Текст книги "Саломея"
Автор книги: Елена Ермолович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
17. Балтазар
Доктора Ван Геделе вызвали в крепость запиской – даже не Хрущов, сам папа нуар. Поутру, до зари, примчались сани и по подтаявшему снегу увезли на службу. Мост через Неву уже хлюпал весенней водой, и ледяной дворец на реке растаял почти что в кашу, не различить было, где там врата, а где крыша.
– Милочка ты мой… – папа нуар нежно придержал доктора за подбородок и заглянул в глаза. Собственные глаза у Андрея Ивановича были сегодня подчёркнуты серебристой сиренью. – Министр у нас прихворал. Мальчики мои, озорники, опять плечо из сустава с мясом вынули. А вскорости казнь, прибудут послы, скажут – жестокость, русские варвары. Поправь, а?
Инквизитор склонил голову и вздохнул грустно и прерывисто.
Он потрогал длинными пальцами парик, перебирая косу, зашуршали кружева. Пахло от папы тончайшей амброй и церковным кагором. Доктор вспомнил отчего-то, что инквизитор, при всех своих кружевах и красках, набожный смиренник и постник, и ненавидит картины под Буше в петергофских залах, за обилие нагого тела. Лёвенвольд развешивает по стенам эти непристойные полотна с голыми нимфами и лижущими их болонками, а Ушаков тут же велит занавесить похабства тряпками.
– Я сделаю, – пообещал Ван Геделе.
Нежность в папином обхождении давно его не обманывала. Ушаков был злодей, гневался скоро и во гневе не брезговал выписать кнута.
Аксёль проводил доктора до камеры.
– Приговор ему уж вынесен, – пояснил он о заключённом министре, – смерть. Сенаторы только телепаются – то ли на кол сажать, как Глебова, то ли голову рубить, как Монцу. Они-то сами желают, конечно же, на кол, но француз Шетарди тогда ведь отпишет своему Луи, Ле Бьен Амэ: «Азиатские изверги», и пойдёт гулять дурная слава. А наши всё мечтают просвещёнными и добродетельными прослыть.
– Для чего тогда лечить? – удивился доктор. – Если через пару дней его казнят?
– А послы? – рассмеялся Аксёль. – Увидят, что он поломан, на ногах не стоит. И будет визг на всю Европу – пытки, зверства, жестокое следствие. Оно нам не надо. И потом, Гурьянов… – Аксёль сморщил нос, вспомнив про вечного своего соперника. – Он мне не спустит. Он говорит: «Вы в крепости мясники, а я художник». Нельзя калеку из равелина и на эшафот! И нашей милостью калеку. Он нам с Ванькой Тороватым это выдернутое плечо по гроб жизни станет припоминать. Ты уж почини, Яша…
В камере было холодно и одновременно надышано, доктор шагнул как будто в колючий удушающий войлок. Вся камера полосата была от утреннего солнца, бьющего сквозь решётки. В этих зебриных полосах Ван Геделе и не сразу разглядел заключённого, на низкой лежанке, среди перепутанных одеял.
Последние несколько дней доктор был счастлив, счастлив, счастлив. Мысли о предстоящей свадьбе согревали его, озаряя тёплым светом изнутри, как та горячая гвардейская жжёнка. И всё теперь ему нравилось – и вороны в ветвях, и лёд на реке, и крепость, и крепостные кошки, и даже сослуживцы. И эта камера, и этот полосатый свет, и смертник на нарах.
– Поворотитесь ко мне, я погляжу на ваше плечо, – сказал доктор по-русски, зная, что смертник – русский, мятежник, убийца, бывший министр.
– Ты разве русский?
Узник повернулся, с усилием сел в ворохе одеял. Он был красив, как красивы тяжко раненые благородные звери – или доктору таким увиделся, в сегодняшнем его настроении все у него представали в романтичных ореолах.
– Я фламандец. Племянник Клауса Бидло, – пояснил Яков своё знание русского языка. – Сядьте ровнее, я рану погляжу.
– Быдлин? Помню Быдлу, добрый был доктор, мы дружили. Так ты племяш его…
Смертник выпрямился, мучительно скривившись. Он держался молодцом, без нытья, без жалоб – брезговал унижать себя перед тюремной обслугой. У него был высокий лоб и длинные залысины, и длинные вороные, с солью седины волосы, и чёрные густейшие брови, в русских балладах именуемые горностаевыми. Отчего-то у русских, в большинстве русых и светлых, высшая знать вся была черноволоса, черноброва и жгуче черноглаза, одной как будто огнём опалённой породы. Лопухины и Нарышкины, и Долгоруковы, и эти вот, Волынские-Боброк.
Увы, такое плечо не выйдет починить, каты в усердии своём так потрепали сустав, что не спасти. Доктор сделал повязку, удерживать руку, чтоб та не болталась и не было лишней боли – и на том всё.
– Надеюсь, дознаний больше не будет и руку вашу более не тронут, – сказал он тепло, закрепляя узел.
– Вины подписаны, и кнуты все выписаны, – криво усмехнулся его пациент.
Злая ирония шла ему. Яков пожалел, что так мало видал его прежде – только в тот день ледяной, в шутовской нелепый праздник, когда распорядитель Волынский, – по всему, уже смертник решённый – взлетел на царские запятки возле дюка Курляндского. И тем окончательно погубил себя. Он был хорош тогда, ликующий радостный Сирин рядом с сумрачным герцогом-Гамаюн. Жаль доктору стало, что из них двоих проиграл именно этот, бывший и живее и лучше.
– Мой начальник, боюсь, и мне выпишет кнута, за то, что не сумел исправить его сломанную игрушку, – тоже усмехаясь, сказал Ван Геделе. – Он желает, чтоб вы красиво встали на эшафоте, на радость месье Шетарди и его версальским корреспондентам.
– Я полагаю, твой папенька-инквизитор прислал тебя не лечить, а шпионить, – узник сощурил глаза. – Лечить меня ни к чему, я покойник. А что подумает об моей казни Бьен Амэ – да после Долгоруковых всё к чёрту, хуже их всяко не будет. По тому делу, как я помню, ещё и не все ноздри рваны… Ты ведь прислан выспросить, что за зверь такой – Балтазар?
– Нет, – удивился Яков. – Я даже не слыхал сего имени. Прежде, конечно, читал о нём, се царь вавилонский, ему рука на стене писала «мене, текел», мол, посчитано твоё время и измерено.
– Мене, мене, текел, упарсин, – поправил насмешливо смертник, бывший министр. – Но речь не о библейском Балтазаре… – Он повернул голову к двери и произнёс в ту сторону, громко и отчётливо: – Мой Балтазар ведь не человек.
– А кто?
– Лошадь, – и смертник рассмеялся, морщась от боли.
Доктор вспомнил, что и Иван Долгорукой перед казнью от пыток повредился умом. И этот, бедняга, видать, тоже того… Всплыли в памяти и лёвенвольдовские письма про доброго старого Фалькендштедта, который ездил на новгородскую казнь с единственной целью.
– Если угодно, я навещу вас перед казнью, и вы поведаете мне про лошадь, – сказал доктор вполголоса. – Как помните, Фалькенштедт в Новгороде обречённых навещал…
– Я понял. Приходи, – перебил его пациент, видать, тоже вспомнил. – Прощай, спасибо.
Доктор встал, поклонился и направился к выходу. Дверь тотчас заклацала, отпираясь, и долго клацала, кто-то терзал замок неумелой рукой. Когда доктор вышел, возле камеры не было ни гвардейцев, ни Аксёля – они топтались в самом конце коридора. Зато доктора Ван Геделе поджидал душистый и весёленький папа нуар, господин Ушаков.
– Хитрююга, – пропел он весело, – и добряк ты, Геделе. За то и люблю.
И нежно потрепал доктора по щеке, щекоча ароматными длинными кружевами.
Полицейский дознаватель Ливен, обладатель ёмкого прозвища «Пять тузов», играл в карты с гвардейцами в дворцовой караулке. Игра экарте, прежде забава высшего двора, добралась и до простых людей, и Ливен, про себя веселясь, наблюдал за попытками служивых перенять придворный лицемерный спектакль, тончайшее переплетение блефа и риска. Увы, ребята не вывозили… Они матерились и выдавали себя, бездарные притворы. И Ливен читал их, как строки книг, попутно считывая и другие пароли. Ведь он пришел сюда ещё и шпионить.
В последний месяц, после ареста мятежного министра, в городе занялось подозрительное трепетание умов. И сквознячок веял именно из этих вот дворцовых караулок. Дознаватель Ливен, флегматичный, добряк, дружный со всеми, напросился к офицерам на полуночное экарте, чтоб приглядеться к мятежникам и потом уже сделать и собственные ставки. Он ещё не решил, за кого сам пожелает играть.
– Братцы, братцы, айда наверх! – в караулку влетел запыхавшийся поручик с ночного поста, весь как взведённый курок. – В тронном зале царица ходит, и не по полу, по-над…
– И? – Ливен первый поднял голову от карт. – Не спится матушке, гуляют.
– Матушка почивают, у спальни час как караул менялся, – глубоко дыша, пояснил поручик. – То другая матушка, не наша, не та.
– Полундра, – почти прошептал Ливен матросское словечко, подкрутил ус и встал от стола, сложив карты в карман. – Что ж, стоит и взглянуть.
Ему не полагалось не то, чтоб глядеть, даже ходить дальше караулки. Но наглость, как говорится, второе счастье. Если человек уверенно встаёт, и идёт навстречу опасности первым, кто его остановит?
Возле входа в тронный зал толпились уже юнкеры ночной смены, два офицерика и даже одна бессонная карлица.
«Разнесут, – мрачно подумал Ливен, – поутру по всей столице, как оспу».
Он не пошёл к двери парадной, отыскал глазами дверку для слуг, и скользнул туда, чтобы сразу и за шпалеру.
Позади гобеленового полотна было душно и осязаемо пыльно. Сквознячок гулял по ногам. Ливен пробрался по шпионскому пути, совсем не задевая тяжёлых полотнищ, в полной тьме – из зала едва светило, тонкие лучики тянулись из отверстий, проверченных в гобелене для любопытных шпионских глаз. Ливен встал на цыпочки и прильнул к одному такому глазку.
Он увидел зал, почти без света, с одной масляной лампой у стены, где портреты. От лампы ложился на полотна дрожащий ореол, оживляя восковые надменные лики. Под самым большим портретом, матушки-царицы в полный рост, и колыхалась в воздухе тёмная фигура, и в самом деле, по-над полом. Точно такая же матушка-царица, как на портрете, в точно таком платье, и в такой же мантии, и с такой короной. И с лицом незамысловатого письма, манеры Луи Каравака. Привиденье…
Ливен испугался бы привидения, если бы только третьего дня он не видел подобное же диво, точно так же вышедшее в доме графа Лёвенвольда из портрета покойного посла Карла Густава. То привидение вот так же поколыхалось над полом, да и истаяло. Повисело немного в воздухе – и увы. И граф Рене так рыдал…
«Модеста, – подумал Ливен, – мать её, Балк. Она ведь где-то тут, поблизости. Не здесь ли, за шпалерой?»
Он повертел головой, отыскивая глазами авторшу чудесного призрака, но за шпалерой царила полная, бархатная темнота. И только нежными пачулями веяло в воздухе, сквозь пыль и клоповый дух. Ливен пошёл на запах, как гончая. Он краем глаза следил, что делается в зале, сквозь крошечные окошки, проверченные шпионами в гобеленовом полотне. Как топчутся на пороге пажи, как реет над полом призрак, и пляшет в лампе огонёк свечи. Ливен двигался бесшумно, крадучись, и вдруг влетел в бархатной темноте – в настоящий бархат, в кружево, и кудри.
– Модеста?
– О, Анри! – выдохнула она бесшумно, рыбой биясь в его ладонях. – Тише, тише, не замай…
– Кто привёл тебя?
– Мон филь… Тише, тише.
Дочка, значит. Дура – заказчица спектакля. Едва от зарева народ отошёл – теперь новые слухи наготове. Дуры, дуры, мало вам. Ливен отодвинул от себя ведьму.
– Убирай это, – прошипел.
– Сейчас – она сама. Тише, тише…
Пахло от неё вином и духами, и на тонком запястье звякнул амулет – Ливен нечаянно задел его. Он вздрогнул, побоявшись выдать себя, и тут же в зале послышался шум, и голоса, и тяжёлый шаг.
И Ливен, и Модеста одновременно припали к шпионским глазкам. В зал вошёл герцог, в серебристом знаменитом халате – он весь сиял, как живая свеча. Матушка-царица, настоящая-живая, в чепце, в домашнем платье, стояла, опираясь на герцогскую руку – они были с ним одного роста. Ливен острым глазом тут же подметил, как отличается царица от своего призрачного с-картины-двойника, насколько она теперь старше и хуже.
Пажи, офицеры, отважная карла – толпились за спиною августейшей четы, и не смели пикнуть. На шум подбежали и два-три золотых болвана из театра, из Дворцовой конторы. Тоже переминались с глупыми личиками.
– Ты смерть моя? – спросила царица своё молодое отражение, отважно, громко, вытянув к нему трясущуюся руку.
И призрачная бестия – не снесла, рябью пошла, задрожала, истаяла в воздухе.
– Ну вот! – рассмеялась беззвучно за шпалерой Модеста, мать её, Балк.
Царица повернулась и пошла прочь, в живом коридоре расступившейся челяди. Герцог устремился за нею, лишь оглянувшись на портрет.
Кажется, он, как и Ливен, кое-что понял.
– Дура, – повторил Ливен сердито, – не её смерть была, твоя. Вот увидишь.
И побрёл по тёмному коридору от Модесты, и от дурного сего спектакля, уже не боясь зацепить ненароком полотно.
Он не вернулся в караулку, прошёл в антикамору позади царской спальни – всё равно сейчас никто не следил. Все забегали, забегали, как всполошённые куры…
Герцог сидел за столиком, раскладывал пасьянс. Он частенько тут сидел, в антикаморе, у матушки под дверью. И Ливен, хоть и не дворцовый был человек, это знал.
– А, Cinqas, – герцог назвал Ливена по шулерскому прозванию, он и имени-то его не ведал, помнил кое-как по игорным притонам, – какими судьбами? Ну, спроси, спроси же, отчего я не с хозяйкой?
Герцог явно был не в себе – амикошонский тон его, и дрожащие руки.
– Не того я полёта птица, ваша светлейшая милость, – легко поклонился Ливен. – Я всего лишь желал удостовериться, что мы с вами читали одну поэму и слыхали одну мелодию.
– Да не размазывай, – герцог отмахнулся и заодно уж стряхнул на пол рукавом и карты. – Я понял всё. Балкши игрались… А что толку? Были слухи, станут новые слухи. Я устал бороться, как тот рыцарь с мельницей – пусть крутится, пусть мелет. Helas…
Ливен опять поклонился, уже на прощание. Герцог Курляндский, этот демонический временщик, в личном общении отчего-то всегда потерянный и нестрашный, ему нравился. Ливен однажды играл с ним на одну руку – так уж вышло. И высочайший партнёр его неплохо читал колоду, и не был ни груб, ни надменен, игрок как игрок. И остался в хороших плюсах, не оттого, что шулер, как сам Ливен, а оттого, что умел гениально угадывать, как заточен стос. И Ливен с тех пор слишком зауважал его, чтобы показательно лебезить и льстить.
– Прощайте, ваша светлость.
– Погоди, – сердито проговорил герцог, прикусывая завитой локон. – Ты же из этих, из ушаковских? Скажи папаше, чтоб чёрную карету – и за дурой Модестой, старой Балкшей, и на съезжую её, к чертям, чертовку…
Ливен согласно кивнул и вышел.
«Не её смерть была, твоя».
Доктор Ван Геделе женился на Аделине Ксавье.
Пастор, бироновский Фриц, поженил их очень быстро. Святой отец торопился, опаздывал, глядел в сторону и на дверь, ведь уже в десять пополудни ему предстояло исповедовать хозяйку, герцогиню Бинну. Пастор отбубнил положенное, досадливо моргая, выслушал их клятвы и улетел. Кажется, Яков ещё и не надел Аделине кольцо на палец – когда пасторская карета, звеня бубенцами, уже откатилась от крыльца.
Доктор поцеловал невесту, и невеста тотчас поцеловала его в ответ сама.
– Папи, я спать, – решительно объявила тем временем Оса, и Лукерья, усмехнувшись, повела девочку укладываться.
Брачная грамота, со скрупулёзно расписанными молодожёнскими финансами, лежала на столе. Тёплый воздух от печки заставлял её дрожать, как живую. Печь топили… Было уж лето, но столь холодное – в оврагах по сей день лежал снег, и в реке ещё плавали кристаллики льда. Ледяное лето, передёрнутое ознобом то ли от сквозняков, то ли от предчувствий.
– Вы же не уедете сегодня в свой дом? – спросил доктор, удерживая в своей Аделинину руку.
– В первую же ночь? Конечно же, нет, – рассмеялась его жена. – Вы и вправду чересчур либеральны. Пойдёмте спать.
Пойдёмте спать… Отчего-то ему до последнего не верилось. Яков, наученный и измученный прежним горьким опытом, этот свой брак не удерживал в кулаке, напротив, отпустил, как бабочку на раскрытой ладони, хочешь – лети.
А она осталась.
За окном ветер гнал небывалые летом снеговые тучи, и собаки лаяли за околицей. Удивительно, что ночной этот собачий перелай, перекличка почему-то звучит умиротворяюще и утешно для тех, кто слушает её из дома, из постели, из-под одеяла, сквозь подступающий сон.
– Как славно лают, – сказала и Аделина, прижимаясь к мужу. – Как будто желают спокойной ночи.
Яков обнял её, поцеловал трепещущие прикрытые веки. Не верилось… Ему и прежде в жизни попадались невинные девицы, но ни на одной из них он доселе не был женат.
Поздней ночью, почти под самое утро, приехала карета из крепости. В карете обнаружился приятель Сумасвод. Он взбежал на крыльцо, звякнув шпагой, и забарабанил в дверь. Збышка, от холода в ночном колпаке, отворил ему и тут же кликнул хозяина.
– Кто помер у вас, что ты примчался? – доктор вышел на крыльцо уже одетый, раскрыл табакерку, предложил гостю. – Или очередного запытали по волынскому делу?
– Всё – волынское дело, – кривенько ухмыльнулся Сумасвод, – конец охоте, завтра в восемь пополуночи казнь. Уже сегодня, выходит.
– А сейчас?
– Сейчас – язык иссекают главному фигуранту. Для того и доктор надобен, следить, чтоб жертва кровью не истекла, прежде утрешней экзекуции.
– Погоди… Я вещи возьму и в карете поговорим.
Доктор вернулся в дом, взял саквояж и накинул плащ. О, хладное лето сорокового!
– Я в крепость, надолго! – крикнул в комнаты.
И шагнул за порог.
– Для чего ему режут язык? – уже в карете спросил доктор у Сумасвода. – Что за идиотическая новация? И почему в крепости, перед казнью, а не на эшафоте?
Сумасвод оглянулся в окошко, на кучерскую спину, и ответил, понизив голос:
– Он смелым оказался чересчур, главный фигурант. На допросе заявил, и при всех, при папе и при писарях, что не побоится на эшафоте обвинить, – голос стих до шипения, – дюка нашего, и во всех его грехах.
– В каких же? – уточнил тут же доктор.
– Если б сказал, язык бы ему не секли, отравили по-тихому в камере. Нет, князь интригу не раскрывает, только одно слово говорит – Балтазар. А что это, кто это? Папа нуар и так и сяк к нему, и кнутом, и с посулами – не-е. Не говорит князь. На эшафоте – обещает – скажу. Вот герцог и повелел, отдельным приговором, язык ему перед эшафотом иссечь.
Карета переезжала мост, и доктор привычно глянул туда, где прежде стоял ледяной дом – но, конечно, там давно ничего не было. Просто чёрная, пустая, гладкая вода.
– Герцога можно понять, – сказал Ван Геделе. – Он непрочно сидит в своём седле. Толкнут – повалится. Вот всё его и пугает. И обещание смертника, и слухи, и сплетни.
– Убийца, – одними губами сказал Сумасвод, но доктор прочёл, – дело его пропащее. Но всё равно убивает, – и прибавил чуть громче: – Третьего дня призрак видели в тронной зале.
– Я слыхал, – ответил Ван Геделе, не понимая ещё, при чём здесь герцог.
– По этому делу, о призраке, карету чёрную отправили. К дому Модесты Балк. Чтобы взять ведьму и вывезти её прочь, в Берёзов или подальше. Потому что и прежде Модеста таких привидений призывала, но теперь много на себя взяла – в тронном зале, и при матушке, у той едва родимчик не сделался. Герцог, говорят, трясся опять, от злобы и от страха.
– И?
– И едем мы с Мирошкой к ней, она как раз под утро домой вернулась, лезет из возка своего – и тут мы во двор.
– И?
– Что и-то? Побелела как мел, да и пала лакею на руки. Мирошка подошёл, потрогал – мёртвая. От страха… От страха этим годом многие мёрли, как нашу карету видели. Я ж говорю, убийца герцог.
Доктору жаль стало Модесты. Только Сумасвод, кажется, напрасно обвинял герцога. Разве тот повинен был в чужом страхе? Но этот гвардеец готов был винить нелюбимого им фаворита вообще во всём.
Карета взобралась на холм, и вкатилась на крепостной двор – курицы так и прыснули из-под колёс.
– А, Леталюшка! – перед дверью камеры стояли Аксёль с инструментами, Прокопов с писарским подносом, и сам папа нуар. Он и обрадовался Ван Геделе, как родному. – Иди, он же обещал говорить с тобою. Вот и пускай говорит, а ты слушай. А вы, – кивнул папа Аксёлю с Прокоповым, – отойдите подалее, и ждите моего приказа. Ступай же, Леталюшка, поговори, поговори с ним.
И папа Ушаков сам лилейной ручкой подтолкнул доктора к двери. Загремел замками, приоткрыл скрипучую кованую тяжесть.
– Ступай!
Смертник был сегодня наряден, перед казнью передали ему из дома парадный кафтан. Без явного золота, но бархатный и с шитьём, скромная, как говорится, роскошь. На столе подсыхали остатки последнего ужина, весьма недурного, судя по содержимому тарелок. Перепела, буайбес…
– Заходи же, доктор, не бойся, – приговорённый сел на кровати.
Он был уже гладко выбрит и причёсан. Здешний цирюльник расстарался, вымыл и завил ему волосы и переплёл красиво в косу. Бывший министр стал – совсем как прежде, если бы не рука, бессильно свисающая в повязке.
Ван Геделе сдвинул в сторону тарелки, поставил на стол саквояж и вынул лауданум.
– Слабое утешение, но это всё, что я могу…
– Спасибо и на том. Ты доктор – верно, понимаешь полатински?
– Понимаю и говорю.
– Говорить со мною не надо, – усмехнулся смертник, – довольно поговорили и до тебя.
Он повёл плечом, сморщившись от боли. Да, пять ударов выписано было ему на допросе, и эта рука…
– Слушает? – спросил приговорённый, едва заметно кивая на дверь. – Дракон твой?
– Слушает, – согласился Ван Геделе, одними губами. – Вы пейте настойку, пока не пришёл палач.
Бывший министр взял здоровой рукой бутылочку с лауданумом, и доктор помог ему вынуть затычку.
– Наше деревенское чучело не знает латинского, – смертник заговорил на чистейшей латыни, хорошо и правильно, к месту пристраивая в речи своей и герундии, и герундивы, – и я сыграю с ним в игру, козырей которой он не ведает.
– Пейте же! – доктор оглянулся на дверь.
Ему неинтересно было совсем, что же такое Балтазар, но не хотелось, чтобы явились экзекуторы прежде, чем будет выпит опий. Не хотелось быть добрым напрасно.
– В Москве, на Яузе, есть один домишко, – смертник сделал из бутылки глоток и поверх склянки посмотрел на доктора насмешливо, – мужские бани. Я и мой патрон тогдашний частенько туда захаживали. Грешно, а что поделать, что было, того не сотрёшь. До тебя поп приходил, здешний, доносчик – я не стал ему говорить, а тебе скажу, добрый ты мой самаритянин. Эту страшную тайну. Патрон мой тогдашний, давнишний, звался граф Лёвенвольд, старший и первый, полковник и обер-шталмейстер. Слушай, слушай, – рассмеялся смертник в сторону двери, – разбирай имена… Для патрона отведён был в этих банях свой кабинет, и когда нас не было, кабинет стоял заперт. Иногда я без графа приезжал, иногда граф без меня, с младшим братишкой, Рейнгольдом Густавом. Знаешь ведь такого? Они оба были греховодники, эти братья, животные божественные, совершеннейшие чудовища. Я, как приезжал, сразу видел – чьи кони перед домом, ведь я лошадник, доктор. Учредитель Конюшенного приказа. Я всадника мог и не узнать, но всех хороших коней на Москве знал наперечёт. И в то утро перед банями две лошади паслись на привязи. Вороная кобылка младшего Лёвенвольда, и этот вот Балтазар. Испанский жеребец, – голос у бывшего министра тут совсем пропал, и доктор прочёл по его губам, – господина фон Бюрен. Нынешнего нашего любимого дюка. Я сам выбирал на конном заводе этого Балтазарку, для Конюшенного приказа. Кабинет стоял заперт, к ним никого не велено было пускать, да и ни к чему было, я уж увидел, кто с кем приехал, чьи были кони. Всё. Вот и вся моя страшная тайна. Для меня такие грехи – часть дурной, пропащей жизни, а для него, с его службой, то была бы – верная смерть. Он с тех пор в руках у меня, бедняжка герцог. Но, видишь, рванулся, разжал сжимающую руку. Посмотрим, как теперь полетит, – смертник залпом допил опийную настойку, бросил пузырёк на пол.
И тотчас загремела дверь.
– Входи, ребята!
Зашёл Аксёль, с полотняным чехлом для палаческих ножей, и Прокопов с писчим подносом. Позади, в дверном проёме, розовело и нежное накрашенное личико папа нуар.
Ван Геделе понял, что разговор их кончен и всё кончено.
– Погодите, я подготовлю повязки, чтоб он не истёк кровью, – только и попросил он.
И приговорённый понял, что всё кончено. Он выпрямился, откинул плечи, чуть сморщившись от боли, и гордо поднял подбородок.
– Как говорил казнённый на костре богослов Савонарола, неважно красиво жить, важно красиво умирать. Прошу, господа!
Он дрожал, говоря это, и всё равно… Кто-то роняет себя в крепости, становясь никем и ничем, рассыпаясь вдребезги в острожную пыль, а кто-то и после всех мук имеет мужество остаться собою. Не теряет себя, об какие камни ни била бы его река жизни, силком волоча по дну. Или то драгоценный дар аристократов, древности рода, голубой виноградной крови – стоя на эшафоте, улыбаться, презирая смерть?
Так думал доктор, вытаскивая из саквояжа повязки, и комья желтоватой корпии, когда Аксёль уже размотал свой полотняный палаческий чехол, и подступил к жертве с чёрными остро заточенными щипцами.
– Он, глупышка, шуточки изволил шутить со мною, но я всё-то понял, – говорил нежнейше папа нуар, перебирая на манжетах длинные прозрачные кружева. – Может, латинскому мы и не учены, но дознавателями служили ещё при сиятельном графе Толстом. Спасибо тебе, доктор Геделе, за службу. Я расплачусь с тобою.
После экзекуции папа подхватил доктора под ручку и увлёк в свою карету. Как Ван Геделе сперва подумал, чтобы вместе с ним поглядеть на основную казнь. Но теперь кучер гнал лошадей отчего-то не к Сытной площади, а совсем в другую сторону.
– Куда мы едем, ваше благородие?
– Увидишь. Я обещал отплатить тебе, Геделе. По работе – и награда.
Увы, и милости папа нуар были всегда в его стиле, изысканны и жестоки. И доктор не радовался вдруг осенившей его доброте патрона.
Карета остановилась перед домом, роскошным, господским, с высокими, как распахнутые глаза, французскими окнами. У ворот стояли два гвардейца, и двое ещё – на крыльце. Арестованный дом…
– Иди же, не бойся, мой доктор Геделе… – Папа легко, несмотря на полноту свою, слетел из кареты и манил доктора за собой. – Поспеши за своей наградой.
Гвардеец открыл двери, и они вошли в дом. Бархат портьер, скользкий шёлк обоев, матовый, палевый, слоновой кости интерьер, цветов остывающего, обескровленного трупа. Голубоватые ноготки – клавиши клавикордов, сомкнутые веки – спущенных штор. Вещи, извлечённые из тайников, вынутые, разложенные и брошенные, как внутренности вскрытого чрева. Бархатные кафтаны, золотые кружева, перепутанные жемчужные нити из раскрытых шкатулок, перстни, табакерки, зеркальца. Пыльные инкунабулы, давние, наследные сокровища какого-то ныне пресечённого рода.
– Девчонки пытались прятать цацки, – сказал, смеясь, инквизитор. Он шёл в анфиладе, почти танцуя, звонко раня красными каблуками зеркальный паркет. – Зашили бриллианты в корсеты, дуры. Няньки первые их и выдали… – Ушаков хохотнул, задрал голову. – Погляди наверх!
Ван Геделе поднял глаза, и увидел чудесный плафон в дивных цветах. Розы, розы, розы.
«Аделинина роспись. Это дом Волынских, отныне мёртвый. И мы в нём стервятники», – понял доктор.
– А где девочки? – спросил он своего провожатого.
– По монастырям, в железах, – нежно улыбнулся папа нуар. – Так что ты возьмёшь? Что хочешь в награду? У нас право первой ночи в сём доме, после казни придут другие хищники, уже по старшинству – герцог, фельдмаршал, цесаревна Лисавет. Цесаревна души не чает в таких посмертных делёжках, она, бедняжечка, всегда первая на месте, только успеваем для неё по описи вычёркивать…
«А ведь покойник, – ведь князь Волынский был уж покойник, правда? – на допросах защищал Лисавет, не дал её замазать в свой дёготь, в переворот…» – вот что вспомнил Ван Геделе, и сделалось ему горько, и за царевну, да и за себя.
Он раскрыл пыльную, в цепи опутанную книгу, откинул переплёт, тяжёлый, как маленький саркофаг, как дверка – но куда же? На пергаментных страничках всходило и заходило солнце, сменялись месяцы – генварь, февраль, март. Крошечные нарядные человечки возделывали поля, травили лисиц, красиво всходили на костёр. Ссорились, мирились, жили и умирали. То был календарь, часослов.
– Я это возьму.
Ван Геделе, как заворожённый, перелистывал и перелистывал эти чужие жизни, и нарядные смерти – под золочёными светилами в эмалево-синих небесах.
– Молодец, понимаешь, – похвалил Ушаков. – Бери. Герцог спрашивал про этот часослов, но слово моё – железо. Обещал тебе – бери. И едем на казнь – подоспеем как в оперу, ко второму акту.
Инквизитор повернулся на каблуках, легко, как фея – полы кафтана поднялись по кругу павлиньим хвостом, – и зацокал по анфиладе прочь, пританцовывая, игриво ударяя тростью по ножкам кресел.
Доктор взял со стола тяжёлый, пылью и библиотечной горечью пахнущий часослов. Прижал книгу к груди – грустно звякнули цепи. И пошёл за своим ужасным провожатым, ускоряя шаг – чтобы не злить его и вовремя поспеть в карету.
Всегда невзрачный и бледный, только в такие минуты он становился прекрасен. Николай Михайлович Хрущов ступал на эшафот, на свою сцену, выходил, сияя, как месяц из тумана, и высоким, поставленным, гипнотическим альтино зачитывал вины приговорённых преступников и следующее за ними наказание.
– По приговору и повелению ея величества императрикс Анны Иоанновны…
«Буду резать, буду бить».
Голос звенел и играл, трепетали подвитые буланые кудри, на миг становясь золотом, и рыбьи прозрачные глаза на мгновение загорались сапфиром. Минутное обаяние власти. Ведь, отчитав приговор, он отступал со сцены и снова делался невидим.
Несмотря на ранний час, площадь Сытная полна была народу. В столице давно не казнили публично, народ стосковался. Мещане располагались у эшафота целыми семьями, раскрывали баклажки с квасом, лупили заранее сваренные яички и ожидали. Мрачные офицеры стояли перед самой смертельной сценой, курили костяные трубочки, переглядывались понимающе. Два мясника со знанием дела обсуждали инструментарий профоса и схемы разделки туши. Душистая стайка то ли барышень, то ли гризеток щебечущим шепотом тоже со знанием дела наперебой припоминала недавнюю парижскую казнь, когда приговорённый был разорван четырьмя рысаками, и девушки вслух сокрушались, звеня браслетками, что в Петербурге им подобного не увидать. Даже на крышах толпились лакеи и горничные знатных господ, прибежавшие тайком от хозяев поглазеть на экзекуцию. Шептались, хихикали, обнимая каминные трубы. И белые птицы из шереметевской голубятни выстреливали, кувыркаясь, в синее утреннее небо.
Армейский оркестр играл: барабаны – озноб, зубовный стук ледяного лета, и флейты – зубная боль.
Профос Гурьянов, художник, эстет, нарядный, напудренный, в хрустящем замшевом фартуке, возвышался посреди эшафота, как престидижитатор посреди цирковой арены. Светлые глаза его сияли как день, и на губах играла победительная улыбка.








