстранилась от тети Гули и пошла к отцу – медленными, тяжелыми шагами, как зомби. Повисла на нем и продолжила рыдать. Она точно беременная, понял я, дело плохо, все беременные женщины ведут себя с отцом именно так.

Тогда мама тоже заплакала – потому что у нее на отца вообще никаких шансов не осталось; она догадалась, что он скоро станет дедушкой, у него появятся внуки, а у нее что? А она никем не станет. У нее никто не появится.

Тогда я обнял маму и тоже заплакал, потому что уже просто неудобно было как-то так стоять и смотреть на этот грустный звериный цирк, думая о том, какого хрена я вообще продавал велосипед, я еще дитя, моя взрослость оказалась целиком выдуманной, мог целое лето кататься, еще ведь практически начало августа только, а сентябрь – тоже лето, и октябрь иногда лето. Вообще, вся эта ситуация с коридорными слезами наверняка могла привести к окончательному пониманию и примирению. Я надеялся, что все теперь так и будет, – во всяком случае, настала какая-то кромешная ясность. Даже беременность Миши больше не была тайной – мама застенчиво прикоснулась к ее распухшим ногам, обвившим отцовские брюки, и сказала: «Мальчик. Внук у тебя будет», – отец, казалось, это услышал, понял и осознал.

Но понимания и примирения не случилось – оказалось, что в тот вечер все окончательно рассыпалось, превратилось в прах, пепел, дым и облако сахарной пудры, по мельтешению которого в полутемных комнатах мы всегда догадывались о состоянии Лилички: жива, или уснула, или хочет в туалет, или надо налить ей водички.

Мама и тетя Гуля перестали разговаривать с папой. Вообще.

– Ты меня не любишь, – сказала мама. – Любил бы – не привел бы в мой дом этих несчастных людей, которые тебе дороже всего на свете, дороже меня и ребенка, и поэтому мне тоже дороже всего на свете, потому что я люблю все, что любишь ты, – а что, страшно тебе?

Тетя Гуля сказала папе приблизительно то же самое:

– Ты меня не любил никогда и не любишь сейчас. Максим Максимович (она меня называла так же, как и мама, чтобы было проще и удобнее, будто мы все одна семья, да так оно уже и было)! Немедленно выйди из кухни. Нет, пирожков уже ДАВНО ТУТ НЕТ. Не любил никогда и не любишь. Зачем было забирать нас из нашего разрушенного дома? Выдергивать нас из нашей растерзанной семьи? Снимать нас с березы, на которой наши кровавые останки были развешаны? Ты сказал: приходите, для вас всегда найдется угол. И что? Я чувствую себя здесь чужой, я вижу, что нам здесь не рады, я понимаю, что зачем-то ворвалась в счастливую жизнь, где меня никогда не было. И вы все смотрите на нас с укором. Типа, зачем пришли. Так зачем звал, если так? Зачем обещал помочь? Ты выйдешь из кухни когда-нибудь или нет?

Я выходил из кухни и стоял в коридоре: мне некуда было идти, всюду грохотала чья-то боль, одним лишь Хищнику и Чужому не больно, хотя кто знает: Чужой уже начал писать какие-то философские произведения, наверное, до анализа сущности боли он уже добрался.

В коридор вышел папа. В руках его был засаленный и немного подкопченный спальный мешок.

– Сын! – объявил он. – Освободи прихожую. Я буду жить здесь. Потому что твоя мама со мной не общается. И тетя Гуля тоже не общается. Я решил – будьте вы все прокляты. И ушел. Пока что сюда. А потом совсем уйду, если вы все продолжите считать, что я к кому-то там несправедливо отношусь. Делаешь как лучше, пытаешься как-то всем помочь – и что? Выдумываете какой-то выбор, какие-то проблемы. Идите все в жопу!

Финальная фраза была дико ненатуральная, видимо, папа тоже стал человек театра. С кем поведешься. И спальник, наверное, реквизитный.

Папа спал в коридоре восемь ночей. Мама и тетя Гуля с ним не разговаривали. Друг с другом они разговаривали, чтобы папа не подумал, что их отношения отягощены взаимной ненавистью и ревностью.

– Помидоры я режу поперек, а не вдоль, – разговаривала мама с тетей Гулей.

– Гамлета я играла лет в девятнадцать, когда по мне было еще тяжело понять, какой я подросток – мужской, женский или просто какой-то усредненный драматический типаж, – разговаривала тетя Гуля с мамой.

Мишель лежала в больнице на сохранении. Чужой писал роман «Коробка конфет была подло украдена». Хищник немного социализировался: стал чаще бывать на улице, гулять во дворе с ребятами, ходить в одиночестве на рынок (однажды даже принес оттуда куру-хохлатку, видимо, украл). Папа приходил с работы в полдесятого, умывался, вынимал из портфеля какие-то журналы и шел укладываться на свой спальник, который ему еще со студенческих лет достался, как выяснилось, походы, котелочки, на картошку ездили все вместе дружно, а вы тут что, а вам разве понять, уйди отсюда, и так тошно. Все это длилось ровно восемь коридорных ночей, а на девятую умерла Лиличка, которая все эти восемь ночей спала рядом с отцом в спальнике в прихожей, роняя на воспоминания о картофельных поездках юности сахарные слезы и редкие седые волосы. Папа проснулся, обнимая мертвую Лиличку, которая в эту последнюю ночь стала немного жесткой и будто бы упиралась лапами ему в ребра, поэтому спать было тяжело, болело сердце, и даже ничего не понимающий Чужой вдруг будто бы вспомнил свои прошлые, проведенные в сознании жизни и тревожно прибежал из кухни с пузырьком валокордина – что, кому плохо, где?

– Наверное, это все-таки был рак, а не бельма, – разговаривала мама с тетей Гулей.

– Она была старая уже, и потом, собаки все чувствуют и понимают, она поняла, что пора уходить, – разговаривала тетя Гуля с мамой.

Отец наконец-то взял себя в руки.

– Это наша общая собака, – сказал он. – Поэтому ее похороны – наше общее дело. Можете со мной разговаривать, можете не разговаривать, но эта трагедия случилась со всей нашей семьей. Пускай мы все никогда этой семьей не были и не будем.

Мы оделись, съездили на такси в больницу за Мишель (ведь это и ее собака тоже!), положили Лиличку в коробку из-под папиных парадных ботинок и пошли в парк «Ромашка», чтобы вырыть там ямку у оградки, Лиличка в последние месяцы любила гулять в парке «Ромашка», потому что мы жили недалеко, вообще, с ней больше некуда было ходить, только в эту «Ромашку».

Мы закопали Лиличку, мама обняла папу (больше не обижается), тетя Гуля тоже обняла папу (больше не обижается), Мишель ватными зомбическими руками обняла папу (все еще беременна), Чужой и Хищник обняли друг друга (Хищник укусил Чужого за шею, Чужой сковырнул Хищнику старую зеленчатую корочку на запястье), я обнял дерево, росшее над свежей могилой, и понял, что превратился именно в это могильное дерево, – ну что ж, все к этому и шло.

Папа всю ночь плакал, тетя Гуля собирала вещи (теперь чемоданов почему-то оказалось три), Чужой спешно дописывал роман (теперь он назывался «Все плачут»), мама сидела на кухне и не знала, что теперь делать с сахаром. Утром тетя Гуля забрала всех своих детей и ушла, предварительно закутав каждого ребенка в синюю ветошь, которой вдруг оказалось неожиданно много (видимо, ветошью ей в театре платили зарплату все эти три душных и полупустых летних месяца).

– Все закончилось. Пора уходить, – тихо объяснила тетя Гуля маме, вышедшей ее провожать (папа продолжал где-то сидеть и убиваться, ему вообще на все было наплевать: умерла его любимая собака из детства, из юности, из молодости; целый кусок жизни, неожиданно восстановленный, превратился в ямку под деревом). – Пришли вчетвером, уходим вчетвером (кивнула на округлившийся живот Мишель). Что-то потеряли, что-то приобрели. В семье прибавление, в семье похороны, а общая сумма не меняется – такая жизнь.

Мишель на меня даже не посмотрела. Был брат, нет брата, общая сумма не меняется. Такая жизнь.

Я провернул ключ в замке три раза. Было понятно, что я их всех больше никогда не увижу. «Лето закончилось, – написал в последней главе своего романа, специально для меня (я это только потом понял) забытом в ящике письменного стола, Чужой, – а мы продолжаем делать вид, что существуем. Как разрешить эту ситуацию? Разве что с помощью гигантской, величиной с девятиэтажный дом, резиновой уточки, которая наконец-то придет и уничтожит нас всех. Обычно когда люди доводят себя до такого состояния, выручить их всех может разве что такая вот уточка. Но уточка никогда не приходит, поэтому мы гибнем и исчезаем незаметно».

Я закрыл тетрадь и перестал бояться смерти. Эту чушь про уточку мог бы написать и я! Может, это и был я. Только почерк был чужой.

Папу мы нашли в ванной комнате. Сели рядом. О чем можно было говорить? Мы снова остались втроем, лето закончилось, ничего не изменилось, мы никого не потеряли, мы снова были друг у друга.

Разве что теперь у нас больше не было собаки.

Но и это горе можно как-то пережить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю