Текст книги "Забыть Палермо"
Автор книги: Эдмонда Шарль-Ру
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
– Вы говорили, что по делам службы здесь, – сказал он, как будто ему вдруг вспомнились мои слова. – Я тоже… Где же вы служите, чем занимаетесь?
– Если я назову вам свою профессию, вы расскажете о себе?
– О, я… Я вождь племени.
Мы оба смеялись.
Было ясно, что моя профессия его вовсе не интересует. Он поискал в кармане записную книжку, нашел сегодняшнее число и объяснил мне, чем заполнен вечер вождя племени. Тут бы и ночи не хватило. Ему следовало присутствовать в Гринвич-вилидж на выборах «мисс Битник», появиться на концерте, посвященном выпуску первой пластинки певца Карузо, сказать несколько слов на ежегодном банкете Лиги суфражисток, а на остальное было уже просто поздно… Дискуссия о святости матушки Кабрини[9]9
Мадре Кабрини Франческа Саверио по поручению папы Льва XIII жила и работала в Чикаго, чтобы опекать итальянских эмигрантов в Новом Свете. В 1946 году была провозглашена святой.
[Закрыть], конечно, уже закончилась… А ложа Сынов Италии, отмеченная на полях записной книжки тремя точками, наверно, давно заперта. Ни одной потерянной минуты – вот о чем свидетельствовал этот список посещений. Он внезапно заторопился, так как появился Тео. Подошел к двери, но вдруг резко остановился.
– А вы? – спросил он. – Вы все еще не сказали мне, что вы тут делаете?
Я коротко ответила. Он казался удивленным.
– Трудно предположить, что вы этим занимаетесь. Я ожидал, что Жанна Мери – это кто-то из местных… Какая-нибудь богатая дама, путешествующая на свои средства и скрывающая свое имя. А вы из Палермо… Не мог даже предположить… Из Палермо.
Голос его немного дрожал при слове «Палермо». Как будто бы это заставило его столько вспомнить. Так много, что и рассказать трудно. Но может быть, это мне показалось. Кармине, овладев собой, спокойно сказал:
– Это дает мне некоторое преимущество, мы еще, конечно, встретимся… Мое дело не позволяет мне пренебрегать этими людьми.
Он еще раз окинул взглядом гостей.
– Пока же я беру вас под свое покровительство, – добавил Кармине.
Бог Солнца обращался к затерянной планете и дарил ей светило, вокруг которого надо вращаться…
Я увидела перед собой нового Кармине – в нем была грусть, которую всегда несет в себе свет юга.
Прощаясь, он низко поклонился тетушке Рози – этот вежливый жест казался даже несколько чрезмерным, но она сделала вид, что вообще не видит и не слышит и всецело поглощена беседой. Однако она его видела и следила за ним взглядом, пока он не удалился. Было очевидно, что он ей не нравился.
Часть II
Глава I
Мы люди беспокойные, нам кажется, что всюду лучше, чем в нашей стране.
Чезаре Павезе
Кармине Бонавиа родился в Нью-Йорке. Его отец сицилианец пахал земли одного барона до того самого дня, когда разбушевавшаяся морская стихия заставила его убедиться, что Сицилия в нем совсем не нуждалась. Это произошло в Соланто. Альфио Бонавиа решил эмигрировать и был не первым и не последним, избравшим этот удел. Но те, кто предшествовал ему на этом пути, все эти Бонавиа прошлого века, бродяжничающие матросы с Красного моря, извозчики из Джибути, продавцы открыток, поджидавшие в бухте Мальты прихода английских крейсеров, те, кто дробил камни в Тунисе, работая на французов, и другие, что выбивали пыль из ковров в английских клубах Каира, или же те, которые промышляли сомнительными спекуляциями в Марселе, Адене или где-то еще, – все эти Бонавиа, соблазнившись свободой, чтоб выбраться, должны были отчалить в лодке – своей или украденной. Совесть у них была чиста. Они не то чтоб стремились покинуть родные места, нет, просто были вынуждены сделать это из-за узаконенной несправедливости. Их заставили уйти в изгнание решения, которых нельзя было изменить. Присоединение к Италии в 1860 году. Обязательная воинская повинность 1861 года. «Вы умрете за свою родину». Но разве они ее признавали, эту родину? И эти налоги, и этот голод, и эти засухи… Холера в 1887 году. Землетрясение в 1908-м. История всех Бонавиа тесно связана с бедствиями, против которых были бессильны все святые. Хотя святых из Соланто в Сицилии баловали больше, чем всюду. Любой случай шел в ход, чтоб извлечь их из ниш на свет божий и нести в процессиях, высоко подняв в руках, всю дорогу следуя босиком. Сколько шествий, сколько кортежей, сколько даров, сколько жертв… Любой Бонавиа был готов снять с себя последнюю рубашку, чтобы украсить святых бумажными цветами или устроить фейерверк в их честь. Но и святые иной раз оставались глухи. Устав ждать, очередной Бонавиа решал стать чужеземцем. И тотчас же скандальная тень грозно нависала над беглецом, власти начинали смотреть на него с подозрением. Все изменилось в Сицилии. Под предлогом порядка и прогресса на континенте уж не знали, что и придумать, чтобы силой приковать людей к их нужде. Виза, паспорта, разрешение на эмиграцию – как всем этим обзавестись, если едва хватает на еду? В начале века все это еще можно было как-то уладить. Береговая стража служила без особой старательности. Беспечно плавать за государственный счет – это можно назвать делом? Они сами знали, что их не уважают. И от Катаны До Мессины, от Палермо до Трапани те, кто охотился за непокорными, те, кто обыскивал, те, кто уговаривал их, делали это с ленцой, сонливостью, порой с жалостью и умели на многое просто закрывать глаза. Они соблюдали часы перерыва на обед и послеобеденный отдых, возвращались в порт, чтоб поесть, а ночью… Ночью море, конечно, никому уже не принадлежало. И многим из рода Бонавиа удалось направить свою лодку к желанным берегам… А затем настали времена, когда подпольно покидать Сицилию было уже операцией опасной, на море за беглецами следили внимательно. Именно тогда и пришел тот черный день, когда несчастье появилось перед Альфио Бонавиа в виде гигантской морской волны, унесшей его дом и все его имущество. Волна… Волна… Однако это еще нужно было доказать. Вот так выглядел вердикт муниципалитета Соланто, подчеркивавший следующее обстоятельство: Альфио Бонавиа не должен питать иллюзий; речь идет о волне, а вовсе не о наводнении, как он заявлял. Нельзя смешивать одну-единственную и к тому же совсем обычную волну с грандиозной морской катастрофой, чудовищным подъемом уровня моря, опустошающим дома, поглощающим все живое, смывающим людей и оставляющим на волю воли трагическую флотилию кроватей и колыбелек. Нет, милый человек, не о чем говорить. Волна, всего лишь волна. А волны не дают права на возмещение убытков. Если ваш дом рухнул, сами виноваты. Значит, плохо строили. Первая волна его смыла… Государство не может нести за это ответственность. Государство? А при чем оно тут? Ах, так, тогда чихал я на ваше государство… Хватит вам Бонавиа… Рассуждайте, как порядочный христианин, черт вас побери.
Вот так мэр Соланто спровадил Альфио Бонавиа, и тот решил довериться кюре. Уж это приличный человек. Честней других. Тот учуял опасность. Зачем упрямиться? К чему настаивать, что это не волна, а наводнение? Лучше изменить тактику, попытаться убедить власти, что это был морской смерч. Кюре уже слышал от кого-то, он знает, уверен, что морские смерчи тоже дают право на возмещение убытков. Действуй смелее, сын мой! Чем ты рискуешь? Попробуй еще раз, а вдруг повезет?
Для этого надо было ехать в Палермо. Альфио Бонавиа привез в город за свой счет двенадцать свидетелей, хотевших показать в нужных инстанциях, что опустошительный поток, адский водопад был высотой в десять метров. Да, ваше превосходительство, если эта страшная махина не унесла ни лодок, ни детей, надо горячо благодарить бога, кланяться ему до земли… Если б все это произошло на несколько минут позже, баркасы вернулись бы с рыбной ловли, а дети пришли бы из школы домой, и в Соланто случилась бы такая катастрофа, какие фотографируют для обложек иллюстрированных журналов.
Его превосходительство выслушало свидетелей и высказалось:
– Ну видано ли что-нибудь подобное… Ну и ну…
Но, однако, «его светлость» ничем не подтвердила, что именно по этим признакам узнают морские смерчи. И Альфио Бонавиа был вынужден еще на три дня остаться в Палермо.
Три дня в Палермо! Сплошные унижения. Бедному Альфио Бонавиа их никогда не забыть. И четверть века спустя он будет о них рассказывать. В Нью-Йорке эта тема стала просто классической в семейном репертуаре, чем-то вроде популярной арии, которую Кармине еще с четырехлетнего возраста уже знал наизусть. Как и отец, Кармине ненавидел каждую минуту из этих трех жарких влажных дней, проведенных в Палермо. Ели один лишь хлеб, привезенный из деревни. Три дня кряду сносили отказы чиновников, только покачивавших головами в ответ. Три дня заполняли бесчисленные анкеты. И все это, чтоб удовлетворить нездоровое любопытство начальства. Ваши родители? Место рождения? Надо было еще вынести презрительное отношение тех, кому они были вынуждены сразу признаться, что не знают, как заполнить эти анкеты. Это было самым тяжким из унижений: просить о помощи незнакомых людей, доверить первому встречному буржуа, что они ничего не знают и не учились грамоте. А кроме того, все эти соблазны на улице, от которых приходилось отказываться, потому что не было денег. Отказываться от этих женщин, от неотступно преследующих плоть запахов… Подавить в себе все живое…
Вот что принесли Альфио Бонавиа эти три дня в Палермо.
Но он все еще боролся, и, быть может, ему удалось бы восстановить свой дом, быть может, никогда бы он не покинул скалистый мыс, вблизи которого родился, если бы не его грубость и то, что он оскорбил значительное лицо, человека, от которого зависели все жители Соланто: барона де Д. Альфио вступил в ссору с его сыном доном Фофо, хотя в детстве они вместе играли и никаких раздоров между ними не бывало…
Много лет спустя, вспоминая о молодом господине из Соланто, Альфио Бонавиа признавал: в сущности, это была неплохая натура, хотя и вспыльчивая до потери рассудка. Это правда. В деревне его ничуть не боялись. Выглядел он чересчур аристократичным, худой, высокий. А ружье, которое он с одиннадцати лет носил на плече, только отличало его от других, так же как и отличала его панама с широкими полями, белый шелковый пиджак и черный кабриолет, в котором он быстро носился по деревне. А вот дон Фофо любил Альфио. И в этом никаких сомнений не было. Именно потому он предпочел, чтоб Альфио работал на его поле, а не бегал по палермским конторам. Правда, у него теперь и дома нет. Но когда Альфио хотел поговорить с ним об этом, дон Фофо притворялся, что не слышит. Чтоб выглядеть равнодушным, молодой барин делал над собой усилие, и это его сильно раздражало.
Невысказанное недовольство, видимо и вызвало конфликт. Дон Фофо начал терзать Альфио попреками: «Что мне с тобой делать, Бонавиа? Ну можно ли доверять человеку, который три дня подряд не прикладывает ни к чему рук, забыл о своих обязанностях в хозяйстве, забросил цитрусовый сад, пастбище? Могу я быть довольным пахарем, который три дня сидит в Палермо и обсуждает с чиновниками высоту какой-то волны?.. Чего ты добиваешься, Бонавиа, всеми этими разъездами?» Альфио попробовал было подать ему свое ходатайство о денежной ссуде всего только на материалы для ремонта дома: «Если б ваше сиятельство смогло бы…»
Но его сиятельство ответило, что оно не банк, а вот Бонавиа должен уже опомниться и не лезть к людям с этим делом. Чтоб заслужить помощь, надо работать. Самое скверное произошло тогда, когда, исчерпав все аргументы, молодой барон крикнул: «Или измеряй волны, Альфио, или работай на моих полях!.. Середины нет». Вот тогда Альфио всерьез разозлился.
Трудно объяснить, каким образом этот разговор стал известным всей деревне, ведь в поле при этом никого не было. Все жители Соланто знали его от первого до последнего слова. Никто не сомневался в том, что раз молодой барон угрожал карабином своему батраку, значит, он его предупредил, что больше на работу не наймет, А сам Бонавиа рискует остаться навсегда без работы, если он до того разбушевался, что назвал знатного синьора сыном рогоносца.
Примерно в эти же дни отец Кармине получил «письмо из Палермо», документ, с которым он никогда уже не расставался. Ему принесли это письмо в скалы, в пещеру, где он укрылся. Он попросил кюре прочитать письмо. Пока тот пробегал послание, читая его про себя, чтоб, как он сказал, лучше разобраться и потом прочесть его Бонавиа, крестьянин уже по той мимике, с которой духовный отец отирал пот со лба и морщил брови, уразумел, что ему грозит новая беда. Но какая? Ему было невтерпеж, и он спросил: «Ваше преподобие, это относительно возмещения убытков?» Вместо ответа кюре завопил: «Свиньи! Преступники! Бедуины! Они мне из него убийцу сделают! Каторжника…» Конечно, он подразумевал начальство. Кого ж еще?
Альфио Бонавиа извещали, что его дом был разрушен волной потому, что построили его там, где не следовало этого делать. Расследование установило, что виноват сам истец, поселившийся без разрешения в месте, запрещенном для стройки. Поэтому он должен уплатить штраф, сумму которого в дальнейшем уточнят.
Вот почему еще один Бонавиа решился уехать. Что заставило его отдаленных предков направиться к землям Африки, что от поколения к поколению влекло всех Бонавиа в пыльные, бедные, грязные места, где они с трудом устраивались, где росли их дети, что заставляло их уезжать туда, как только объявляли о строительстве новой дороги, основании города или порта в необитаемых пустынях, – всему этому всегда была одна лишь причина: власть, грозящая оружием, штрафом, тюрьмой. Она и погнала отца Кармине в Америку, тогда еще настежь открытую для эмигрантов.
Бонавиа всюду говорил и повторял, что он не половая тряпка для чиновников, что он продырявит шкуру первому жандарму, который сунется к нему с повесткой о штрафе, что он предпочитает уехать навсегда, чем снашивать подметки об эту собачью землю, пусть она ему доводится родиной. Однако для отъезда нужно было добыть деньги.
Своеобразие этой истории в том, что именно дон Фофо дал эти деньги. Не из щедрости, конечно, а из благоразумия. Он просто представил себе своего бывшего пахаря примкнувшим к мафии, да к тому же достаточно хорошо знающим все доходы дона Фофо от земель, ферм и стада. Пожалуй, лучше было заплатить за паспорт для Альфио. Так дон Фофо и сделал. Для всех в Соланто было очевидно, что, не помоги он своему батраку уехать, Альфио вскоре очутился бы у ограды дворца с ружьем в руках, готовый к убийству.
Этот паспорт был необычайно щедрым подарком! Жить, любить, трудиться в другом месте – ведь это свобода… Отец Кармине после тщательного созерцания драгоценного документа зашил его в подкладку своей куртки и решил не вынимать из этого тайника до того дня, пока Мессинский пролив не останется позади. Он был из той породы людей, которые всегда ждут худшего. Паспорт могут ведь украсть, подделать, замазать… Вас могут избить на дороге иной раз просто ни за что, и нужно быть сумасшедшим, чтоб зачем-то вопить со всех крыш, что у тебя уже есть такая бумага, за которой люди охотятся годами. «В некоторых обстоятельствах следует знать, что бог нам дал язык не для болтовни». Кюре тоже так считал. Ни полицейскому, ни жандарму, ни чиновнику, дающему разрешения на выезд, ни морскому пограничнику, ни даже таможеннику не хотел Бонавиа показывать этот паспорт. «А что, если кому-нибудь из этих каналий в мундирах придет в голову проявлять излишнее рвение и он пристанет ко мне, ваше преподобие, и станет допытываться, что у меня за паспорт… «А ну, посмотрим… Покажи-ка… Где ты его добыл? Ах, в конторе по переселению… Где взял деньги на визу? У кого?»
А сколько еще неожиданностей может возникнуть в последнюю минуту, когда все вроде налажено, и вдруг чья-то рука хлопнет отъезжающего по плечу, этакая ручища какого-нибудь сукина сына, упитанная, помытая, в перчатке за государственный счет – словом, рука проклятого мерзавца, и ты услышишь: «Одну минуточку… Вы не умственно отсталый? А долгов у вас нет? А как с неоплаченными налогами? Имеются? Может, еще штраф какой-нибудь числится? Покажите-ка мне квитанции!» Не то, так это. Ведь такая жижа навозная готова любое божье созданье заточить в тюрьму до скончания дней.
К счастью, в то лето бог ниспослал Сицилии просто смертельную жарищу, и дон Фофо, которому нужно было отправить сотню голов скота в прохладу на возвышенности Чивитавеккьи, согласился доверить стадо Бонавиа. Молодой барон не хотел спорить с кюре, который просил его: «Забудьте все оскорбления, ваше сиятельство, пусть сердце ваше наполнится милосердием». Кроме того, дон Фофо мечтал отделаться от этого буйного Бонавиа. Так что засуха в этот раз стала доброй феей хоть для одного из Бонавиа.
– Умру, но не заговорю с ним. Но если я встречу его, святой отец, пусть узнает, чем я плачу за оскорбление, как он смел обозвать меня…
Молодой барон при этом немного снижал голос и бил ладонью по своему карабину, чтоб кюре уразумел – ничто уже не помешает Фофо выполнить свое намерение.
– Свой долг я знаю, – заключал барон. – Я и не думал оставить его подыхать с голоду.
Альфио Бонавиа, узнав о работе, которую ему предложили, ответил, что молодой барон ему настолько противен, что он не может даже смотреть на его имя, написанное на стене, однако добавил:
– Его овцы доберутся до континента здоровыми и невредимыми…
Кюре вздохнул с облегчением. Все шло так, как он хотел, дело улаживалось. Эти двое уже настолько враждовали, что, если бы они повстречались, не миновать крови. Но Альфио уедет завтра. Стало быть, хоронить никого не придется. А потом пусть живут, как считают нужным для своей чести. Альфио эмигрирует, а молодой барон останется в Сицилии. Все ведь могло обернуться хуже, гораздо хуже.
К вечеру Альфио направился в Палермо. Стадо подымало пыль на дороге, и она висела в горячем воздухе плотным облаком. Сквозь эту дымку Альфио Бонавиа смотрел на свою деревню. Вон на том месте люди ведут долгие вечерние разговоры. А у той стены сидят мужчины в ожидании работы, дальше видны крыши, террасы, приоткрытые окна, в которых мелькают женщины, еще дальше – засушливые поля, пустынные дороги, окаймленные, как всегда, колючими изгородями барбариса, люто выпустившего наружу все свои когти, еще дальше в сторонке малозаметный перекресток, где под деревом иногда останавливались кочующие проститутки, приезжающие сюда из Палермо на телегах, а еще дальше простираются все эти близкие сердцу, залитые солнечным светом пейзажи. А пыль все плотней собиралась вокруг пастуха, следовавшего за стадом, этого Бонавиа, который шел рядом с желтой изголодавшейся собакой и своим младшим братом Калоджеро – вторым Бонавиа. В обратный путь со стадом Калоджеро уже пустится один. Облако пыли подымалось все выше, ширилось, обволакивая все видимое, а сердца этих двух людей жгла мысль о том, что один из них – старший, Альфио, – навсегда покидает Сицилию.
* * *
Барона де Д. нельзя уподобить тем эпизодическим персонажам, которых писатель, едва представив читателю, сразу же покидает. То, что будет происходить с этим сицилийским аристократом в последующие двадцать-тридцать лет, требует, чтобы нить нашего рассказа пока была прервана. Оставим Альфио Бонавиа в тот момент, когда он решил предпринять свое путешествие. Пусть пока он бредет со стадом к Чивитавеккьи; предоставим ему возможность еще раз прижать к сердцу юного Калоджеро, который беспокойно глядит на него исподлобья, размышляя о том, что же будет, когда он останется один со стадом, братьям предстоит разлука… Давно известно, что человек не создан для счастья. Без нас Альфио начнет привыкать к городской жизни. Он еще не умеет читать. Написанные крупными буквами объявления, висящие у входа в церкви, для него еще немы. А в них сказано, когда отправляются в Новый Свет корабли, дата отъезда и стоимость билета.
В этом рассказе не будет упомянуто ни о том ужасном ожидании, которое пришлось испытать ему в Генуе, в одном из ночлежных домов, где в каждой комнате спят по сорок человек, ни о тех долгих днях, которые провел он в Марселе, берясь за любую работу. Обойдем в нашем повествовании все эти пережитые им беды. Пусть читатель поймет, что в начале нашего века слово «погрузился» было отделено огромным расстоянии от слова «прибыл». Еще нужно было выжить в трюме, лишенном воздуха, не умереть от скудного корабельного пропитания, не стать жертвой какой-либо эпидемии. Имелись еще и другие варианты в зависимости от корабля и времени года. Случалось, капитаны считали себя счастливчиками, если им доводилось доставить к концу пути хотя бы десять процентов своих пассажиров. Но физическая выносливость Альфио и то, что вся его жизнь была полна лишений, помогли тому, что в Нью-Йорк он добрался живым и здоровым. Никогда бы молодому барону де Д., породистому, хрупкому, как помнит читатель, не перенести стольких тягот.
Его редко называли в Соланто барон де Д., чаще – дон Фофо или господин дон Фофо, или еще «наш маленький барон», и это определение совсем не имело отношения к его росту: он отличался представительностью не по возрасту, он был ровесником Альфио, значит, в ту пору ему было около двадцати лет, – просто сицилийская традиция наделяет вечной юностью всех мужских потомков человека благородного рода. Никто в Соланто не имел большего веса, чем отец дона Фофо подлинный барон де Д. – глава всей фамилии, владелец полей, ферм, лодок в порту и даже сетей, – это он давал работу всему краю. Но и этого еще не достаточно для понимания всей значительности этого человека, ибо зависела она не только от положения или состояния, но и от его личного несчастья, ведь в Сицилии к несчастью относятся по-иному, чем в других местах. Здесь фатализм господствует над умами и обременяет их множеством мучительных предчувствий, и, за неимением другого довольствия, сицилиец живет именно этим. Хотя бы в этой области он не обделен, несчастий ему хватит в изобилии. Уйти от несчастья немыслимо, кем бы ты ни был. Тут для богатых и бедных различия нет. Поэтому беда, обрушившаяся на знатного барона де Д., только возвысила его во мнении людей, сделала его в их глазах еще значительней. В судьбу его вкралось несчастье, обычное, банальное, которое могло случиться с любым из обитателей Соланто.
Надо сказать, что род барона де Д. уже в нескольких поколениях выделялся либеральными идеями. Предок дона Фофо был одним из тех сицилийских аристократов, которые сражались вместе с Гарибальди, вместо того чтобы забиться в глубины своих владений, как делали многие знатные люди в этих местах. После плебисцита, присоединившего Сицилию к Италии, по приказу барона де Д. были зажжены триумфальные факелы на вершине горы Каталфано и на принадлежащих ему высоких башнях, построенных еще во времена Карла Пятого на мысе Монжербино, в Сант-Элна и Сан-Никола, а во дворе Соланто люстры зажгли днем и окна открыли настежь, чтобы население видело и разделяло семейный триумф. Такая фантазия была вызвана патриотическими чувствами, которые обуяли всю семью. Этим энтузиазмом и объяснялось внезапное желание сына барона уехать на континент, отбыть там военную службу, показать свою приверженность идее итальянского единства. На острове встретили это с удивлением. Родина… Родина… В этом еще убедить надо. Ну, допустим, такая родина тебя устраивает, но чего ради отбывать на континенте воинскую службу? Что за муха его укусила? Человек из такой семьи… Разве молодой барон не мог себе позволить откупную? Тем не менее отец дона Фофо стал лейтенантом 13-го артиллерийского полка в Риети, а потом в Риме, к великому изумлению жителей Соланто, которые не видели ничего хорошего в желании подчинять себя такой неволе, если имеешь возможность от нее освободиться.
Впрочем, эту выходку ему простили, когда узнали новость о его обручении с девушкой, как говорили, очень красивой и родом из старинной флорентийской семьи. То, что он породнился со знатным родом, обеспечило молодому барону почтительное отношение министров и лиц, имеющих влияние.
Когда девяностолетний соратник Гарибальди умер, его везла на кладбище четверка лошадей, украшенных черными султанами, впереди катафалка шествовали сироты в два ряда – это были местные жительницы, которых покойный воспитывал за свой счет. Следом двигалась целая процессия экипажей с венками и заплаканными родственниками. Лейтенанту артиллерии, естественно, пришлось расстаться со столичными удовольствиями, со светской средой, в которой он, как аристократ и офицер, часто бывал, и возвратиться в Соланто, чтоб взять на себя обязанности барона де Д., хозяина этого края.
Он приехал вместе с молодой женой, демонстрировавшей свою независимость и странные вкусы, вызывавшие среди окружающих некоторое замешательство: ей нравилось сидеть на солнце или ходить одной к римским развалинам в Соланто, к этой груде старых камней, которые не упоминались ни в одном путеводителе и были совершенно неинтересны. Или еще хуже… Она уезжала с рыбаками на лов тунца во время нереста, чтобы подстеречь рыбу на этой дороге любви. Она часами находилась здесь, склонившись над ловушкой-сетью. Странное занятие, а? Следить за тем, как неумолимо движутся рыбы к своей смерти. Не извращение ли это? Чем объяснить то внимание, с каким она вслушивалась в хриплый голос рыбака, называемого «раисом», человека, одиноко стоявшего в лодке в центре рокового квадрата… Напрасно она твердила, что интересуется только ритуальными заклинаниями и мольбами к святому Петру о том, чтоб ловля удалась, все это не так, просто ей нравился этот «раис», подававший сигнал к избиению, верховодивший работой убийц. Да, она была околдована, этому так легко было поверить, глядя, как напряженно она следила за руками, державшими гарпун, за агонией пойманных тварей, вслушивалась в этот шум, крики, глухие удары ножей, добивавших свои жертвы на дне лодок. Жестокость этого зрелища увлекала ее, заставляла забывать все на свете. Да что говорить… Опасения ее новой семьи имели свои основания. Из сказанного очевидно, что молодой барон де Д. и его супруга уже не принадлежали к аристократии прошлого, отличавшейся предрассудками, в силу которых в этой среде только мужчины имели право повсюду бывать, говорить о чем хотят, жить там, где им нравится, где считалось невероятным, чтоб женщина позволяла себе спорить с ними. Однако брак молодых казался счастливым, и ссоры, вспыхивавшие между ними, были похожи на нелады влюбленных. Попрекать их за нравы, не свойственные предкам, пожалуй, не стоило. Жизнь их соответствовала обычаям нового времени, они покидали свои земли, путешествовали, разве это было доказательством их распущенности? Однако никто не смог бы помешать окружающим думать, что недостойно знатной семьи следовать, например, за первым попавшимся певцом во время его гастролей и даже приглашать в свой дом. Точно во дворце Соланто можно принимать клоунов… Одно дело – раз в году сходить всей семьей в оперу, подремать там, и уж совсем другое – ездить вслед за каким-то тенором и рассуждать о его совершенствах или недостатках да еще и восторгаться им до забвения всяких приличий. Особенно волновало умы имя, принадлежавшее некоему солдату 13-го артиллерийского полка, у которого барон де Д. во время своего пребывания в этой части обнаружил исключительный дар. «Голос, равного которому нет, – говорил барон. – Пока еще некоторые недочеты в верхах… Но тем не менее редчайший голос. Чистое золото…» Молодая баронесса была так же неистощима в похвалах по этому адресу. И это еще не все. Она ведь говорила, что пешком пойдет на край света, если этот молодой солдат будет там петь. Невольно думалось, как изменились времена.
Все это началось еще в Риети па пасху во время совместного обеда солдат и офицеров. Именно тогда барон де Д. встретил этого молодого артиллериста. К концу обеда один новобранец, смуглый и ужасно худой, встал с бокалом в руке и сказал, что умеет петь. За столом все смеялись до слез. Это он-то певец! Этакий забавник, шутник какой! Неплохой парень, наверно, но поет небось на манер клистирной трубки. Откуда он? Из Неаполя? Не удивительно, что так худ. Просто жалость берет. Новобранец почтительно представился полковнику и предложил спеть застольную песню из «Сельской чести», так как это единственная ария, которую он поет. И начал петь. Барон де Д. откинулся на спинку стула, закрыл глаза и ощутил невыразимое счастье, что-то похожее на опьянение, если опьянение может так окрылить, умножить силы и внушить уверенность, что ты сейчас коснешься пальцем райских врат. Это было состояние экстаза, подлинного экстаза. Ничто – ни встретившиеся трудности, ни общее безразличие, ни уговоры недоумевающего полковника: «Господин лейтенант, да на что вам этот замученный голодом парень?.. Что это за голос, вроде венецианского стекла, хрупкий, вот-вот разобьется?» – ничто не могло помешать барону де Д. утверждать, что достаточно этому нищему горемыке окрепнуть, собраться с силами, и он станет самым великим в мире певцом. «Можете сажать его к столу самого господа бога, отдать заботам повара святого Петра, пичкать его сардинами, пока не лопнет, все равно он будет таким же плоским, тощим и безголосым до конца жизни», – упорствовал полковник. Однако ничто не могло бы заставить барона де Д. забыть о той чудесной минуте, когда он впервые услышал, как поет солдат по имени Карузо.
Все знали, что Карузо обязан барону буквально всем. Без его вмешательства и ходатайств перед столичными властями певец никогда не был бы освобожден от службы и никто не разрешил бы 13-му артиллерийскому полку заменить его столь же тощим, несчастным парнем, еще одним Карузо, его младшим братом.
Ах, эти прекрасные дни, счастливые дни в Риети, когда наконец свободный Карузо мог посвятить себя пению! Меньше недели ему понадобилось, чтобы выучить от начала до конца партию Туриду. Барон де Д. взял отпуск, чтоб полностью заняться своим протеже. Он аккомпанировал ему на пианино, внимательно наблюдая его манеру пения, звучание голоса, без устали повторяя: «Не забывай о темпе», «Внимательней, соблюдай темп», «Не тяни. Ну, раз, два… Еще раз… За ритмом смотри». Семь незабываемых дней!..
«Ты будешь несравненным Туриду, дорогой Эррико». Ведь тогда его звали Эррико, с «р», звучащим по-неаполитански, а не Энрико, по-итальянски. На это имя у него будет право позднее, когда придет известность, появятся шляпы аристократического фасона, костюмы, сшитые на заказ у портного, белые рояли и огромные афиши на стенах оперного театра «Метрополитен». В Риети, как и в Неаполе, где он родился, Карузо был еще только маленьким Эррико, так его звала эта орущая, потная детвора из узкого и глухого переулка, скрытого под огромным балдахином выстиранного белья… Эррико с улицы Сан-Джиованелли-альи-Оттокали, Эррико, сын бородача Марселино, рабочего с маслобойни, тот самый паренек, которого отец Бронзетти принял в свой хор. Потому что у него был голос, у нашего Эррико, такой, какого в этом квартале никогда не слыхали. Во время пасхальной службы его пение заставило рыдать всех верующих. В ту ночь умирала Анна… Вы ее не знаете? Она была матерью нашему Карузелло, нашему малышу с золотым голосом, мать нашего Эррико, и он в тот вечер плакал так, что душа разрывалась…