Текст книги "Саломея"
Автор книги: Елена Ермолович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
Солдаты утвердили на эшафоте колоду, чёрную от крови, наверное, ещё стрелецких и кикинских сподвижников. Два молодых помощника профоса, румяные, смазливые парни, раскладывали и протирали профосов инструментарий, и правда, на зависть мясникам, замечательный. Все щипчики, и иглы, и ноженки, и даже топор были у Гурьянова полированы, и все с перламутровыми ручками.
Гурьянов с торжеством оглянулся на приговорённых – да-да, растяпы в крепости опять осрамились. Доставили на эшафот калек. Изверги, криворукие росомахи… Министр, главный смертник, на ногах едва стоял, и бережно придерживал искалеченную руку. О, профаны! И прочие преступники были бледны, и с вывихнутыми суставами.
На краю площади стали две кареты, и видно было Гурьянову, как в одной из них посол Шетарди уже делает ехидные записи в своей книжечке для танцев – как дикие русские снова опозорились. А из другой кареты глядит орлино папа нуар, и видит, и знает, кто тут герой и умница, а кто недотёпы.
Хрущов закончил читать, отступил, и профос сделал знак солдатам. Те подняли, как куклу, первого фигуранта, и понесли на плаху. Сам он не шёл, не держали ноги. Но и не плакал, не бился, сухими глазами высматривал что-то поверх всех голов. Чёрная кровь уже промочила повязку на его губах и улыбкой проступила поверх бинтов – даже видавшему виды профосу стало не по себе. Ещё никто прежде не улыбался на эшафоте вот так.
– Моё божественное животное, Пиппо Спано.
– Кто это, Керуб?
– Конквистадор, совершеннейшее чудовище, последний из греческих богов, неистовый рыцарь с фрески Андреа дель Кастаньо. Ты похож на него, точная копия. Я видел список с той фрески, долго одержим был ею, и когда повстречал тебя, то сразу узнал. И ещё подумал тогда – нет, герои не умирают, и боги не умирают.
Герои не умирают, и боги не умирают. Та же площадь, и тот же палач, и та же колода. Я – это ты. Я прожил, повторил твою жизнь, дословно, до буквы, до точки. Я повторю твою смерть – пусть и не получится так же красиво стоять в декабрьской метели, когда белый снег переплетается с белыми прядями. Да, опий делает нас поэтами, пускай ненадолго. Я не могу красиво стоять, но ещё могу улыбаться – кровью, промочившей повязку.
Люди на площади, люди на крышах и светлоглазый красивый доктор возле инквизиторской кареты, держащий в руках, как младенца, ту самую книгу. Ту, где небеса, и жизни, и смерти. Прощай.
«И сияние обрушится вниз» – так ли он пел, модный пиита Столетов? Синее небо Истанбул-Богазы, с белыми птицами в нём, эмалевая мучительно-яркая радужка, золото и лазурь, невозможные, окаянные, в которые – наконец-то – падаешь навзничь.
И наконец-то тонешь.
– Вы болеете, и ваш патрон болеет. И мой патрон болеет, третий день возлежит с тряпкой на лбу.
Доктор Климт навестил болящего Цандера. Тот валялся в постели уже три месяца, после торжественного выпадения из-за ширмы в доме гофмаршала. Инфлюэнца постигла беднягу жесточайшая.
– Господам привольно болеть, на то они и господа, – проворчал Цандер, пока доктор лепил на грудь ему горячий компресс. – Что, они так и дуются друг на друга?
– Не разговаривают. Уж который месяц… – отчего-то усмехнулся доктор.
– Третий месяц, – уточнил тут же Цандер. – Из-за меня не разговаривают.
– Из-за себя. И болеют – от того, наверное, что обоим совестно. Сегодня ведь казнь была, я не ходил, но мой коллега Ван Геделе был там, по его словам, это было растравительно. Благородные, образованные люди – министр, и лучший петербуржский архитектор, и другие, не менее достойные – и их порубили на куски на колоде, как животных. Мой Ван Геделе даже плакал. И государыня, говорят, плакала, когда подписывала тот приговор. А что толку? Герцог пал на колени и слёзно умолял, и она тотчас же сделалась бессильна. А что с тем дворецким, который дал первые, смертельные показания, ваш брат при крепости, вы, наверное, знаете?
– С Базилькой? – Цандер закашлялся. – Да что… Я не ведаю, каков вблизи калмыцкий парадиз, но в какой-то парадиз Базилька точно отправился. У ката в крепости шнурок есть шёлковый – как раз для таких путешествий.
Доктор взял посудину от компресса и слил воду из неё в цветок на окне.
– Господь с вами, вода горяча, завянет! – возмутился было Цандер и тут же спросил: – Выходит, наши патроны теперь враги?
– Да какие враги! Нет, и никогда не будут. То не первый труп между ними, я и вовсе не знаю, что мой господин Тофана должен такое сделать, чтобы его отказались простить. К слову, граф наконец-то передал вам ваш гонорар, пересчитайте, возможно, так вы поправитесь чуть быстрее.
Климт бросил Цандеру кошелёк, тот поймал в воздухе, раскрыл и пересчитал монеты.
– Хорошо, что их не тридцать. Было бы слишком символично.
Климт в ответ жестоко рассмеялся.
– Что вы! Тридцати ни вы, ни я не стоим.
18. Химера, год двадцать четвёртый
Два доктора, Ван Геделе и Климт, вместе стояли на ступенях крепостного морга. Был уже вечер, всё того же страшного дня – дня публичной казни. Тела преступников брошены были на мрамор, и собственные их головы лежали у них в ногах.
– Отчего их не похоронят? – удивился Ван Геделе.
– Возможно, ждут чего-то… – Климт спустился в морг и, сощурясь, оглядел покойников – свеча в его руке трепетала. – Может, герцог попросит себе трофей. Голову министра на блюде и с непременной веточкой петрушки во рту.
– Да ты наверное шутишь?
Эти два бывших соперника уже сдружились и стали на «ты». Они всюду ходили парой, неразлучные демоны столичной медицины, доктор Леталь и доктор Рьен. И на заседания клуба медиков являлись парой. И третьего дня, на очередном собрании клуба, в музее редкостей (затейник Фишер!) почти не отходили друг от друга.
Ван Геделе вспомнил, как тогда, в кунсткамере, приятель Климт вдруг увлёк его за собою на галерею и отворил потайную низкую дверку.
– Я утащил у патрона своего ключик от этой двери, очень уж захотелось взглянуть на одну вещицу.
– И что за вещица?
Вещица оказалась – голова в сосуде со спиртом, голубовато-белая, в нимбе белокурых волос. Знаменитый Виллим Иванович Монц… Тогда Климт со свечой обошёл вокруг головы, совсем как сейчас обходил он голову бедняги Волынского.
И тогда, и сейчас бьющееся пламя зловеще оживляло черты трупа, бросая трепещущие блики.
– Ты полагаешь, что герцог попросит себе отрубленную голову, как это делал царь Пётр? – не поверил Ван Геделе.
– Вряд ли, он-то не злодей и не мстителен, что бы о нём ни говорили, – пожал плечами Климт. – Герцог очень болен сейчас, предполагаю, что от стыда и от страха – все его болезни, как правило, душевного свойства. Он не попросит головы, конечно, я пошутил. И голову министра похоронят вместе со всем остальным, в могиле для преступников. Я просто припомнил кое-что…
– Что же? – Ван Геделе тоже сошёл со ступеней и встал за спиною Климта.
– Прежде в этом морге работал ещё один прозектор, Десезиус или Десэ, что по-французски значит Смерть. Я не знаю, имя то было у него или прозвище.
– Я был с ним знаком! – воскликнул Ван Геделе. – Что с ним сталось?
– Он давно умер… – Климт повернулся, и Ван Геделе прочёл по его лицу, что тот ни за что не скажет больше. Как именно умер прозектор Десэ. – Этот Смерть однажды рассказал мне, как заливали спиртом голову бедняги Монца, и потом возили её к царю.
– Я слыхал, что Фалькенштедт…
– Что ты, Фалькенштедт никогда и ничего в мумификации не смыслил! – рассмеялся Климт. – Там был совсем другой мумификатор. Он и теперь иногда приходит в кунсткамеру и подолгу смотрит на свою работу. Оттого-то я и хотел заглянуть третьего дня в ту комнатку, поглядеть на голову Монца и попытаться понять. Что он думает, тот мой мумификатор, и что же он такое… Но в голову мёртвого ещё может проникнуть прозектор, а вот в голову живого, ну, никак не заглянешь.
– А для чего вы вообще её сняли? Ещё бы полгодика повисела… – похоронщик Десезиус с лицом, обвязанным аж двумя платками – от вони – брезгливо переворачивал рукою в чёрной перчатке мёртвую голову на мраморном разделочном столе. Здесь, в крепости, у них царила роскошь – разделочные столы вместо колод, готические своды, целый немецкий лекарь-прозектор… Немец этот, Фалькенштедт, нарядный молодящийся дед, более всего заинтересованный не делами прозекторской, а городской своей практикой, рассказывал, словно оправдываясь, приглашённому мастеру:
– Свадебный поезд проследовал по площади, а тут конфуз – голова и тело на колесе… Её высочество Анна Петровна глазки-то и закатили… И герцог Голштинский личико скривили… Вот и повелели убрать. Тело – в яму с известью, а голову его императорское величество приказали в банку поместить со спиртом и в покои к утру доставить. Только как доставишь – вот такое?..
Голова и в самом деле была нехороша – без глаз, исклёванная птицами, дурно пахла, и волосы свалялись, как пеньковые клочья.
– Почему вы не отдали тело родственникам? – удивился Десэ. – Такая высочайшая месть?
– Увольте, нет, – замахал ручками доктор Фалькенштедт. – Кому отдавать? Сестра в Тобольске, выслана, племянница в Охотске, тоже выслана, слуги и братья двоюродные давно в Вестфалии, бежали без оглядки, покуда целы. Вы же выручите меня с этим заказом, господин Десэ? Я наслышан, вы лучший бальзамировщик.
– С этим заказом, Коко? – саркастически переспросил Десэ. Он не помнил имени доктора и потому бессовестно называл его Коко – как всех, кто зависел от него и не смел возражать. – Это не заказ, это несколько иное. И я не бальзамировщик, вас ввели в заблуждение, мой Коко. Я всего лишь прозектор, вроде вас.
– Неужели – нет? – доктор воздел холёные нежные лапки к небу. – Вы же понимаете, господин Десэ, доставить императрице такое, значит нажить в будущем злопамятного врага. Вы же знаете перспективы, вы же тоже – врач…
– Т-с-с! Не мельтешите! – оборвал его Десэ. – Я ничего не смыслю в украшении трупов, но знаю господина, который вас выручит. Я оставил ему записку, и господин сей прибудет, как только сможет её прочесть. Это весьма занятой господин – вам, возможно, придётся ждать его всю ночь, мой Коко.
– Он тоже лекарь? – спросил ревниво Фалькенштедт. – Здесь, в Петербурге?
– Не тщитесь угадывать… – Десэ усмехнулся под своими платками. – Знаете легенду про Эроса и Танатоса? Я вижу, что не знаете. Я предложил бы вам перекинуться в карты на этих удобных столах, но, кажется, уже слышу на лестнице его лёгкую поступь. Встречайте вашего мумификатора, Коко!
На ледяных ступенях прозвучала стремительная дробь шагов. В полукруглой арке возник силуэт, тонкий и тёмный, как игла, на острие которой – смерть.
Чёрная шляпа – дворяне таких не носят, нелепая шляпа с опущенными, как уши, полями, чёрная маска и видавший всё на свете линялый плащ. А перчатки и ботфорты – увы, беспечному конспиратору! – от лучшего в городе скорняка. Шпаги не было на изящном господине, но в руке он держал саквояж, вроде тех, с какими лекари являются к пациентам. Фалькенштедт озадачился – кто перед ним – доктор, дворянин, проходимец?
– Рекомендую вам моего коллегу, господина Рьен, – представил гостя Десэ с глумливой торжественностью.
Рьен в ответ не произнёс ни слова. Он бесшумно, как тень, приблизился к озарённому лампами столу – лицо его было безразлично и неподвижно под бархатной маской. Десэ подошел к нему сзади, снял плащ и помог надеть прозекторский кожаный фартук. Поставил саквояж на стол возле многострадальной головы. И бережно повязал на лицо месье Рьена спасительный платок – голова воняла нестерпимо.
Драгоценные перчатки коснулись свалявшейся белокурой пеньки трепетными кофейно-шоколадными пальцами.
– Её величество намерены носить трофей сей на бедре, как Маргарита Валуа носила голову Ла Моля? – раздался тихий, холодный и отчего-то очень отчётливый голос.
– Увольте, нет! – всполошился перепуганный Фалькенштедт. – Его императорское величество повелели поместить голову в сосуд со спиртом и к утру доставить в покои его августейшей супруги. Но вы же видите, месье Рьен, голова без глаз, и в столь жалком виде… Государыня не простит нас, если мы доставим ей кавалера таким.
– Не простит – вас? – тихий голос был как скальпель – из хирургической стали.
– А на кого же ей гневаться? – развёл руками злополучный лекарь-прозектор. – На палача – нельзя…
– Я вас понял, – месье Рьен опустил веки, соглашаясь, и доктор поразился – какие длинные у него ресницы. – Вам придётся выйти, пока я не приглашу вас вернуться обратно. Десэ, тебе придётся ассистировать.
– Да, хозяин! – с насмешливым подобострастием отозвался чёрный пастор.
– Подбери мне краски, которые не смываются спиртом, и наверти побольше турунд из корпии – тут нам ещё чистить и чистить эти авгиевы конюшни, – распорядился Рьен безразличным и деловым тоном. – Ступайте же, доктор, чем раньше вы уйдёте, тем раньше мы закончим.
– Выйдите вон, Коко, – велел бесцеремонный Десэ, уже по локоть погружая руки в саквояж.
Фалькенштедт пожал плечами и с независимым видом, даже насвистывая, поднялся по лестнице наверх – в гости к караульным.
– Такое поле для куртуазного юмора, – проговорил задумчиво Рьен, распутывая длинные белокурые волосы бедного кавалера, – а мне отчего-то не хочется упражняться в остроумии.
Десэ пришёл в караулку за доктором, когда на улице уже светало. Фалькенштедт, обыгравший за ночь гвардейцев в карты, да что там – наголову их разбивший, – глядел именинником.
– Принимайте работу, Коко, – пригласил добродушно пастор.
Лекарь-прозектор в сопровождении двух неумеренно любопытных гвардейцев спустился по лестнице вниз, в морг. Банка со спиртом, озарённая медовым светом прозекторских фонарей, красовалась посреди мраморного стола – словно хрустальный шар, в котором ведьмам является сатана. Словно чудовищный голубоватый аквариум. Кавалер-русалка плавал в своём аквариуме – будто спал. Каким-то чудом волосам его вернулась шелковистая пышность, а лицо обрело прежние черты – хотя бы отчасти. Это был уже не тот прекрасный Виллим Иванович, конечно, но – его бело-золотой призрак, в котором угадывались прежние его черты, проступала, как насекомое сквозь янтарь, ускользающая красота, уходящая натура.
– Красивый был мужчина, – сказал мечтательно лекарь-прозектор, – даже жаль…
– А ведь даже глаз не было, – припомнил гвардеец нанесённый воронами ущерб, – и дыры были – вот такие… А теперь гладко.
– Как вы это сделали? – спросил, любуясь, Фалькенштедт. – Он такой красивый теперь – государыня будет плакать…
Гвардейцы хором зашипели на глупого немца, а Десэ ответил, красуясь:
– Первый секрет мумификатора – щёки, умело подложенные ватой.
– А где же ваш маэстро?
Фалькенштедт огляделся – не было видно ни самого господина Рьен, ни его волшебного саквояжа.
– Утро… – Пастор, явно веселясь, воздел руки в перчатках и даже пошевелил пальцами. – С первым криком петуха химера переходит в другую свою ипостась, и при свете дня вы её уже не узнаете. Забудьте о месье Рьен – на то он и Рьен, чтобы пропадать без следа. О цене вы говорили со мною, Коко, со мною вам и расплачиваться. Не думайте, что я дам вам унести во дворец этот аквариум прежде, чем вы отсчитаете мне положенный гонорар.
Рене поставил саквояж на заснеженный парапет и задумчиво смотрел на ледяную дымно-серую реку. Утро впервые застало господина Рьен в ночном его невзрачном наряде. Редкие утренние прохожие не обращали на Рене никакого внимания – принимали, наверное, за лекаря, идущего домой от ночного пациента. Аборт прошел неудачно, вот лекаришка и пригорюнился…
Река спала под стальным своим одеялом, и отважные рыболовы сидели на льду возле лунок. Снег на гранитных откосах набережной похож был на силуэты птиц, распластавших крылья. Птиц, упавших с неба на этот чёрный гранит и не имеющих более сил подняться – вовеки. Рене задумался об удивительном парадоксе: отчего он в который раз гримирует после смерти тех, кто был ему дорог? Принцесса Шарлотта, папи, де Монэ… Можно сколько угодно врать себе о том, что они были ему безразличны, но они не были ему безразличны. Не любимы, но всё-таки дороги.
Впервые за столько лет Рене не хотелось возвращаться в свою золотую форму – оттого, наверное, и не спешил он домой. Конечно, он не застанет утренней сцены, которой предстоит вот-вот разыграться во дворце – не по чину какому-то камер-юнкеру при подобном присутствовать… Но Рене отчего-то знал, как всё будет – оттого, наверное, что был он церемониймейстер божьей милостью и легко выстраивал в своей голове – все возможные мизансцены.
Представлялся ему аквариум, накрытый красным шёлковым платком – прежде виденным на портрете кавалера де Ла Кроа, работы живописца Каравака.
Его величество сорвёт с аквариума кроваво-красное покрывало – и преступная его жена, незадачливая Цирцея, сможет сколько душе угодно любоваться голубоватой от потери крови головой своего кавалера. Врал Фалькенштедт, Екатерина не станет плакать. Рене хорошо уже изучил её за несколько лет придворной службы. Она будет смотреть, не сводя с кавалера глаз, и не выдаст себя – ни словом, ни жестом. Просто будет смотреть, не отрываясь, пока не упадёт без чувств. «Но на горящие угли уже поставили для неё железные туфли; их принесли, держа щипцами, и поставили перед нею. И она должна была ступить ногами в раскалённые докрасна туфли и плясать в них до тех пор, пока, наконец, не упала замертво наземь». Чёрт бы побрал шотландскую бабушку с её страшными сказками!..
Рене не сочувствовал ни Екатерине, ни её, прямо скажем, неумному кавалеру – просто потому, что не понимал, что такое у них было. Сам он ни за что не умер бы за любовь. Фу!.. Но он и не жалел, что передал яд, тогда, на злосчастном их свидании – ему, своему зеркальному отражению, бедному, глупому, прекрасному де Монэ. Рене передал яд – ему, кавалер передал яд – и ей. Де Монэ целовал крест на эшафоте, на глазах своей невезучей Цирцеи, и Рене хотелось бы верить, что то был тайный знак, последний жест, скрепляющий их договор. Или нет?
Рене не впервые чувствовал себя ничтожеством и трусом, но впервые, как выражаются в Тайной канцелярии, «злоумышлял против первого пункта». Желал мысленно смерти верховной особе. За жестокость его, слепоту и развратное легкомыслие. Хотя, казалось, кому тут судить?
По другой стороне реки пролетел из крепости изящный возок лекаря-прозектора – Фалькештедт повёз голову во дворец.
Рене снял саквояж с парапета, рукой в перчатке стряхнул с себя снег – то были уже другие перчатки, шоколадно-кофейные перчатки пропали, – поправил свою смешную шляпу и быстрым шагом направился к дому. Он знал, что походка выдаёт его – слишком плавная, слишком лёгкая, воздушная поступь церемониймейстера – но никак не мог заставить себя ступать тяжелее.
19. Black hole sun, won’t you come?
– Я хорошо делаю расчёты и недурно свожу бухгалтерские счета. Но обер-камергер – это ведь немного не то. Обер-камергеру необходимы ловкость и лёгкость, чтобы менять тарелки и переодевать чулки на монаршей особе. А я неуклюж, мой Фриц, и разбил уже тысячу тарелок, и изорвал миллион чулок.
Пастор Фриц поднял потупленные прежде глазки и посмотрел на хозяина. Герцог, даже страдающий, распластанный по дну меланхолии, всё равно пробуждал у святого отца какие-то вовсе нехристианские чувства – зависть и кое-что похуже.
Смуглый красавец в драгоценном халате, изнизу серебристой иллюминацией озарявшем его резкие черты, где резкость и хищность были нарочно подчёркнуты гримом, герцог сидел, закинув ногу на ногу – туго натянутые чулки, совершенство линий. У ног его дремала собака, лохматая борзючка Флора-вторая, время от времени просыпалась, поднимала голову, глядела на пастора презрительными влажно-золотыми глазами. На колене у герцога покоилась книга – французский роман, весь прочитанный, все страницы разрезаны – и герцог машинально что-то рисовал пером на полях, водил рукой, иногда забывая обмакнуть перо в чернильницу. Пастор пригляделся – герцог рисовал чьи-то грациозные ножки в чулках с подвязками – как иллюстрацию к своей обер-камергерской бездарности.
– Он однажды сказал мне: «раздеваешь персону – как будто разворачиваешь конфету». Я запомнил, но я так не сумел, конечно. И он показывал мне – как же… Он научил меня правильно ставить трость, и ударения, и интонации в разговоре, тогда, в самом начале, когда я был ещё никто и ничто. Он отдал мне своего танцмейстера. Он отдал мне своё собственное выгодное место, и сам отступил в тень, а я принял, как должное, и не решился благодарить. Но вот это: «ты раздеваешь персону – как будто разворачиваешь конфету». Я просил и просил его повторять, показать мне ещё и ещё раз, нарочно, как будто никак не мог выучиться…
Царица сейчас, в это самое время, умирала. Бинна Бирон сидела возле неё, держа её руку в своей, и ожидала ортодоксального попа со святыми дарами. Герцог вызвал Фрица к себе в покои для исповеди, на эту короткую минуту между соборованием и агонией их хозяйки. И пастор, конечно, полагал, что дюк Курляндский станет жаловаться на непрочность своего положения, на одиночество среди хищных русских, на потерю старого друга. А он…
Пастор даже рассердился.
– Вы не исповедуетесь сейчас, сын мой, вы грешите, – сказал он кратко и зло, вставая с кресел. – Я говорил вам и прежде, эта ваша дорога – дорога в ад. А вы опять. Сойдите с сего пути, раскайтесь, одумайтесь – и я вернусь к вам снова, и выслушаю вас, и отпущу прегрешения. А пока что вы попросту не желаете отказаться, напротив, вы желаете погружаться в адское пламя ещё и ещё.
Герцог пожал плечами, сердитость пастора его то ли забавляла, то ли огорчала, но точно не злила. Он перестал рисовать ноги на полях своей книги и теперь всего лишь штриховал какие-то полосы и клетки, похожие на шотландский тартан. Он и забыл, кажется, что Фриц здесь. Выговорился, отвёл душу – как будто прошептал свою тайну в глухой колодец – и довольно.
Пастор наклонился, погладил заворчавшую золотистую Флорку и вышел вон – без прощания и даже без поклона.
Но герцог и не заметил, был пастор, нет пастора, какая разница.
Влетел, как бабочка, на мгновение, на секунду, трепеща жемчужными крылами, но ведь для того лишь, чтобы ужалить.
– Ах, я на минуточку, принцесса Аврора, ведь он будет здесь вот-вот, и ему нельзя меня видеть.
– Кто будет, Шетарди?
Давний дружочек цесаревнин, французский посланник, кудрявая овечка нежнейшая, но с острыми ядовитыми клычками. Лисавет смотрела, как он гарцует от окошка к окошку, вглядываясь – не едет ли? – кого он там опасался и ждал. Шетарди был в шубке, в пушистой шляпе, так и не снял, не разделся, спешил – подлететь к Авроре, царапнуть зубками и отбежать прочь.
– Регент собирается к вам, ваше высочество, – пояснил Шетарди, – выразить скорбь. Излить посильно.
– Спасибо, что сказал, посол, – уловила Лисавет порхающую бабочку за рукавчик, притянула к себе, потрепала по щеке, глядя в неверные ангельские глаза, – я подготовлюсь, надену траур. А то всё в домашнем, неловко… Спасибо.
Вчера соперница её, тётка-кузина, Аннушка Ивановна, умерла. Все уж знали. Камень в тёткином животе рос-рос, да и дорос до самого сердца. Тётушки не стало, но остались царь-младенец, и регент-герцог, не с самой выигрышной комбинацией карт на руках, но зато с тузом в рукаве. Значит, он едет, уже тотчас, на другой день после смерти своей хозяйки, скрепить их с Лисавет прежний уговор.
Шетарди трепыхнул крылами, тихо рассмеялся, лозой качнувшись внутри распахнутой шубы.
– Как же его светлость к нему кинулся вчера! Через всю залу! – с придыханием пролепетал он. – Не говорил с ним три месяца, а вчера – к одному ему. «Государыня умирает, что же мне делать?» Так познаются люди…
Лисавет не стала переспрашивать, к кому же кинулся светлость, поняла. Что ж, не знающий толком регламента герцог обратился с вопросом к распорядителю церемоний – как вести себя в подобном случае? Когда государыня умирает и башня падает – вам на голову. Это разумно и логично, спросить совета у человека, уже похоронившего двух своих хозяек. Принцессу Софию-Шарлотту и царицу Екатерину. Он наверное знает.
– И что ответил ему Ренешка?
– Обер-гофмаршал сказал лишь: «Я не знаю, что делать». Он сам растерялся, даже не столь от смерти, сколь от сего стремительного движения, полёта через всю залу. Он и не ждал уже…
– Спасибо, друг мой!.. – Цесаревна услышала Шетарди, осязаемо царапнувшие по коже его клычки. – Спасибо и прости. Беги восвояси, я должна одеться.
Лисавет переоделась в кокетливый, заранее сшитый траур и уселась у окошечка, ждать. Герцог прибыл тотчас после отъезда Шетарди, и герцогская карета вкатилась в утренний наезженный санный след.
– Вам идёт траур. Но закажите у той же портнихи и подвенечный наряд – и обвенчаемся, как только позволит регламент, – говорил ей герцог, целуя руки. Сам он был не в чёрном – чёрного не терпел – но в трауре цвета темнейшего маренго, тоже весьма кокетливом, ценою в четыре псковские деревни. – Или закажите платье у моей портнихи, у мастерицы Моли-Дидье. Она в Париже, но пока провозимся с похоронами, как раз успеем и передать мерки, и дождаться заказа.
– А что же ваша супруга? – напомнила Лисавет, не отнимая руки – герцог так нежно её целовал.
– У нас, у лютеран, брак не есть таинство, – напомнил и герцог, – а значит, я смогу легко развестись.
А ведь Бинна твоя, мой друг, католичка, папская гадючка. Так ли? Но Лисавет не стала спорить, с неохотой вынула руку из его руки, села в кресло и гостя пригласила – садись. Он опустился не в кресло рядом, но на паркет у ног её. Выучен тёткой, дрессирован. Хорошо, что цесаревна благоразумно удалила слуг.
– Страшно мне, Яган, Иван мой Карлович, – призналась Лисавет совершенно искренне. – Мюних был на днях у меня, монастырём стращал. Мол, высуну нос – и тотчас меня в железа.
– Он всех пугает, этот муравьиный лев, – рассмеялся герцог, – пугает, да никому не страшно.
Но смех его прозвучал, как натянутая, рвущаяся ткань. Впрочем, он же ещё был болен, голос звучал с хрипотцой, и остро торчали скулы, и тени под глазами, глубочайшие, чернейшие, замазаны были кое-как белой пудрой.
– Мне страшно, – возразила Лисавет.
– Не бойся, Лизхен, – он положил подбородок на её колено и глядел снизу вверх, как гончий пёс на хозяйку. – Ты уже свободна, осталось малость. Лишь обвенчаться, и мы станем с тобой, как ты хотела – соправителями, равными в своей власти. И ты сможешь, как при папеньке твоём, делать что пожелаешь и брать что захочется. Хоть весь хор Казанского собора.
Лисавет хихикнула, и он обнял её ноги, пальцами проведя по щиколоткам.
– Ты не так уж прост и не так в меня влюблён, как желаешь казаться.
– Отчего же, Лизхен? Можешь исследовать моё сердце, как в той балладе, пронзив его зеркалом, и ты увидишь. Ничто в этом мире не заставит мои чувства померкнуть.
– Оттого, что эти чувства – алчность и властолюбие.
– И гордыня, и сладострастие, – прибавил искуситель, и пальцы его побежали под платьем по чулкам выше и выше. – Долго ли будут гулять твои слуги, принцесса? Успеем ли мы?
– Выразить друг другу соболезнования? – Лисавет встала с кресел и протянула ему руку, помогая подняться. – Успеем. Идём, дружочек, душа моя.
После всего они разложили на паркете кокетливые траурные платья, её вымоченный в желчи «робе де парад» и его маренговый кафтан в серебристом шитье. И переплели рукава – обручение, пускай пока хоть такое.
Слуги гуляли, но фельдмаршалов шпион притаился в спальне за печкой и многое слышал, а кое-что и увидал. И это тайное переплетение двух траурных рукавов – углядел. И тем же вечером подробнейше доложил своему господину. Фон Мюних так разозлился от известия о помолвке, что вместе с гонораром отсыпал шпиону ещё и плетей.
Утешение для персон, неуверенных в будущем, да и в себе – астрология, нумерология, карты тарот. Вслушиваешься в обещания фигур, чисел и светил, и кажется дураку, что вот и определённость, вот и грядущее, отчётливо видимое и оттого уже и не страшное.
С недавних пор дюк Курляндский каждую ночь всходил на чердак в императорских покоях, и глядел в телескоп. Всё равно не спалось. А если спалось – чёртов Тёма Волынский проступал во всех снах, как кровь из раны, изящный, нарядный, и с собственной головою в руках, как у Дионисия Парижского. И голова, мерзавка, шептала, смеясь; «Балтазар, мене, текел, упарсин». Стоит ли ложиться спать, чтобы глядеть во сне на такое?
Телескоп выписали года два назад, к очередному тезоименитству, то ли из Франции, то ли из Голландии. Принц Карл Эрнест тогда ещё прочёл у подножия телескопа штелинскую оду, про императорскую власть как средоточие светил. Но дельных астрологов при дворе не было, телескопом скоро наигрались и сослали на чердак – и он торчал там, бедняга, уставив око своё в слуховое окошко.
Герцог тоже толком не знал астрологии, так, баловался. Выучил в студенчестве кое-как, что есть асцендент, есть стеллиум, и довольно. А сейчас отчего-то загорелось, обложился ещё брюсовскими старыми книжками, читал, вычислял, тщась по движению светил понять и увидеть собственную грядущую судьбу. И судьба представала незавидная – крушение надежд, арест, смерть. Марс в третьем доме, Плутон в четвёртом, Луна в Деве, Меркурий в Козероге, при подобном раскладе в этот год неотвратимы – изгнание, падение. Как на грех, и тарот такой же ложился – одни мечи, значит, и правда…
Но герцог каждую ночь всходил по лесенке, прижимался глазом к окуляру и просил у звёзд, внутренне трепеща: встаньте как надо хотя бы сегодня, пожалуйста, ну что вам стоит. Но звёзды, конечно, не могли ему угодить, светились в небе как умели, как бог послал.
Была почти полночь, когда герцог отпустил дворецкого и со свечкой пошёл наверх. Винтовая лесенка на чердак скрипела под его ногами, перила играли бликами в свете свечи, и – вот странно – и воздух играл, именно сегодня, отчего-то взблёскивал золотистыми искрами. И на чердаке уже горел свет, тепло мерцал, и кто-то ходил там, наверху, цокая каблуками даже через насыпанные опилки, и напевал вполголоса:
– Black hole sun, won’t you come, won’t you come?
Герцог взбежал по ступеням.
Здесь, на чердаке, помещался не только телескоп. Здесь стояла ещё и летательная машина, странная деревянная птица, безголовая, с кожистыми раскинутыми крыльями. В пустом полированном теле помещались рычаги, чтобы крылья махали и несли в небеса. Герцог когда-то купил машину у русского умельца, пробовал сам на ней летать, но машина не подняла его – слишком тяжёл. А сейчас, после болезни, наверное, уже подняла бы, герцог похудел, и его парадные кафтаны ушивали вдвое. Теперь-то можно было бы и сесть в машину-птицу и улететь из этой геенны, раз и навсегда, одному, домой.








