Текст книги "Живые и прочие (41 лучший рассказ 2009 года)"
Автор книги: Елена Хаецкая
Соавторы: Александр Шакилов,Алекс Гарридо,Юлия Зонис,Елена Касьян,Линор Горалик,Юлия Боровинская,Марина Воробьева,Оксана Санжарова,Лея Любомирская,Марина Богданова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
Басика
Басика будто бы только и делала, что сидела на краю дивана, никуда не смотря. Доподлинно неизвестно, настолько ли плохо она видела, как об этом рассказывала. Басика, спрашивал я, как ты видишь? Расплывчато, Сержик, отвечала она, и я вглядывался в мутную радужку глаза. У мамы с папой, которые видели лучше, в глазах и впрямь было больше ясности – не было этого разлохмаченного краешка радужки и пожелтевших, как творог, белков. Бабушке стоило больших усилий подняться с дивана. Ей было смертельно лень.
Выйдя на пенсию, она ни дня больше не проработала. Просто не желала никуда ходить, хотя могла работать в санатории, получать приличный оклад, в общем-то особо себя не обременяя. Да ну, вот еще, рассудила она. Немощной Зоя Сергеевна не была, но ей хотелось наконец состариться и вздохнуть облегченно.
Она безвылазно сидела дома, я копошился рядом. Чем я был занят, не могу вспомнить. Но в памяти отложилось, будто бы все мое детство прошло там, на Октябрьской, у самой черты города, на странной высоте четвертого этажа, откуда все видно как-то по-особенному – вроде как смотришь деревьям в вырез груди. Да брось ты, сказала мне мама, придумаешь тоже. Мы тебя только на выходные туда отвозили, и то не всегда. И в садик ты ходил регулярно, сам подумай. Убедительно вроде, но стойкие кадры из детства от трех до шести – это туевая аллея за домом, бабульки на лавочке и балкончик над трассой, стремительно уходящей в неизвестность за городскую границу, в сторону грозной синей Бештау. Балкончик был огорожен прутьями, и внутри было щекотно от страха, когда я свешивал ноги, чтобы выдувать разноцветные планетки мыльных пузырей или смотреть в светлую непостижимую высь океана, над которым летел мой космический кораблик, а мне, космическому капитанчику, приходилось высматривать островки с помощью подзорной трубы – какого-то сантехнического элемента из белой пластмассы. Но нет, приземлиться было негде, только белые перистые облака, как мыльная пена в ванной, как далекая морская рябь, восторженно-солнечный ужас.
У басики были бульдожьи щеки и длинные седые волосы, собранные в бублик. Однажды она их распустила, и я поразился, как много их, оказывается, – всю спину закрывают. Басика была полная и ласковая, только ласковость ее совсем другая, угрюмая, не радушная, не приветливая, как, скажем, у бабушки Дениса. Резкие ноты появлялись в голосе, когда она говорила о моей маме. «Ольгу – не люблю! И Антона не люблю!» Не помню, спрашивал ли: а меня? – может быть, и сама отвечала: «А тебя люблю, Сержик» – и целовала в лоб.
Удивительное сходство с нами было обнаружено в книжке на иллюстрации к стихотворению Барто. Те же щеки, тот же бублик, а Сережа – в полосатом свитере, точно как у меня. «Если вы по просеке, я вам расскажу, как гулял попроситежук, обычный жук». Когда мы все-таки выбирались погулять, было величайшим подвигом дойти до «вторых туй», высаженных полукругом. Эта аллея была такой долгой, широкой, она вела куда-то в запретное, запредельное, и уговорить басику пройти еще десять шагов (а вдруг аллея кончится и начнется что-то другое?) было трудно, почти невозможно; приходилось возвращаться. Когда я взрослыми шагами прошел ее с другого конца за пять или шесть минут, я впервые почувствовал обратный рост деревьев. Из давно проданной кому-то квартиры, так долго пустовавшей после бабушкиной смерти, все уже выветрилось, и пыль стерли, и обои новые поклеили, и телевизор снесли на помойку. А сливы, от которых меня однажды вырвало, нельзя же есть в таких количествах; а вставная челюсть, овощной магазин с характерным запахом земли, окна роддома напротив, горевшие в темноте мертвенным люминесцентным светом, жуткий бабушкин храп «хрр-аш-аш», гоголь-моголь, яйцерезка, тертые яблоки с сахаром; а как вдруг тревога повисла в воздухе, когда взрослые стали чего-то недоговаривать, исчезать, оставлять меня с маминой подругой; а как потом, уже после похорон, басика открывает мне дверь, приглашает зайти, как ты вырос, говорит, и на лице синяки, и пахнет чем-то старческим, и надо куда-нибудь просыпаться, не прощаясь; шестое марта 1992 или 1993 года, папа точно не помнит, – это так показательно, что и я не хочу уточнять; ничего кроме памяти, хоть и живу я в страхе что-то не успеть почувствовать до того, как кончится я и начнется кто-то другой, одна только память, зачем-то возвращающая меня в мои сны, в мои подъезды, в мое нигдетство.
Виктория Головинская
АНГЕЛИКА
Т, с любовью и мерзопакостью
При ней всегда ссорятся парочки.
Мужчин прошивает насквозь чем-то очень душным, взваренным, пресным – домашним, – раствор этот становится до того концентрированным, что они взрываются, хлопают дверью, говорят: никогда больше! Говорят: я сам по себе! Исчезают с концами. Думают: не вернусь!
Женщины ревут на кухоньке, говорят: да он никогда, никогда раньше… я не знаю, что нашло. Она молчит, она знает прекрасно: инь вышел из берегов, женского стало слишком много, он все равно не выдержал бы, но позже. У подруги еще оставался в запасе месяц, год, десять, было бы счастье, отравленное его вспышками ярости, его молчанием, его «как я устал». Дозы смешивались бы, переходили одна в другую: сперва на десять частей счастья одна часть яда, потом наоборот. Потом бы ее рвало, отравление, его колотило бы, передоз.
Им не надо было быть вместе с самого начала.
Ангелика видит все наперед. Ангелика спасет их сейчас, она даст им шанс осознать все как можно раньше, не загубить свою жизнь, быть свободными для новых встреч и новой – настоящей – любви.
Они и сами поймут, но позже, надо помочь, думает Ангелика, дурацкое имя, выбрала сама в шестнадцать, буковку «г» вместо предсказуемой розово-книжной «ж» выписала сама твердым почерком. Разругалась с родителями, хватило пороху устроить всю эту возню с документами, полноватая паспортистка смотрела жалостливо, называла дочкой, пыталась отговорить.
А назад теперь менять как-то глупо, даже мама уже смирилась, зовет, правда, Аней, а Ликой никак.
Без меня они не справятся, думает Ангелика, надо помочь. Но как же это тяжело, господи.
Она делает вдох.
Ты пойми, он же не ценит тебя, он не видит, какая ты настоящая, какая ты нежная, говорит Ангелика.
Ты пойми, настоящее – оно не такое, это когда ясно и свет, когда ты уверена, когда нет срывов, нет сомнений.
Ты пойми, это просто страх остаться одной. А одна ты не будешь.
Подруга говорит: ты мой ангел, Ангелика, спасибо тебе, да, я понимаю, я теперь вижу. Вижу ясно, а помнишь, тогда, в субботу? А как мы на дачу собирались, а он? А суп мой ему не понравился? Ты мой ангел-хранитель, Ангелика, спасибо тебе, да. Оставайся сегодня?
Потом они пьют вино, курят крепкое, а потом травку – подруга с мстительным блеском в глазах извлекает пакетик из заначки, припас? Ну вот на тебе, это нам ты припас, а сам перетопчешься… а вот еще как он тогда меня из аэропорта, да? Ссскотина.
Потом, конечно, целуются, подругины губы изгибаются чуть грубее и яростней, чем взаправду. Бокал вдребезги, ванна, зеркало, Ангелика смеется и ведет ее за руку, видишь, видишь, какая ты? Смотри на себя, ты прекрасна, прекрасна.
Утром они просыпаются поздно, подруга еще ночью кинула шефу строгую эсэмэску про внезапное что-то там, а Ангелике никуда не надо. Они устраивают завтрак у Тиффани,такая у них игра. Красивая жизнь, остатки икры с Нового года, омлет и клубника, ну и что, что замороженная. Строят лицом непривычные гримаски, складывают губы трубочкой, говорят чуть громче, чем всегда, много смеются.
Когда случайно сталкиваются – кухня маленькая, суета деланно оживленная, не разойтись, – отпрыгивают по углам, как две ошпаренные кошки, и, перебивая друг друга, торопливо заговаривают о сцене из какого-то фильма, музыке, черте в ступе, а вот еще, помнишь? Ага. Отводят глаза.
Потом Ангелика долго едет домой. От подруги до нее не сорок, конечно, тысяч, но много, действительно много. И видятся они нечасто, да и какая она, в сущности, подруга, покачивается в голове у Ангелики в такт поезду. Встречаемся раз в полгода, да даже и не встречаемся – пересекаемся, пьяный щебет, пустота. У Ангелики похмелье, усталость, и хочется быть беспощадной.
Дома Ангелика первым делом идет к холодильнику, достает что придется, ест прямо так, не разогревая, из сковородки.
Она отдала так много сил, ей тяжело, она вычерпана до донышка, надо восстановиться. Ангелика медленно тянет внутри головы ленту мыслей: не зря, не зря, она правильно поступила, да, накормила собой, ну и что, зато помогла – не подруге, неважно, просто хорошей девушке – помогла разорвать круг. Помогла выбраться из этих отношений. Бес-перс-пек-тивных, слово крутится будто на замедленной перемотке. Ангелика засыпает.
И просыпается резко, рывком, от дребезжания телефона.
Сбивчиво, радостно, взволнованно плещется в трубке голос подруги – нет, просто хорошей девушки: знаешь, мы снова вместе, он пришел, и мы говорили так долго, так честно, вот как вчера с тобой, он понял, и я поняла, и спасибо тебе, если бы не ты… мы ждем тебя завтра на ужин, не можешь? Ну когда-нибудь в другой раз, обязательно пересечемся, спасибо, спасибо, тебе от него привет.
Ангелика сворачивается в тугой комок, становится меньше, меньше, вот-вот исчезнет
плачет навзрыд, стараясь не думать о том, какие у него пальцы, какие у него нежные губы
как хочется, чтобы он прикасался к ней, к ней, только к ней
Ангелика засыпает и наконец-то видит во сне все по-настоящему.
Улья Нова
УВЛЕЧЕННАЯ
Они отдыхали в постели. Трещал телевизор, еще минуту назад заглушавший их басистые, хриплые стоны. Светлана гладила седеющие волосы мужа, прикрыв пледом белые текучие ляжки – рожавшей женщины под сорок, имеющей склонность к полноте.
– Она уже час там. Это что-то новенькое.
– Успокойся, все подростки через такое проходят.
– Мне плевать на всех, это моя дочь. Надо поговорить с ней.
– Только, пожалуйста, тактичнее. Скажи, что занимать надолго ванную неприлично. Вот когда будет жить одна, пусть запирается в ванной на целый день. Может, она парится? Или у нее проблемы с кишечником? Я говорил: не надо было курочить стену и совмещать туалет с ванной.
– Боюсь, у нее совсем другие проблемы. Плюс к тому – тройка по геометрии уже во второй четверти. Ты что, не понимаешь: наша дочь – кандидат вылететь после девятого класса. Что тогда – училище? Ты представляешь, кто там учится? А в платных колледжах знаешь сколько требуют за семестр? Потом, прежде чем туда поступать, надо решить, чего хочешь. А она чего хочет? Запираться в ванной по часу? В моей семье уже три поколения с высшим образованием, и вот дочь – в училище. Весь офис будет смеяться. Представляю, как моя секретарша удивленно выкатит глаза и спросит, что же я не могла договориться и сунуть учителям. А я, между прочим, училась сама. Мы и представить себе не могли – платить учителям. Тем более запираться в ванной по часу. Я уже не могу с ней справиться. Она молчит, хамит, хлопает дверью.
– Вообще, я пока ничего подозрительного не замечал. Из школы приходит вовремя, никто ей не звонит, в комнате всегда чисто, пока не курит.
– Оставь меня, – отрезала Светлана и углубилась в журнал.
* * *
Лязгнула задвижка. Из ванной выскользнула бледная фигурка и исчезла за дверью другой комнаты. Через некоторое время, когда Светлана заглянула – позвать ужинать, она застала дочь в кровати читающей какую-то книгу, которую та быстро спрятала при появлении матери.
– Иди ужинать. Что это там у тебя, Мопассан?
– О чем ты, – пожала худенькими плечами Яна и молча прошла на кухню.
Ела, опустив глаза в тарелку. Молча ушла в свою комнату.
– Ты посмотри: у нашей дочери переходный возраст.
– Что же она не скажет? Мы бы ей как-нибудь помогли.
Они сидели за столом у кухонной стенки со встроенной в нее всякой всячиной, призванной создавать домашний уют, – тостером, кофемашиной, посудомоечной машиной, микроволновкой. Серо-голубая стенка подсвечивалась тремя маленькими лампочками, что придавало кухне сходство с баром и космическим кораблем.
– Неужели ты так прямо сказала родителям – привет, у меня переходный возраст…
– А что ты считаешь его началом?
– Ну это как раз… ну как бы сказать… когда… Сама знаешь.
– Ты тоже запирался в ванной? – Усмехнувшись, Светлана пригладила свои густые вихрастые волосы, выгнула спину, ее пышная грудь стала еще ощутимее, и муж – человек уже немолодой, все же инстинктивно потянулся через стол.
– Да, но я решал это быстро, под душем, это занимало не более пяти минут. Думаю, родители и предположить не могли, чем я там занимаюсь.
– А меня научила подружка. Мы устроились на лето подрабатывать вожатыми под Сочи. Было так скучно: ни одного мальчика нашего возраста или постарше. И как-то, слово за слово, подружка спросила, трогаю ли я себя во сне. Я удивилась – как это. Она намеками, стерва, по-детски объяснила. Я в ту же ночь испробовала все это под одеялом. Мне понравилось. И нравилось до встречи с первым мужем.
– И сколько тебе тогда было?
– Шестнадцать. В восемнадцать я зачем-то выскочила замуж. А в двадцать, встретив тебя, поняла, что поспешила. Тем более у нас с тобой получилась Яна.
– Четырнадцать – не рановато ли?
– А они сейчас взрослеют быстрее. Я в четырнадцать в куклы играла, а она вон уже книжки под одеяло прячет. И потом, они как-то сейчас сами до всего доходят. Из журналов, из газет, из интернета. И в ванну на три часа. А родителям – бойкот.
– Кстати, знаешь, одним из ярчайших воспоминаний моей юности было, как мы с другом лет в пятнадцать наблюдали в бинокль: пьяный на даче делал это. Он в соседнем доме жил – на втором этаже. Прямо из чердачного оконца удобрял сирень…
– Маньяк какой-то!
– Не, парень старше нас года на два. Такой худой, высоченный, задумчивый. Помню, кажется, в армии погиб, сам себя нечаянно подорвал гранатой.
* * *
Раковина, унитаз и ванна были искристо белыми, невыносимо чистыми. Яна крутанула кран. Полная тугая струя веером рассыпалась об ее руки, которые почувствовали щекочущую прохладу тяжелой воды.
Яна сидела на холодном краешке ванны, широко раздвинув ноги. Перед ней на раковине, возле мыльницы, лежал целый арсенал пластиковых флакончиков мал мала меньше. Один из них был голубой, потом следовали розовый, лимонный, салатовый. Их было приятно держать в руках – из-за тонкой шероховатой резины, натянутой на пластмассу.
Она взяла самый большой, потрясла, открутила мягкую крышечку. Сосредоточенно, нахмурив брови и сузив глаза, приблизила губы к пластмассовому колечку и осторожно подула в него. Невидимая пленка – тончайшее стеклышко монокля – задрожала, негодуя выгнулась и, переливаясь, начала растягиваться.
Яна подула сильнее. Таинственно и важно пузырь задрожал, замкнулся, оторвался, на некоторое время невесомо замер в воздухе и вот уже начал плавно опускаться ниже, ниже, отражая искаженные ромбики белого кафеля, кокетничая со светом. Он плыл, медленно и напыщенно кружась вокруг своей оси, то мягко светясь оранжевым, то мерцая зеленым, то облачаясь в радужные разводы бензинового пятна. Вслед за ним уже летели второй, третий, четвертый – такие же большие, а потом целая компания пузырей поменьше, пущенных один за другим, маленьких, не успевших вырасти и окрепнуть пузыренышей, которые, сталкиваясь друг с другом, лопались, брызгая в Янины смеющиеся глаза мелкими капельками шампуня.
Между тем первенец, не предчувствуя беды, опускался в лужицу в самом сердце унитаза, ярко-белого, как орхидея. Коснувшись воды, тонкая оболочка надорвалась. Пузырь, сверкнув напоследок нежно-розовым, лопнул и исчез. За ним лопнул, коснувшись пола, второй. И вскоре воздух ванной наполнился запахом цветочного шампуня.
Свет заключал тонкий мыльный шар в нежно-розовые и сверкающе-синие объятия. На каждом пузыре светилось маленькое яркое пятно лампочки, тускло мелькали вытянутые очертания ванной. Молодые пузыри некоторое время легко кружили под потолком. Потом они будто бы задумывались, тяжелели от мудрости, старели на глазах. Нехотя, робко покачивались все ниже и ниже – к угрожающе раскрытому белому зеву унитаза. К уголку раковины. В каждом из них было свое маленькое улыбающееся личико Яны с распахнутыми глазами. В каждом из них она медленно кружилась в оранжево-зелёном сиянии.
Яна ни о чем не думала. Ей хотелось выдуть большой пузырь и наблюдать, как он тяжело, нехотя кружась, упадет на синий кафель пола. Еще не отделившийся от пластмассового колечка прозрачный шар, сверкая мыльными радугами, неповоротливо вращался, разрастаясь. Яна мечтала выдуть несколько пузырей-великанов, но получилось только один раз. Он был огромный, овальный, неповоротливо покачивался, слегка вытягиваясь на лету. Он неохотно и угрюмо падал, будто бы ворча и пыхтя. И лопнул, еще не коснувшись краешка раковины. За ним вдогонку жизнерадостно летел целый сноп беспечных и невесомых хохочущих пузырьков.
Наблюдая за ними, Яна, как всегда, забылась и снова долго не слышала настойчивый стук в дверь ванной.
Вера Кузмицкая
THE WINNER TAKES ALL
Марик сидит на моем подоконнике и развязно болтает ногами. Я смотрю на то, как работают его коленные суставы, и чувствую, как у меня повышается давление.
– Слушай, ну это все несерьезно, – говорит он мне. – Нет, – подумав, добавляет, – все это даже омерзительно. А ему стоило бы носить майку с твоей фотографией на груди и подписью: «Я с ней спал. God bless the idiots and pituitary hormones».
Он паскудно тянет – «хэмоооооунз», гнусно хихикает и запускает зубы в яблоко. Я готова его придушить. Зубы Марика далеко не безупречны, от этого желание пропахать странгуляционную борозду на его кадыкастой шее только усиливается. Но я ничего не могу сделать: обложить скудными запасами мата, выгнать на улицу к чертовой матери, запихать в облыжную глотку огрызок яблока, купленного на последние, кровные мать-подери-деньги, – я не могу сделать даже этого. Я ничего не могу сделать уже так давно, что даже неудобно об этом говорить; Марик появился еще раньше, но вряд ли только поэтому его ничего не удивляет.
Я возвращалась с работы и привычно находила Марика сидящим на пороге, уже почти не удивляясь, – находила по запаху. Он курил вонючую пахитоску, шумно стряхивал с нее пепел на деревянный пол, тошнотворно щелкая ногтями, и ухмылялся – ей-богу, ухмылялся.
– Приветствуем участников логопедического забега жайро-де-пари! – Он издевательски воздевал руки горе, мое лицо медленно оплывало в туповатой гримасе – смеси бессильного бешенства и щенячьего восторга. Марик считал своим долгом проехаться по тому, чем я занимаюсь, в мои обязанности входило впускать его в дом и приносить тапки в беззубых ладошках. Тапками он, впрочем, брезговал.
Первые десять минут обычно уходили на ритуальное обнюхивание под сурдинку – разделку овощей: как дела, как сажа бела, а ты, ну-ну, нет-нет, не пересоли, дура, не реви.
– Я не реву, это лук! – гордо отвечала я.
– Ну-ну, – снисходительная ухмылка в ответ.
Он мало говорил о себе, он вообще мало говорил, ему и не нужно было. Марика хотелось возложить на стол – бережно, как фреску эпохи Возрождения, на десяти подушечках пальцев, а потом долго любоваться и изнывать от зудящего желания дополнить его недостающим отколовшимся фрагментом нижнего правого угла, потерянным задолго до того, как в мире началась вся эта пошлость с телевидением, женскими брюками и расщеплением ядра атома. Он был идеален, насколько идеальной может быть благоприобретенная ущербность.
Зато много говорила я, размахивая руками, рассказывала об унылой работе, каких-то необязательных Пустяках и личной жизни – такой же необязательной и унылой. Он чистил ногти зубочисткой, качая головой, изредка хмыкая и подбадривая в особо патетические моменты: «Ну-ну, да ты что» или «Не реви, дура».
У нас не было ничего общего, кроме пары книжек, прочитанных мною по чьей-то указке, а им – по какому-то недоразумению, да, пожалуй, одних похорон, невразумительных и постыдных – вдвойне постыдных, потому что тогда мы и переспали – через два часа знакомства и полторы бутылки портвейна «Алушта», в кухонной подсобке, пропахшей луком и паленым маслом, в первый и последний раз. После этого я лежала пластом сутки, обмирая от похмелья, омерзения к себе и клятвенно обещая:
а) никогда больше не пить;
б) никогда больше не откровенничать на похоронах / свадьбах / пересадках в аэропорту (нужное зачеркнуть);
в) никогда больше не видеть Марика;
г) никогданикогданикогда.
Я натягивала на лоб дряхлый пододеяльник, проваливаясь в пучину очищающего самобичевания, а ровно через неделю пришла домой и наткнулась на Марика, безмятежно пускающего клубы вонючего дыма в мои коленки.
– Проходил мимо, дай, думаю, зайду, – объяснил он мне.
Я пожала плечами, даже почти не удивляясь тому, где он взял мой адрес, и молча впустила его внутрь.
– И да, кстати, вот только не надо меня демонизировать, – небрежно бросил Марик. – Твой адрес мне дал Логвин, – и захлопнул за собой дверь.
Мы благостно напились, вяло поругались из-за тех самых книжек, а в три ночи я уложила его спать на дорезанной гостевой раскладушке и еще час слушала, как он ворочался, вздорно скрипя ржавыми пружинами. Когда я проснулась, его уже не было. Меня взбесила эта кинематографичность, я ушла на работу в растрепанных чувствах, еще раз пообещав себе, что больше никогда, но уже менее уверенно. А через четыре дня он опять сидел на пороге и аккуратно щелкал челюстью, выпуская удушливые колечки мне в коленки. Я молча подала ему ключи.
– Может, переспать с тобой – исключительно в рамках благотворительности? – Марик хватал меня за плечи, разворачивал к себе и впивался мне в плечо неискренним ртом.
– Лучше яблок в детский дом купи, – беспомощно огрызалась я в ответ.
– Надо же, у нашей детки растут зубы, будет их семнадцать! – откровенное веселье в ответ, руки сотрясаются, мягко опускаются, исходная позиция на подоконнике снова занята.
Мысли о постели приходили в голову, но с ходу отметались ввиду вопиющей крамольности: как можно хотеть фреску эпохи Возрождения, пусть и с недостающим фрагментом.
Я практически ничего о нем не знала: вроде как недоученный химик, иногда музыкант, переводы, мама рано умерла, детство в Казахстане, гайморит, стойкое отвращение к блондинкам и Уэйтсу, не так уж мало за три года непорочной дружбы, – информация дозировалась, как настойка женьшеня – по капле за каждый год, не принимать позже чем за шесть часов до сна. Обо мне он знал не в пример больше, за что я себя регулярно и без особого удовольствия проклинала.
Мы ели обязательный салат, смотрели обязательного Годара, переругивались и расходились по углам. На ночь он долго шуршал горячим душем, а я курила в форточку, бессвязно и обреченно думая о том, что завтра нужно встать пораньше, пора худеть и что вообще, черт возьми, происходит.
– Пора худеть! – возвещал Марик, выплывая из клубов пара, и щипал меня за бок.
«Зачем ты сюда приходишь?» – примерно раз в два месяца задавала я вопрос, безнадежный, как покупка билета моментальной лотереи. Впрочем, я никогда не знала, что услышу в ответ на этот раз. «Ну, у меня все хорошо, дай, думаю, зайду», – вальяжно-щедро объяснял Марик, когда у него было благодушное настроение. «Зачем ты все портишь?» – часто брезгливо морщился. А иногда искренне удивлялся – мол, и правда, чего это он. Хотя чаще всего просто молчал в ответ. В такие моменты как никогда хотелось его прикончить. Но если уж совсем честно, я сама вряд ли хотела знать, зачем он это делает и что, черт возьми, происходит на самом деле.
Иногда он пропадал на несколько недель, и тогда я тупо шаталась по комнатам, перечитывала те две книжки, чтоб им сгореть, затем бездумно строгала салаг – в таких количествах, что им можно было накормить группу продленного дня. Каждый вечер я неслась домой, шумно топая по шаткой деревянной лестнице, и дрожащими пальцами засовывала ключ в скважину в надежде, что замок провернется – ведь у него же есть ключ, он должен сегодня прийти, обязательно, хоть раз. Но дверь открывалась безо всяких приключений, я брела на кухню, доставала салат, томно киснущий в холодильнике, отправляла его в унитаз и усаживалась на подоконнике, поджав к подбородку коленки. Но Марик всегда объявлялся – именно тогда, когда мне казалось, что я больше никогда его не увижу, – и тогда желание удушить капроновой леской из соседского спиннинга возрастало с утроенной силой. Это была какая-то игра с недоступными мне правилами, мутными целями и заведомо отсутствующим главным призом, чего нельзя было сказать о победителе. The winner takes all: ключи от барачной халабуды в самом, надо сказать, центральном районе, подшивку «Иностранки», сувенирное датское мыло и голову соперника со всеми ее куриными потрохами. Иногда ночью, после обязательного салата, я долго смотрела в потолок, прислушиваясь к сопению из угла, и шевелила губами, пытаясь понять, где у него кнопка, и не могла. И жутко злилась на себя из-за страха – вдруг это был последний вечер, а я ничего не успела – ни отыграться, ни толком удушить, ни получить хоть какие-то вразумительные объяснения, при том что достаточно смутно представляла себе, объяснения чего я хочу получить, и даже подозревала, что лучше их не получать, ни к чему это вовсе, и дело тут не только в Марике, – и это было еще страшнее.
The winner takes all, однажды и правда был последний вечер. То, что он был последним, я поняла несколько недель спустя, приехав от больной тетушки, к которой меня срочно вызвали – досмотреть некому, у детей все равно каникулы, посидела бы со старухой. Я помчалась впопыхах; выхаживала, драила огромный дом, не до всего мне было, а вернувшись, столкнулась с соседкой.
– Тебе тут конверт, приходил такой – тщедушный, воспитанный. Нет, ничего не говорил, просил передать, все, баста.
Я стояла и молча смотрела на ключи, и мне почти не было грустно, ну разве что чуть-чуть, ведь хоть что-то мы успели – в тот по-настоящему последний вечер, задолго до моего отъезда. После этого вечера были другие, не много, но были – привычные, покойные, с уютной руганью и жухлым салатом, а потом это все закончилось, как будто и не было, да оно и не могло быть по-другому, оно в принципе не могло быть, как понимаю теперь. Но до сих пор, стоит мне закрыть глаза, я вижу, как пускаю в тарелку с салатом адскую смесь луковых и мелодраматических соплей, в тысячный раз костеря себя на все лады за наивную бабскую откровенность на почве новой попытки отдать дань фертильности; Марик сидит на облупленном подоконнике, беспечно болтает ногами, смачно вгрызается в лежалую грушу и вдруг говорит:
– Просто ты смешная.
Я зависаю над тарелкой, бестолково кручу головой: что, что?
– Ну, я хожу сюда, потому что ты смешная. – Он делает неопределенный жест рукой: – Я не могу объяснить. Только смешное имеет смысл и теряет его, как только смешным быть перестает, потому что приходится начинать думать, а как только ты начал думать – все, каюк, пора делать ноги. И мне нравится, что я живу смешную жизнь в смешном городе, слушаю смешную музыку, курю смешные сигареты, и все, что я делаю, довольно-таки смешно, если так подумать. Если подумать, конечно, – чего лучше не делать, – я надеюсь, ты понимаешь, о чем я.
Я глупо хлопаю глазами и обалдело смотрю в прямоугольник окна. За окном садится дородное июньское солнце, слышно, как звенит чей-то велосипед, гулко цокают каблуки, впиваясь в брусчатку, и я не могу разглядеть лица Марика, я даже на какой-то миг забываю, как он выглядит, но это совершенно неважно; из-за его спины льется свет, он пробивается через щели между руками и мягко обволакивает его голову, я закрываю глаза, и на изнанке век остается солнечная клякса. Ложка медленно вязнет в огурцах, Марик говорит что-то очень певучее и, видимо, жутко важное, но я не хочу об этом думать, потому что лучше вообще не думать, как он прав, ох. Алая клякса перед глазами распадается на точки, в шею мне утыкается острый подбородок, прохладные руки бережно обхватывают шею – десятью подушечками. Салат безнадежно завален, мы медленно раскачиваемся, по векам бегут губы – мелко, сухо. Клякса постепенно растворяется и перед тем, как окончательно исчезнуть, складывается в тот самый фрагмент из нижнего правого угла, который казался безнадежно потерянным. Это лук, все это лук, я закидываю голову и смеюсь, вытягивая вперед указательные пальцы, пытаясь нащупать губы напротив, не надо ничего говорить, пожалуйста, это и правда очень смешно, как я раньше этого не понимала, только ничего не говори, пожалуйста, а я обещаю, что не открою глаза, я не буду ничего портить, только не надо ничего говорить.