355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Чудинова » Декабрь без Рождества » Текст книги (страница 5)
Декабрь без Рождества
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:12

Текст книги "Декабрь без Рождества"


Автор книги: Елена Чудинова


Жанр:

   

Ужасы


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц)

Глава VII

Три дрянных ночлега остались позади, а худшим из них был последний. Дорожная новина легла через засыпанные наспех болотца. Воздух, по-осеннему хладный в ночное время, был к тому же сырым – хоть выжимай. Дамы, бледные без уксуса и без белил, измучились двумя ночевками в каретах, но и устроить их, как было предложено, на кожах и подушках под открытым небом не вышло – заморосил дождичек. Кто б мог помыслить, что и богатая насекомыми дорожная станция может показаться воплощением удобства? Но откуда ей явиться, станции, на тайной-то дороге?

Поезд чем-то напоминал армию, осторожно продвигающуюся в незнакомой местности. Еще и потому, быть может, что на биваках кашеварили на кострах. Дым разгонял комаров, и юная фрейлина Аглая Заминкина, смеясь, нарочно трясла в дыму локонами, уверяя заботливых кавалеров, что таким манером защитится от кровопийц и после того, как затушат огонь. Глаза ее наполнились слезами, но шестнадцатилетняя проказница плакала и чихала, заливаясь смехом, превосходно знаючи, что ничто не портит победоносного цветения ее юности.

Платон Роскоф усмехнулся: девчонка нарочно вылезла из экипажа к костру. Другие дамы кушают в каретах, а ей и простор пококетничать. Экой лесной Дианой уселась на пожухлой траве, нимало не жалея юбок. Безусый Репнин сгребает палкою угли к намокшим ее башмакам, а повеса Гремушин подносит оловянную кружку с каким-то дымящимся питьем. Скажи по чести, друг де Роскоф, и ты б не прочь присоединиться к спасению фарфорового этого созданья от сырости либо холода? Право, севрская статуэтка, да и только. Точеный носик, округлый подбородочек, ангельская белокурость, глаза-незабудки. Пустое, оставим флирт холостякам. Хотя холостяк ли Павел Гремушин? Вот надо же, запамятовал. Может статься, что и отец семейства, уж в Париже был не мальчишкой. Славный малый, хоть не семи пядей во лбу.

– Елизавета Алексеевна вконец ее разбаловала, – усмехнулся подошедший к Роскофу Император. В освобожденной от перчатки руке он держал серебряный стакан с нагретым и сдобренным пряностями вином. Вид Александра казался много более успокоенным, нежели в начале пути. Вот только глаза его глядели на Заминкину вовсе не так, как от веку свойственно глядеть мужеску полу на юную красоту. Лютая тоска проблескивала в глубине зрачков. Роскоф угадал и смущенно потупился прежде, чем услышал слова, подтверждающие его догадку.

– Чем-то похожа на Софи, не так ли? Особливо в верхней части лица.

Заминкина была, по чести сказать, краше покойной графини Романовой, но Платон Филиппович сочувственно кивнул. Уж год минул с трагической кончины семнадцатилетней Софьи, и обстоятельства ее смерти не могли втайне не увлечь его своей символической красотой: в день кончины девушка получила из Парижа свадебное свое платье. Причина же смерти была банальна: чахотка. Кто знает, не поспеши тщеславная мать с дочерью из благословенных Альп в сырой Санкт-Петербург, торопясь с желательным браком, Софья могла бы излечиться от кровохарканья, окрепнуть. Но не терзать же родительское сердце эдакими предположениями.

– Не надо было везти ее из Гельвеции, – уронил Александр, словно услышав мысли Роскофа. – Сколь же несчастлив я в детях, Роскоф! Но виноватить некого, кроме самого себя. Помнишь, в какой гнев я пришел от слов того священника, чьего имени не знаю до сих пор?

– Мудрено было не прийти, Государь, – Платон Филиппович вновь отвел глаза. – Вы не были готовы слушать такую правду.

– «Корона довлеет России, но священный венец не впору сыну отцеубийцы», – Александр криво усмехнулся. – Он полоснул, будто ножом.

– Нож – орудие не только убийцы, но и хирурга, Государь, – ответил Роскоф, продолжая разглядывать носок своего сверкающего сапога. Никогда не смог бы он вообразить себе, что Император будет столь спокойно и откровенно говорить с ним. Никогда не мог он вообразить, что Император простит ему слишком большую осведомленность в том, в чем ее не прощают никогда: в унижении.

Да, есть вещи, кои не смягчает прошествие лет, и унижение – первая из них. Его и испытал Александр никому из сторонних неведомой ночью в Зимнем, зимою, четыре года тому, когда в его опочивальню вошло шестеро человек.

– Разуверьтесь, Государь, сие никак не отраженье того, что произошло двадцать годов назад.

– С какими ж еще намереньями переступают под покровом ночи порог, священный для каждого честного подданного? – Щеки Императора мгновенно осунулись, словно под гнетом болезни. На висках его блестела россыпь холодного пота. Он прилагал все силы к тому, чтобы перебороть страх.

– Ваше Величество, Государь, а поверили б вы без доказательств в то, что вас окружает многоликая измена? Друзья и слуги вошли к вам дорогою ночных убийц, дабы показать, сколь оная дорога проста. Поверите ли вы сейчас, либо надлежит появиться в другой раз, после того как будут смещены и наказаны все, отвечающие за безопасность спальных покоев сегодня?

– Коли я говорю не с убийцами… Я хочу знать тогда, доказательно знать, кто из двух? Константин? Или все же Николай?

– Оба брата чисты перед Вашим Величеством в той же мере, в какой вы грязны перед ними.

– Кому же тогда злоумышлять?

– Великие Князья находятся почти в такой же смертельной опасности, что и Ваше Величество. Сие покушенье не на особу, но на самый священный институт.

– Французский яд… – поняв, Александр сделался неожиданно покоен. – Все-таки французский яд отравил мою страну. Допустим так, но кто вы, назвавшие себя слугами и друзьями? Зачем у пятерых из вас маски на лицах? И отчего ее нету у шестого?

– Шестого вам едва ль еще доведется повидать в своей жизни, – сказал на диво моложавый и стройный старец с белоснежными волосами. Как раз его красивое, невзирая на годы, лицо и было открыто. – Между тем пятеро Вашему Императорскому Величеству знакомы, хоть и не настолько, чтоб узнать человека по голосу либо по манере.

– Ну, так что из того, коли вы впрямь пришли с добром? – Александр усмехнулся. – Что за роман госпожи Ратклиф, и что за добро в темноте?

– Так вы вить, Государь, можете нам изрядно помешать охранять себя и братьев. – Старец негромко рассмеялся. – Так оно будет лучше для всех. Может статься, в ближни годы одному либо двоим из нас доведется себя пред вами раскрыть. Но покуда необходимости нет. Доверяйте, кому почитаете нужным. Мы же останемся при своих предпочтениях, по всему, нам осмотрительнее не совпадать.

– Я не доверяю никому, – горько усмехнулся Император, промакивая чело стянутым с головы белым ночным колпаком. – Все люди – мерзавцы. [4]4
  Действительное мнение Александра I.


[Закрыть]

Наблюдая сквозь черные щели своей шелковой маски, Платон Роскоф приметил, каким холодным сделалось лицо отца Модеста.

Ах, давняя сцена, по счастью еще не сцена трагедии! Какой ненавистью, вне сомнений, вызванной беспомощностью, веяло от Императора. Казалось, врагам бы оказался он рад больше, нежели столь унизившим его горделивую натуру нежданным друзьям. Вскочивший с кровати, неловко с непривычки пытающийся самостоятельно накинуть халат, никак не попадая при том в рукав, Александр казался скорее страшен, нежели смешон.

Ныне смягчился. Надолго ли? А еще любопытно, что б вышло, узнай Благословенный, что из всех, скрытых тогда масками, в России сейчас осталось лишь двое, как раз те, что маски свои впоследствии приподняли?

Неудачное, сколь неудачное стечение обстоятельств! Хоть бы на полгода позже вся сия каша заварилась всерьез! Либо уж на год раньше… А теперь вот, расхлебывай вдвоем с любезным дядюшкой Роман Кирилычем! Ну, не совсем вдвоем, есть Алеша Сирин в Москве, есть упрямый рыжий шотландец Василий Шервуд, хоть последний и не знает ни о каком Воинстве. Шервуд – просто любящий Россию человек, любящий с тою особенной силой, что порой проявляется в русских второго поколения. [5]5
  Занятно здесь рассуждение Платона Кирилловича: ведь и он также русский во втором поколении, по крайней мере – наполовину, но половина та по мужской линии, главная. И только что себя назвал мысленно де Роскофом, но, размышляя о русскости Шервуда, начисто о том забыл.


[Закрыть]
А вот Воинства нет боле в России, так ли важно, что честный патриот о нем и вовсе не ведает.

Погруженный в свои мысли, Платон Филиппович не приметил, что Император от него отошел к костру. Вот уж вольность дорожная, и то сказать, этикет не дружит с комарами.

Александр о чем-то весьма милостиво разговаривал с Заминкиной и Репниным, допивая между тем свой напиток. А Гремушин уж куда-то отошел, стало быть, и впрямь женат, что так легко уступил позиции рядом с красавицею. Впрочем, свято место пусто не бывает: вон и Петр Бибиков подошел было, да остановился в десяти шагах, чтоб не показаться Государю злоупотребляющим бивачной непринужденностью. Бибиков… этот малый потемнее Гремушина, где он, бишь, пасется? Ах, ну да, в ложе Теолога, что в дому Богданова на Фонтанке. Сия дверь плотно притворена. Уж четыре года заседают, а известно о них мало. Главное – подчиненье их – остается тайною. Перед здешними спину не прогибают, ищи за границей. Не Бибиков ли и есть тот, от кого надлежит ждать беды? Быть может – да, быть может – нет. Может статься, это вовсе даже князюшка Паша Гагарин, что болтает сейчас через приподнятое окошко с кем-то из фрейлин, в сумраке кареты не видать, с кем. Этот из Директоральной ложи Астреи, непоследний человек. А может, и Егор Годениус, что уткнулся, рассевшись на пеньке, во французский роман. Он или они могут оказаться кем угодно.

Одно хорошо, в дорогу снялись столь внезапно, что ни один не мог ни приуготовиться к злодейству, ни снестись с сообщниками. От Шервуда известно, что на открытое убийство преступники не пойдут, им нужна видимость естественной кончины. Не на мгновенье нельзя терять бдительности, ведь хитрый яд мог и заране лежать в кармане злоумышленника, мог отправиться в путь вместе с ним. Всех не обыщешь, а жаль. Однако ж даже за тем питьем, что допивает сейчас Император, неотрывно следят надежные глаза. Глаза неприметные – кто примечает прислугу? Два человека, одному Роман Сабуров спас жизнь, другого выволок из долговой ямы. Ах, Роман, ни одно у тебя, дядюшка любезный, доброе дело не оборачивается без твоей пользы! Ну что с тобою сделаешь, таков ты есть. Так или иначе, люди нашлись. А коли состоишь в свите, как племянник твой Платон, легко придержать местечко для двух младших лакеев. Вместительный же аптечный короб, что едет в карете Вилие, на самом деле не в малой мере не пригодится. Дубликаты же эскулаповых сосудов и коробочек тихонько полеживают в седельной сумке самого Платон Филипповича. Из них и будут на самом деле смешиваться лекарства. А казовые банки-стклянки после, не забыть бы, сдать на проверку: так ли невинно останется их содержимое к концу путешествия? Вилие предупрежден и уже раза три оставлял короб в заманчивой доступности.

Сколь многое сделано, но что осталось несделанным? Многое учтено, что осталось неучтенным? Господи, удастся ли увезти его целым и невредимым подальше от бурлящих изменою столиц? Сколь рьяно враги алчут убить Александра… Зачем им это надобно именно сей час? Что за тем стоит?

– С эдаким выраженьем в лице, Роскоф, только на экзаменации сидеть, – белые зубы Гремушина весело блеснули из-под залихватских темных усов. Глаза у свитского тоже были темными, тоже веселыми. – А вроде бы как нам с тобою сие больше по гроб жизни не грозит! Или опять ты, как в Париже, досократиков вспоминаешь?

– Почти угадал, Поль, – не удержался от ответной улыбки Платон Филиппович. – Блещут полы чистотой, чисты и руки и чаши, Гости увенчаны все, благовония поданы им. Пусть не иссякнет вино с запахом сладким цветочным, Так же сладка и вода, в кратере рядом стоит. Вьется курильниц дымок, доски стола прогибая Сыр молодой и хлеба рядом друг дружку теснят.

– Опять, что ли, твой перевод? – Гремушин хохотнул. – Тогда оно понятно, и я б сейчас дорого дал, чтоб оказаться в пристойном трактире, можно даже с немытыми полами. Не отказался бы и от бильярда… А что там у них еще на столе, у досократиков?

– Мед.

– Ну, мед, ладно, а мясное, поди, барашек?

– Никакого мясного, сыры, хлеб, вода, вино, мед. Не каждый же день баранов резать, в Элладе, знаешь ли, жарко.

– Ну, нашли, из чего собраться! Пить почти без закуски, тьфу!

Привычная простодушная шутливость давнего походного знакомца не то чтоб развеяла тревогу Платона Филипповича, но на сердце у него полегчало. Когда умствования ведут в тупики, не лучше ль держаться тех, кто не отягчен привычкою давать работу голове? В жизни безмятежной с ними скучно, только где она, безмятежная жизнь? Или же попросту из-за Гремушина вспомнилось славное время, вспомнился Париж, куда влекли русских окрепшие крылья двуглавого орла. Ах, Париж, чудная столица, прекраснейший в мире город, разве что Санкт-Петербургу ты немного уступишь! Высокие черные крыши, сизое струенье Секваны, прихотливая игра солнечных лучей… Мы входили в тебя победителями, прекрасная столица, мы соединялись с тобою как мужское начало соединяется с женским, мы познали тебя, мы, рать победителей… Каким пронзительно ясным сделалось в тот день, что Император, доселе не бывший ни сколько-нибудь сносным тактиком, ни сколько-нибудь сносным стратегом, на Немане оказался прав. Презрев близорукую нерешительность Кутузова, желавшего на Немане и завершить войну, Император словно выхватил из рук его поникший было штандарт. Словно положил он искупить позор, что свершился четыре года назад, когда с самозванцем и узурпатором обходились, как с ровнею. Но как знать, не раскаянье ли столь неистово мчало Императора к победе? Не раскаянье ли лишало его сна, до первых петухов удерживая над картами в походной палатке, не раскаянье ли шептало, что выспаться он сможет лишь в древней столице?

«Прочный мир можно заключать только в Париже!» Воистину, ни до, ни после Александр не был велик, но в те дни, в те недели, в тот год – был. Воистину, в тот год мы воевали не с французами, а с Бонапартом, воистину, мы спасали не Россию, но Европу.

Едва ль историки оценят тот год. Всего скорее – обвинят Александра в напрасных жертвах, будто бы не в самой природе Империи заложена жертвенная идея. Э, да что говорить. А Поль Гремушин здорово выручил в Париже Платона Филипповича, когда понадобилось прикрыть поездку в Бретань. Сумасшедшая поездка, едва ли не завершившаяся худо, да и не мудрено.

Словно пробудившись ото сна, Платон Филиппович встряхнул головою. Бивак предстал перед ним в прежних позициях. Раздумье его длилось, стало быть, не более нескольких минут. И то – чрезмерно много, коли учесть то, что победитель Бонапарта ни минуты не безопасен средь собственных своих подданных.

Глава VIII

Ах, сколь же вы не правы, маменька, милая маменька Елена Кирилловна! Можно ль называть неизящной и некрасивою сию моду?! К чему они нужны, каблуки-ходули да сжавший талью жестокий корсет – ни вздохнуть, ни охнуть! Нету, пусть корсет будет вовсе короток и мягок, кто разглядит талью под летящими складками свободного платья? Пусть нога ощущает каждую досточку вощеного пола сквозь тончайшую замшевую подошву, лучше, чем в ее новых туфлях, можно танцевать разве что босиком! Это не платье и не туфли, это крылья для полета души, взмывшей под пленительные звуки полонеза к сверкающим хрусталям люстры.

Таким примерно манером чувствовала Панна Роскофа, начиная выезжать. Неприятней всего было, когда Елена Кирилловна принималась говорить об «античном», то есть дурнонравном происхождении последних мод, вызванных к жизни республиканскими идеями. Коли Елена Кирилловна касалась области идей, упрямый ее лоб словно бы делался еще выше, а в серых глазах начинал искриться лед. Нечего возразить, нечего привести в свою пользу, кроме самого глупого, самого простого объяснения: а мне нравится, мне очень нравится так!

Но разве скажешь подобное Елене Кирилловне? Мягкая и доброжелательная, там, где затронуты подобные темы, она не знала снисходительности. Панна вздыхала и потупляла глаза, предпочитая отмалчиваться. Ей доставалось за то, что она «следует за безмозглым стадом», а следовательно, «не имеет собственной воли и собственного характера», словом, доставалось по первое число. Ах, коли бы могла она как Платон, первенец и любимец, открыто с маменькою спорить, выставлять один довод на другой, но куда там. Ах, для чего близким людям так сложно порою понять друг дружку!

Но уж капор-то, по крайности, капор не революционен, размышляла Панна, завязывая под подбородком синий бант. Как ужасны, ужасны шляпы! А маменька назвала атласное сие чудо цвета перванш «старушечьим убором»!

Дневное ее платье, в тон капору, было в тот день голубым, цвета утонувшего в стакане воды кусочка берлинской лазури. Как шло то платье к ее русым с каштановым отливом волосам! (Еще одно огорчение маменьки, отчего б им не быть золотыми.) А вот у бабушки, Елизаветы Федоровны, волосы были такие же, как у внучки, судя по портрету. И ничего, почиталась первою красавицей! Как оно, все же, грустно, когда у человека нету ни бабушки, ни дедушки: у всех-то ровесников по две пары, думала шестнадцатилетняя Панна, собирая ящик. Грех в такое светлое весеннее утро сидеть зряшно дома.

Бабушка с дедушкою Сабуровы умерли еще до ее рождения от заразной инфлюэнцы. Бабушка де Роскоф тоже умерла, когда Панны не было на свете, в первые годы французских бедствий. За дедушку де Роскофа отчего-то молятся как за усопшего, хотя наверное об его кончине ничего не известно. Но дедушка и бабушка де Роскоф все одно почти сказочные, за тридевять земель, и дороги туда нет. А в Сабурове все привычное и близкое, и так легко вообразить, что хозяева его живы-здоровы, ждут в гости любимую внучку Панечку. Отчего ей кажется, что с бабушкой и дедушкой ей было бы куда проще изливать свое сердце, нежели родителям?

Или это просто игра, с тех времен, когда она, маленькая, впервые приметила сходство свое с Елизаветою Федоровной, столь приветливо взиравшей на нее из тяжелой рамы портрета? Ни единого украшения не было на молодой бабушке, только черная роза красиво выделялась на темно зеленом бархате платья. А эти их общие волоса, у бабушки зашпиленные на затылке! У Панны была привычка подолгу разговаривать с бабушкиным портретом. Странно, отчего нужен был ей безмолвный друг, когда папенька не чает в единственной дочке души? Папенька не чает… А маменька? Ах, да кто ж ее разберет, маменьку Елену Кирилловну!

Сад, осыпанный яблоневым цветом, уходил вдаль. Белые лепестки плыли по ручейкам, устремляясь к искусственным маленьким водопадам. Скорее за кисти, покуда зелень не победила весеннего сияния, покуда голы стволы! Как же не любит она неинтересное, сплошь зеленое лето!

Из дому Панна успела ускользнуть еще до завтрака, утащив из кухни пару бриошей со стывшего на окне противня. Путь предстоял долгий – в обход яблоневого сада, через кленовую рощицу, давшую некогда прозванье усадьбе, вдоль озимых до старого большого дуба, мимо заливных лугов, снова лесом, на сей раз смешанным, в обход деревеньки с ее огородами, полем. Здесь, на равном удалении от четырех усадеб, с отрочества положил встречаться дружеский их круг.

Сие место свиданий было немалым предметом гордости Платона и Панны. Березовая роща по пути от Сабурова к Кленову Злату. Разросшееся раздвоенное дерево подступило к одинокой чугунной оградке. Странный памятник! Ни плачущей аллегорической фигуры, ни античной урны… Только закрытая мраморная книга на высоком постаменте-колонне, частично задрапированной складками мраморной же ткани. Мраморная закладка в книге, довольно близко к самому ее началу. И, словно бы заглавье книги, надпись на белом камне: «Аристарх Сабуров. 1759–1783». Книга, не прочтенная до конца. Безупречный вкус Прасковьиной бабушки выразился в сем лаконическом и простом монументе.

Панна и Платон, каждый втихомолку, подозревали, что получили б хорошую трепку от матери, узнай она, что сия могила является местом сборищ. Но это ведь так романтично – настоящая могила без креста, настоящая роковая история в семье! Можно сказать, настоящая гробовая тайна! Ничего подобного не было ни у Тугариных, ни у Медынцевых. Сережа, правда, пытался отыграться, убежденно повествуя, что род их ведется от отданной в жертву дракону девушки, слишком приглянувшейся чудовищу, чтоб ее съесть. Но заимствование из «Рассказов о временах Меровингов» слишком проглядывало, чтобы Сережины попытки предъявить те либо иные наследственные признаки огнедышащих рептилий пользовались большим успехом. Платон же написал нехудой стишок о том, что мраморная книга на могиле самоубийцы может открываться под руками потомков: разумеется, без сторонних свидетелей. Прочесть в ней, конечно, можно было очень много интересного и загробного, но опять же для своих, без пересказа.

Солнце вошло в зенит. Панна пристроила этюдник поудобнее напротив могилы. Платон давно уж умолял ее написать мраморную книгу для украшения его комнаты, но Панна, самая сговорчивая и уступчивая в семье, в отношении живописи проявляла редкую необязательность. Хоть год за ней ходи, если ей теперь не интересно, за карандаш и кисти нипочем не возьмется. Что именно увлечет ее, нельзя было угадать нипочем. Платон обижался неоднократно: ну как можно не захотеть написать черную розу, надгробие, какой-нибудь на редкость печальный закат… Впрочем, когда сестре удавалось извлечь куда больше меланхолии из ничем не примечательных зарослей терновника либо натюрморта с банальным домашним серебром, он всегда отдавал должное.

Но мраморную книгу Панна не видела теперь печальной. Щедрый весенний свет так играл на мраморе, так чист и весел был прозрачный воздух, так полны пробуждающейся жизни березовые ветви, наклоненные над оградой… Чего больше в этом воздухе, голубизны или сизых теней? А вот с белилами-то как раз надобно осторожнее…

«Тебе этот ящик дороже меня. Как он сам не смог сообразить, что сегодня он – третий лишний?»

Арсений, также пеший, одетый как германский студиозус, подошел незаметно для увлеченной работой Панны. Каштановые кудри его, старательно расчесанные свинцовым гребнем, чтоб гляделись потемней, красиво спадали на легкий плащ.

«Платон очень просил пейзаж с нашей могилой, – отчасти лукавя, ответила Панна. Не дороже, конечно, не дороже, только как объяснить, что если кисть легко легла в руку, выпустить ее почти невозможно?»

«А я между тем насилу отбился от родителей: хотели меня вместе с младшими к тетке везти. – Арсений уселся на землю. – Ну и ладно, буду тут воплощать живую аллегорию Упрека».

«Не будешь, я уже заканчиваю, облака набежали, – Панна стянула старенькие, все в пятнах краски, перчатки, в которых обыкновенно занималась живописью на открытом воздухе. Свежие, кружевные, были тут же, в муфте, но она не успела их надеть. Арсений тут же завладел обеими ее открытыми руками и прижал их к лицу».

«Конопляным маслом пахнут, с которым ты краски трешь. А ты не отнимай, мне и такой запах нравится, он твой, с детства еще».

«В детстве я разводила краски водой, – Панне неудобно было стоять с плененными руками, и она тоже опустилась под сень памятника. Теперь лица их были вровень. Арсений немедля воспользовался этим, выпустив руки подруги и торопливо клюнув губами куда-то в ее щеку: целоваться в уста они еще робели».

«Ну, не знаю, ты уж давно забросила акварели».

«Не заговаривай мне зубов, если еще раз такое посмеешь сделать, я тебя стукну открытым ящиком!»

«Почему открытым? – засмеялся Арсений. Они стояли на коленях у чугунной оградки, глядя друг на дружку, растерянные и взволнованные».

«А чтоб от красок долго отмывался! Медынцев, ты был предупрежден, не смей!»

«Да, вид будет отвратительный – синие, красные, бурые пятна на таком-то светлом плаще! Да еще на лице, в волосах… Но знаешь… Я подумал обстоятельно, дело того стоит. Стукай, пожалуй! – Арсений, не иначе для симметрии, поцеловал Панну в другую щеку – на сей раз уже не столь поспешно. Что-то иное, прежде не знакомое, было в этом поцелуе, и Панна, покраснев, вскочила и, отворотив от юноши лицо, кинулась собирать свои рисовальные принадлежности».

«Панечка! – перепуганный Арсений вскочил следом. – Я не шутил, бей чем хочешь, только не сердись!»

Она продолжала отворачиваться, как попало сваливая все в ящичек.

«Панечка, я больше не буду, право, не буду, ну прости!! – отчаянно взмолился юноша».

«Знаешь, мы с тобой дурно поступаем, – теперь Панна казалась спокойна. Румянец сошел с ее щек. – Родители сквозь пальцы смотрят на все наши встречи, мы ведь росли как родные. Только мы уж выросли. Единственно мужу с женой прилично такое. Обещайся мне, что больше такого не случится, покуда мы не поженимся, нето я с тобой больше никогда одна не останусь!»

«Панечка! – На Арсения жалко было смотреть. – Во-первых, муж с женой целуются в губы, а во-вторых, ну как я могу обещаться не целовать тебя?! Легче умереть! Когда мы еще поженимся, года через два, а то и через три, это целая вечность! Ну, позволь я завтра же приду к твоему папеньке руки просить? Он скажет, что для помолвки рано, но все одно будет знать наши намеренья. Ты же самое не разрешаешь…»

«Нет, Арсюша, не вздумай…»

«Да почему?!»

«Нет, неловко как-то… Стыдно даже! Не хочу! Уж станем вовсе взрослые, тогда как-нибудь спросимся…»

Панна не вполне понимала себя. Одно знала она наверное: когда тайна их выйдет наружу, сие будет концом старой компании. Не только потому, что могут раздружиться Арсюша и Сережа, который весь последний год тоже ищет малейшей возможности побыть с нею наедине, но просто всем сразу станет как-то не так при наличии жениха да невесты. Не охота, вовсе не охота выходить из теплой доброй детской, век бы в ней оставаться, ведь оно так беззаботно и весело! Арсюша и без того с нею каждый день, к чему взрослеть? Что меж ними есть нечто особое, что он ближе ей не только Сережи, но и Платона, она поняла с тринадцати еще лет, с пустяка, сущего пустяка. Было то в Камышах, в один из дождливых насквозь, сумрачно темных летних дней, когда так невыносимо досадно сидеть в комнатах, а на двор не высунешься. «Право, коли завтра не прояснится, я слягу с мигренью, – пожаловалась госпожа Медынцева компанионке. – Так, должно быть, алеуты кричат, да и то не всегда! От их крика нельзя спрятаться, он несется по всему дому! Стоит детям не подышать свежим воздухом, как начинают беситься, словно одержимые. Пусть Татьяна им сладких пирожков, что ли, подаст, что от десерта остались, может их хоть лакомство утихомирит ненадолго!» Пирожки с земляникой не утихомирили, но послужили поводом к буйному, с хохотом, дележу. Выхватив из-под носа Арсюши уже надкушенный им пирожок, Панна, смеясь, убежала вверх по лестнице, где начала, дразнясь, доедать добычу. И, проглотив последний кусочек, вдруг перестала смеяться. Что-то было не так. С младенчества она была невероятная брезгливица. Почему же она теперь не побрезговала надкушенным? С этого Панна начала примечать другие странности, вроде бы и не предосудительные, но вместе с тем такие, что о них никому невозможно было поведать. Самое странное, только перед ним она не боялась оказаться некрасива – накусают ли лицо комары, падет ли на руки загар. Отчего-то знала она, что в глазах товарища детских своих лет попросту не может она, Панна Роскофа, быть некрасивой. Странности между тем все множились. Однажды Арсений все никак не мог красиво приколоть бутоньерку к отвороту, и Панна взялась помочь ему. Арсений еще не выпустил фарфоровой вещицы из своих пальцев, когда Прасковья за нее ухватилась своими. Персты их соединились, а в следующее мгновение произошло вот что: словно бы все остальное тело перестало существовать, во всяком случае – ощущаться, все средоточие жизни осталось в пальцах, и только там, где они соединились с пальцами друга. Зато как билась она в кончиках пальцев, эта сила жизни! Откуда она знала, что Арсений ощущает то же самое, что сквозь них словно проходит какая-то невидимая магнетическая сила, одна на двоих? Она знала, потому что, когда нескончаемо долгое мгновение миновало, оба они безумно смутились. Никто ничего не заметил, да и было ли что замечать?

Сколько прошло еще месяцев, покуда сделалось ясным, что означают все эти странности? Немало. Панна ни разу не задумалась, отчего задолго до первых неумелых признаний десятки незримых нитей связали ее с Арсением, и никак не могли б связать с кем-то другим. Сережа Тугарин, если подумать беспристрастно, был красивей: темноволосый, и волосы не надобно было ему чернить, но светлоглазый. Особенно хороши были, по восторгам всех взрослых, эти его большие светлые глаза в обрамленьи длинных черных ресниц. Но Панна беспристрастно не думала. Сережа был дорогой и близкий, а с Арсюшей они, словно бы день ото дня, становились одним целым.

Зачем только Сережа в нее влюблен! Как все сложно стало в их безмятежной, их веселой компании!

«У Платона какая-то тайна появилась, между прочим, – заявил Арсений, шевеля подобранным березовым прутиком свежие травинки».

«Тайна? – Панна задумалась. – В смысле… ну, как у нас? Он тоже в кого-нибудь влюбился?»

«Влюбился он в Лёльку Ямпольскую, бедняга, но это не тайна. Я про другое. Зачем он так надолго после курса в Сибирь ездил? На добрых четыре месяца».

«Так у нас там родственники, – Панна задумалась. Наличие сибирской родни без того немало смущало ее. Что ж это за родня такая, о коей не рассказывают житейских анекдотов, кою не перечисляют поименно, коей нету ни портретика, ни силуэта… Давно уж она поняла, что семья их – не совсем обычная семья, и живет не тем и не так, что другие семьи. Зачем так долго гостил Платон у загадочной родни, о чем часами беседовал с отцом по возращении?»

«Хотел бы я представить, чем может быть четыре месяца занят Платон Роскоф у родни, которая живет по модам позапрошлого сезона и читает апрельские журнали в июне? – хмыкнул Арсений».

«Положим, не четыре, а два, не забудь про дорогу. А в Лёльку Ямпольскую Платон не может быть влюблен, – сменила тему Панна. – Она vulgar. Красивая, конечно, но vulgar».

«А вот в этом я не уверен», – Арсений, несомненно, отвлекся от непонятной Сибири.

«Как это – ты не уверен, – возмутилась Панна. – Кабы ты слышал, что она мне о прошлой неделе ответила, когда я спросила, понравилась ли ей „Смерть в желтом домино“?»

Сказав, она тут же залилась краской. Повторить же сказанное девицей Ямпольской было просто немыслимым. «Превосходные ужасы, – сказала Лёля одобрительно. – У меня со страху аж позвоночник чуть в панталоны не осыпался».

«А я и слышал, – ответил Арсений, и Панна покраснела еще больше».

«И, по-твоему, она не vulgar?!»

«Ну… видишь ли, vulgar это все ж-таки когда человек не знает, как надо и как не надо. А она ведь прекрасно знает. Захоти, могла бы быть очень бонтонной, право. Ей нравится эпатировать».

«Может статься, ей и нравится эпатировать, только едва ль Платону может понравиться эпатирующая девица, – Панне стало не слишком приятно, что Арсений оправдывает в чем-то Ямпольскую. – Платону может понравиться только особа безукоризненно изысканная».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю