Текст книги "Забыть Палермо"
Автор книги: Эдмонда Шарль-Ру
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
– Но почему, боже ты мой? Чего ради ходить с непокрытой головой?
Бэбс нашла ответ, который несколько уменьшил революционное значение этого решения. Она привела в пример английскую принцессу Маргарет, которая ходит за покупками просто в платочке. Тетушка Рози перевела дух. О, Маргарет, это довод серьезный. С того дня, как английский король отказался от трона, чтоб жениться па американке миссис Симпсон, тетушка Рози почувствовала симпатию к Букингемскому дворцу. Она говорила об этом так, как старые военные рассказывают о былых победах. Но когда Бэбс добавила, что отдаст Этель шляпки, которые не хочет носить, тетушка Рози снова насторожилась. Этель? Почему ей? Не лучше ли отправить их в Корею, чтобы ее брат пастор подарил их молодым девушкам из миссии? Я при этом сказала, что раз Америка шлет тюки со старыми пожитками в Южную Италию, почему не послать несколько шляп и в Корею? Тетушка Рози одобрила мое вмешательство.
– Видишь, Бэбс, Жанна тоже так думает. Такая благотворительность более уместна. Это куда лучше.
Но Бэбс дерзко возразила, что ее отец находится в Корее, чтобы обращать в истинную веру, а не дарить шляпки. Она добавила, что желтая раса признает одну прическу – косы, а шляпы на них не наденешь. Спор на этом прервался. Но знаки щедрости в адрес Этель и манера брататься с черной служанкой вместо того, чтобы сделать что-то полезное для кореянок, которых опекал пастор (это было бы гораздо благородней), показались тетушке Рози сугубо подозрительными. Она уже опасалась еще каких-нибудь сомнительных поступков.
* * *
Что касается журнала «Ярмарка», то в редакции все оставалось по-прежнему. Флер Ли, как и раньше, проявляла свое высокое профессиональное умение в том, чтоб о мелочах рассуждать чересчур пышно. По ее указаниям сотрудницы продолжали бесконечно рекламировать богатых людей. Чудесное занятие! Мы существовали для того, чтобы знать все мании миллиардеров, их привычки, вкусы лучше, чем они сами себя знали. Но никто из нас, даже самые одаренные, не прилагали к этому такого усердия, которое вносила в подобный культ Флер Ли. Это она волокла за собой всю роскошь мира. Иногда я и Бэбс посмеивались над этим – конечно, не слишком громко.
Иной день выдавался тихим, и Флер Ли не заходила в редакционный зал. Это был добрый знак: стало быть, реклама давала доход и распространение журнала шло успешно. Но бывало иначе, поднималась суета, сотрудники бегали по коридорам, к кабинету Флер Ли, а это предвещало тревогу, становилось ясно, что дела не в порядке и нам придется придумывать что-то новое и сидеть в редакции до восьми часов вечера.
Необходимо было найти какую-либо новую идею, которая вернет «Ярмарке» потерянную живучесть. Флер Ли заходила к нам в комнаты, все на ней лихорадочно двигалось, начиная с цепочки на шее, браслетов, колеблющихся бусинок ожерелья. Трепетал, взволнованно звенел ее голос, шелестела шелковая юбка. Она выжидала, пока несколько важных персон из дирекции высунут в полуоткрытую дверь свои мрачные лица и, видимо, желая нас подбодрить, крикнут всегда одну и ту же фразу, похожую на те, которые обычно произносит добрый дедушка, зашедший к внучкам с тортом:
– Умницы, девочки, умницы!..
Это был сигнал, зеленый свет. Теперь пора было выключить телефоны, запретить к нам входить, вывесить на двери комнаты объявление: «Просьба не беспокоить» и браться за работу. Сначала Флер Ли проявляла жалкий упадок духа. Она уверяла, что стала тенью, удручена, потеряла способность думать и даже намекала, что ей пора уходить в отставку. События в светском мире от нее ускользают. Тираж журнала падает. Голос у нее при этом дрожал от волнения: «Я уже не соответствую». Она закуривала сигарету. Ей, мол, надо уходить. Мы слушали ее без всяких опасений, все прекрасно знали, что уход из «Ярмарки» убил бы ее: она и не думала об этом всерьез. Но ей нравилось создавать тревожную атмосферу, жаловаться, что она человек конченый. Впрочем, скоро мы уже были очевидцами того, как настроение ее круто менялось, причем выглядело это весьма эффектно: «Ярмарку», мол, создала она, здесь вся ее жизнь, без нее тут не обойтись. Мгновенно исчезали все печали. Флер Ли, склонившись над сводкой о ходе распространения журнала, изучала все сведения с тем вниманием, какое врач уделяет графику температуры больного после серьезной операции. Мы обязаны были вместе с ней беспокоиться об этом, что и делали без всяких возражений. Пробегали сообщения о сбыте журнала, сопровождая их грустными репликами. На этом этапе редакционной деятельности Флер Ли обычно начинала испытывать жажду. Тогда она давала нам ключ от своего «погребка» – бара, скрытого в стене и набитого полными и пустыми бутылками. Во время небольшой паузы, пока разливали вино Флер Ли отпускала домой замужних женщин, торопившихся больше, чем мы. Она назидала их:
– А вот мой муж умеет ждать… Пора приучить к этому и ваших.
И всем было ясно, что видеть она не может этих мужей, таких нетерпеливых, постоянно мешающих тому, чтобы рос, тираж нашего журнала.
Оставались только мы, свободные от семей девицы, сидевшие вокруг Флер Ли наподобие церковных попечителей, собравшихся на заседание совета. Мы слушали ее голос, примечая, что с каждым новым стаканом он как бы крепнет, а прибой идей бурно поднимается. Что делать? Как помочь тому, чтоб женщины жаждали раздобыть наш журнал, чтоб он удовлетворял их многогранные желания и сердечные грезы? Что делать? Тираж «Ярмарки» не имел никакого отношения к статьям, связанным с культурой, музыкой, искусством (это были все непримиримые враги Флер Ли), тираж зависел только от насыщения тех неутолимых женских желаний, которыми занимаются подобные издания. Мода, чувственность, веселые путешествия, пирушки – вот что требовалось для нашей обоймы. Говорить о чем-то другом считалось у нас нелепым, и думы о том, что же делать, могли затянуться до поздней ночи. Читателя богатого и ничем не занятого не так уж легко заставить читать.
Под конец одного из таких совещаний, во время которого Флер Ли слезно молила нас разыскать простую, доступную идею, она ей вдруг самой пришла на ум. Несомненно, она обладала глубоким пониманием человеческих искушений.
– У них все есть! – вскричала Флер Ли. – Они могут оплатить самые разорительные путешествия вокруг света. Они могут сами нанимать пароходы, покупать острова… Так предложите нм просто поберечь деньги! Им самим такая идея никогда не придет в голову.
На следующей неделе «Ярмарка» внушала своим читательницам: «Путешествуйте, оставаясь в Нью-Йорке». Таков был заголовок над новой серией статей, в которых рекомендовались «испробованные, изученные и апробированные» журналом рестораны исключительно иностранного происхождения. Мне и Бэбс поручили заняться этим. Бэбс взяла на себя деловую часть, а мне надлежало дополнять статьи экзотической ноткой.
* * *
Горькая тайна вновь возвращающихся воспоминаний. Откуда начнется их натиск – предвидеть немыслимо.
Мою живую рану бередит голос девушки, сказавшей:
– А со мной никогда ничего не случается…
Мы были в кафе – это время завтрака. Я вскочила, оставила на стойке два доллара и направилась к двери.
– Что с вами такое? – спросила нетерпеливо девушка. – Я и не думала, вас чем-нибудь обидеть.
– Вы не обидели меня.
– Тогда в чем дело? Как странно вы себя ведете.
Я вышла, пытаясь вспомнить далекий исчезнувший голос. Он то близился, то пропадал, и я все еще стояла на краю тротуара в состоянии полного изнеможения.
– А ведь со мной никогда ничего не случается, мадам Мери.
Антонио, двадцатилетний Антонио, он опять передо мной, и ничего больше уже не существует.
– Ничего, – повторил он, – абсолютно ничего не случается.
А вдали море, такое спокойное утро, медленно движется облачко.
Моя бабушка восседает в тени большого пляжного зонтика, я у ее ног, а юноша лежит на песке лицом к солнечным лучам.
– Никогда, ничего… Уверяю вас.
Антонио переворачивается на живот, и его влажная спина блестит. Бабушка смеется грудным смехом и шепчет:
– Все шутишь…
Так, наверное, смеялась Цирцея над путниками в глубине своего грота; вместо ответа на вопросы – смех, ворчливый, опасный, таинственный.
А упрямый, нетерпеливый мальчик, жалевший, что ему всего лишь двадцать лет, повторял:
– Ну ничего, мадам Мери. Вот поверьте.
– Значит, ты счастливый, Антонио. Не спорь. Ведь только с влюбленными ничего не случается… Любовь – это такая сказка, к которой добавить нечего. Ей достаточно себя самой. Не забывай об этом.
Юноша порозовел от удовольствия. Он посмотрел на меня, потом улыбнулся бабушке.
– Вы никогда не ошибаетесь, мадам Мери.
Она подняла глаза к небу.
– Так ведь тут ошибиться трудно! Ты влюблен. Это видно даже по тому, как ты нежишься на песке вроде ящерицы, и ничего тебе больше не нужно. Твои претензии надуманны, даже смешны. Человек, с которым ничего не случается, немного напоминает охотника, он постоянно настороже, в напряжении от головы до пят.
Какой-то пловец, еще весь мокрый от струящейся по телу воды, поймал на ходу эту фразу.
– Ах, как вы много знаете, мадам Мери!
– События с неба не сваливаются, вот это я и знаю… – говорит бабушка.
И лодки с дремлющими в них семьями скользят по плотной, как масло, воде, а солнце накаляет песок своей огненной шпагой. Слышна песенка, доносящаяся из какой-то харчевни, и звуки поздней мессы. Громкоговорители воюют между собой. Мы бежим в море, и в ушах у нас звучит «Отче наш», а когда возвращаемся, с хохотом брызгая друг на друга водой и греясь в теплом песке, слышим «Я так сильно люблю тебя» вперемежку с отголосками мессы. Выкрики торговца мороженым и его шаги, шлепающие по морской воде, выводят нас из блаженного состояния. Молодой парень спрашивает бабушку, и в голосе его слышна лень:
– Вы не хотите, чтоб я позвал его, мадам Мери?
Она отвечала:
– Не надо. Лежи. Очень уж жарко. Дай мне лучше мою шляпу.
Мороженщик прошел.
На высотах, которые окружают Палермо, в то лето пребывали артиллерийские школы. Солдаты, обосновавшиеся на каменных кручах, упражнялись в стрельбе по мишеням.
Слыша выстрелы, бабушка говорила;
– Ну что за дурни! В такую-то жару. Придет же в голову!
Если стрельба не смолкала и пушки мешали нашему отдыху, бабушка раздражалась:
– Эти преступники готовят нам войну!
Ее слова заставили мальчиков вскочить с места.
– Вы серьезно так думаете, мадам Мери?
И она становилась озабоченной, словно утратила способность наслаждаться покоем лета. Мы лежали у ее ног, распластавшись на песке, в тени ее зонтика, внимая ее мудрости, ее предсказаниям.
Мы были беспечны, как дети на каникулах. Все казалось нам игрой или вызывало удивление. Мы считали выстрелы грохотавших пушек: вот этот залп, прозвучавший в горах, отдался два, три раза, этот уже четыре, нет, нет – всего два, настоящий рикошет! Эскадрильи самолетов чертили в небе над нашими головами гулкие радуги. Мы наблюдали за ними весь день и заранее уславливались не закрывать глаза, не моргать, несмотря на сильное солнце. Легкость самолетов нас восхищала. Куда ж они летели? Нам об этом не говорили. А что это за солдаты в африканской форме? Они пели «Черное лицо прекрасной абиссинки» – песню, которую мы никогда прежде не слышали. Внезапно все они хлынули на пляж, точно обрушился песчаный смерч. Мы видели, как они раздевались и тщательно складывали брюки, рубашку, френч, а поверх всего – свою колониальную каску. Потом лихо бросались в воду, и пляж внезапно пустел, как будто бы весь отряд утонул, а от него остались только эти кучки аккуратно сложенной одежды. После купанья они одевались и возвращались в город, где шагали попарно в форме цвета хаки.
Чего они здесь выжидали?
Муссолини выкрикивал со своего балкона угрожающие слова: «Мы не боимся слова «война»! Но мы к нему почти не прислушивались. Рим был далеко. Земное нас не волновало. Виновны ли мы в том, что были счастливы, что нас так радовало море, извечный поединок солнца с тенью, жар тела, прохлада воды, и ничто не тревожило нас, беспечных пленников песка, воздуха, ветра и морской соленой волны? Кто из взрослых бросит в нас камень? И в чем мы виновны?
Беззаботно, как дети на каникулах, проводили мы свое последнее мирное лето. Но ни один двадцатилетний уже не смог бы больше сетовать на то, что с ним ничего не случается.
* * *
Абиссиния! Почему Абиссиния? Неужели надо идти воевать, чтоб отнять немного песка у этих людей? Абиссиния… За семейными обедами у нас говорили только об этом и о тех, кто не вернулся домой, – что ж с ними там сталось? Видимо, их уже нет в живых, а в порту стало еще больше крейсеров, и дуче, который начал толстеть, ходит в военном мундире с белым плюмажем на каске. Доктор Мери пожимал плечами. Он не был фашистом. Трудно им быть, если ежедневно сталкиваешься с нищетой и коррупцией.
Что касается барона де Д., то он ненавидел режим столь сильно, что это становилось уже опасным. По его мнению, единственной причиной войны было тайное желание дуче заполучить для себя черную гвардию.
– Скоро поймете… Поймете, что я не ошибся. Ему хочется поразить Петаччи. Подарить ей экзотических слуг. Ему вздумалось поставить абиссинцев в караул к дверям Камиллучии. Ох, эти фаворитки! Нам они будут дорого стоить.
Барон де Д. вел себя неблагоразумно, говорил что хотел, хотя повсюду шныряли доносчики и провокаторы. В то время были в ходу условные клички для главарей режима, речь была начинена эзоповскими выражениями, но это вызывало недобрую ухмылку барона де Д., который на вразумительные советы доктора Мери отвечал раздраженными восклицаниями:
– Пусть попы шепчутся! Не заставят меня эти тираны в черных рубашках говорить по-другому! И вы это хорошо знаете, мой дорогой Мери.
Настали времена, когда далеко не всякую музыку разрешалось исполнять, когда цензура калечила фильмы, письма просматривались, когда исчезали вывески «Furnished rooms»[11]11
«Меблированные комнаты» (англ.).
[Закрыть], ибо владельцы опасались, что их обвинят в симпатии к англичанам, хотя в эту пору Англия уже не разрешала своим туристам сюда приезжать. Настали времена, когда дети носили оружие, а стены сплошь были покрыты надписями: «Муссолини всегда прав». Сицилия еще казалась умеренной, и с континента прибыли специалисты, чтоб ускорить ее фашизацию. Публику пичкали фильмами, в которых популяризировали неотразимого Староче[12]12
Известный фашистский деятель.
[Закрыть], повсюду ходившего пешком и волочившего за собой целую свиту ожирелых, слишком сытых от спагетти министров и генералов, опасавшихся отстать.
В силу входил и пресловутый культ мускулов, это было просто наваждением тех дней. Ведь близилась война и надо было к ней готовиться.
О том, что творилось где-то вдалеке, о непомерных немецких аппетитах, о шумных парадах Мюнхена, о правительствах, которые во Франции падали, словно осенние листья, здесь, в Палермо, совсем не говорили. У нас были свои проблемы, а интермедия, готовившаяся в Испании, заставила забыть обо всем остальном. Но у нас с Антонио осталось еще несколько месяцев глубокого счастья, мы жили в Соланто и в Палермо, не замечая того, что так волновало всех остальных. А жизнь становилась невыносимой. Барон де Д. возмущался, что запретили продажу иностранных газет и журналов. Мой отец негодовал на то, что не хватало медикаментов, но все об этом молчат. Работу давали одним только фашистам. Слуги в Соланто жаловались, что нигде не достать английский порошок, чем же чистить серебро? Нас все это не касалось. В глубокую тишину, где рождалась любовь, не могли проникнуть мелкие досадные обстоятельства. Мир гудел, но мы не замечали этого, как не заметили бы падения птичьего перышка.
Я ничего не знала о любви, Антонио, пожалуй, знал больше, он с некоторым кокетством, представлял себя как возлюбленного с опытом.
Мне это очень нравилось, и я поощряла его откровения. Но нас никогда не оставляли вдвоем. Сицилийские семьи любят перемещаться сомкнутыми рядами. Наша подчинялась общему правилу. Каждый раз, когда я шла на пляж, мне поручали присмотреть за двумя или тремя младшими братьями. Я и Антонио в те дни были охвачены пламенем первых неловких ласк, торопливых объятий, пьяны от поцелуев в удушающей жаре кабин, где мы хоть в течение нескольких секунд могли остаться одни. Чтобы удрать, нужен был предлог. Благодаря сообщничеству одного рыбака Антонио достал лодку, хозяин которой любил предаваться долгому послеобеденному отдыху. Как только появлялся ветер, мы подымали парус и отправлялись в море на плавучем пристанище нашей любви. Но даже там мы были не одни, и первые любовные дерзновения происходили скорей в мечтах, чем в реальности. Школьные занятия мешали моим старшим братьям сопутствовать нам в этих скитаниях, но младшему, Рикардо, совсем малышу, велели ехать с нами. Как только мы выходили в море, Антонио, который очень любил мальчика, старался его чем-то занять.
– Садись на нос, Рикардо, и, когда появятся скалы, сразу давай сигнал.
Рикардо становился таким важным. Ему было пять лет, и он считал, что принимает участие в опасном приключении. Стоя на коленях на носу лодки, он не сводил глаз с воды, чтоб минута беспечности не стала для нас роковой. Лодка шла с попутным ветром, а Антонио обнимал меня. Иногда ветер затихал и лодка внезапно переставала плыть. Рикардо в таких случаях проявлял себя таким деликатным спутником, что его невинное сообщничество приводило нас в смущение. Он завладевал кучей иллюстрированных журналов, которые мы для него брали, и, повернувшись к нам спиной, погружался в приключения Тарзана. Антонио, не теряя своего беспечного, почти безучастного вида, ложился на дно лодки, и мы обнимались. Мы долго оставались в этой позе, целуя друг друга, а лодку несло по волнам, и море расстилалось под ней, как огромная простыня, и ровный морской шум убаюкивал нас.
Очертания залива вдали завершались горой Пелегрино, и хаос ее скал напоминал то трубы гигантского органа, рисующегося в небе, то пламенеющий силуэт бога, возлежащего на воде. Мы почти не разговаривали, ограничиваясь односложными репликами, какими-то полуфразами, которые заменяют беседу, когда солнце так жарко пылает. «Как все было бы просто, если б я тебя не так сильно любил», – эти слова Антонио мне особенно запомнились на этой морской прогулке. Порой нас охватывала нежность к этому послушному ребенку, который так охотно входил в нашу игру, Антонио звал его:
– Иди к нам, Рикардо! Ложись спать с нами.
Слова эти произносились так естественно, что счастливый Рикардо тут же кидался к нам, радостно смеясь при мысли о том, что он разделит наш сон. Он играл в «спать с нами» так же, как раньше играл в «вести лодку». Помню, как он искал на плече у Антонио местечко, куда положить голову. Антонио становился иным. Странная вещь, он сразу утрачивал свою внешнюю жесткость, выдержку, властность, но не терял обаяния. Все это ему шло. Я часто следила за ним прежде во время купания, видела, как он плавал, нырял, часто бывал вспыльчивым, легко раздражался; теперь он был воплощением нежности, в которой мне хотелось раствориться. Да, это было так. Антонио проявлял к Рикардо теплоту, на которую способен только молодой итальянец. Ведь Рикардо был ему никем. В других странах молодой человек знатного происхождения просто не отважился бы так заботиться о постороннем мальчишке. Антонио снимал с него мокрые штанишки, сушил их, менял ему одежду, а когда мы оставляли лодку, нес ребенка на руках. Эти заботы о Рикардо выглядели как проявление мужественной силы и не могли его унизить в моих глазах. Однажды, когда мы возвращались, Антонио захотел зайти в тратторию. Женщина, которая нас встретила, осыпала похвалами Рикардо, а затем по-дружески добавила: «Не надо спешить со вторым… Вы оба еще слишком молоды». Потом сказала, что у меня измученный вид (мы возвращались с этих прогулок в жалком состоянии), и предложила мне сабайон[13]13
Сырой яичный желток, стертый с сахаром.
[Закрыть] – это, мол, придаст бодрости. Я смутилась. Мы еще не были близки друг с другом, а нас уже принимали за молодоженов.
Такая жизнь лишала нас сил. Желания наши крепли, мы становились рассеянными, безразличными ко всему, точно с луны свалились. Мы были вялыми, казалось, засыпали на ходу. Родители это заметили. Барон де Д. и доктор Мери не раз обсуждали происходившее и повторяли: «Дети любят друг друга», «Влюблены, это очевидно». Так длилось несколько недель, пока мы не решили покончить с испепелявшим нас вожделением. И фраза: «Дети любят друг друга» говорилась тогда, когда мы уже были любовниками. Антонио вскоре понял, что наша жизнь может стать трагедией. Надвигавшаяся беда торопила нашу любовь, мы стали смелей, потому что сгущались сумерки.
* * *
Все началось с тех трех ударов в дверь, которые в один сентябрьский день раздались во дворце Соланто. Вошел карабинер. Эти три удара, медленные, весомые, прозвучали в огромном вестибюле гулко, с подлинным театральным эффектом. Они походили на страшное эхо шагов Командора в последнем акте «Дон Жуана». Каждый жест карабинера, не знавшего об этом, предвещал несчастье. Минуту он оставался неподвижным, потом, порывшись в кармане, вытащил бумажник, а из него повестку, предназначенную «тому из трех господ, кто носит имя Антонио». Лицо карабинера было жалким, противным. Он улыбался. Козырек его фуражки посредине был сломан. Движения его казались столь обычными: неловко приблизился к нам, наверно, гвозди на его сапогах скользили по мраморному полу, поискал глазами того, кто ему нужен, протянул Антонио листок. Руки соприкоснулись, листок перешел от одного к другому, и внезапно каждый из нас обрел полную ясность мысли. Мы поняли все. Это обрушилось на нас с жестокостью лавины. Нет смысла читать голубой листок. Мы знали, что в нем. Приказ. Антонио вызывали в Моденскую школу. В армии не хватало командиров, учащихся-офицеров призвали досрочно. Мы это поняли. Антонио положил конверт в карман, даже не открыв его. Карабинер смотрел на него с удивлением, он был ошеломлен. Подобное поведение показалось ему ненормальным.
– Вы даже не посмотрите, в чем дело?
На лице Антонио ни малейшего волнения.
– Некуда торопиться. То, что вы мне принесли, не так уж интересно.
Потом он улыбнулся. Его иронический взгляд и презрение в голосе разволновали несчастного парня, и он растерянно повторил:
– Ну что же это? Вы не открыли конверт… Не прочли…
Я помню тихий шепот Антонио:
– Проводи его на кухню, пусть ему дадут там стакан марсалы. Это его подбодрит…
Он пытался сказать это с иронией, а мне было больно от собственной трезвости. Я теперь представляю себе Антонио иным, чем он был тогда, таким, как он стал впоследствии, и этот новый Антонио долгие годы преследует меня по ночам, дрожащий от холода, плохо одетый, с окоченевшими пальцами, ослабевший от голода, почти лишившийся движения. Мне горько видеть его таким, стыдно, что довели его до такого жалкого вида. Разве этот изнуренный солдат, предмет насмешек и издевательств, переживший столько поражений, – разве это Антонио? Где же тот юноша, такой сильный, красивый, воплощение мужественной грации? Ему пришлось воевать почти что голыми руками, участвовать в боях, обреченных на провал, быть в подчинении бездарных командиров. Он обладал такой уверенностью, хорошо разбирался в технике, но попал в обстановку хаоса, полного препятствий и помех. Мне тяжко думать о его падении, вспоминать, как обреченно шел он среди людей в рваных ботинках, с кровоточащими ногами, напевающих тоскливые песни; разве они товарищи для Антонио – эти жалкие бродяги, униженные поражением солдаты? Он был молод, силен, неистов. Он был сама смелость, этот опаленный солнцем юноша, который лежал около меня на дне лодки. С тех пор как его превратили в эту бледную, скорбную тень, в солдата, погибшего в глубоком овраге, я не решаюсь вспоминать ни наши пережитые радости, ни то, как я его любила. Но еще слишком рано говорить об этом. Пусть эти несколько слов, несколько фраз послужат читателю как надпись на могильной плите, воздвигнутой моей долгой тоской. Они посвящены блистательной красоте Антонио, в смерть которого я не могу поверить.
Я плохо описала важнейший этап моей жизни, каждая деталь которого так тесно связана с моим душевным изгнанием. То, что происходило в тот день в замке Соланто, на первый взгляд ничем особенным не отличалось. Был призван на военную службу двадцатилетний сицилиец. Ничего невероятного. Такой же приказ получили и другие молодые люди его возраста. И все же покорность Антонио выглядела непонятной в этих обстоятельствах. Антонио презирал этот режим, почему же он признал за ним право располагать его жизнью? Не надо только составлять себе неверное понятие об этой покорности. Антонио не из тех, кто подчинился из опасения прослыть предателем. Дезертировать? Это было бы проще всего. Тем более в Сицилии. Если ты не согласен с этим воинственным бредом, разве это предательство? Просто Антонио не из тех, кто рассматривает войну как шикарную игру или как наивысшую проверку сил. Нет. Он подчинился с героической беспечностью, проявил полное равнодушие. Антонио уехал, считая, что действовать иначе было бы дурным тоном. Сказал, что хочет сам «посмотреть», все равно «наша молодость уже искалечена».
Три удара в дверь, карабинер, скользящий по полу подкованными ботинками… и как все переменилось там, где рождалась молодая, наивная любовь. Никогда в замке Соланто не будет, как было прежде, все стало иным. Нас лишили беспечности, а это основа счастья. Из-за этого приказа и голубого листка у барона де Д. исказила лицо нервная судорога. Дон Фофо положил руку на плечо сына, как бы желая этим инстинктивным жестом защитить его – мой дорогой мальчик, нас никогда не оставят в покое, сад выглядит таким угрюмым, служанки с беспокойной суетливостью шныряют попусту, и даже фрески на потолке и скульптурный орнамент, обрамляющий их, кажутся нестерпимо тяжелыми – все это из-за Антонио.
Потом был этот ужасный случай с добровольцем, словно непременно требовалось еще одно трагическое событие в те короткие часы, которые оставались у нас до отъезда Антонио. Неумолимо быстро шло время.
Лa Калза и соседние с ней улицы были в те времена кварталами бедноты, дезертиров и шлюх. Нищета разрасталась здесь, как проказа, все явственней с каждым днем, по мере расширения войны. Некоторые семьи там честно зарабатывали свой хлеб – рыбаки, грузчики, бродячие торговцы, старьевщики, чистильщицы овощей на дому, уличные поварихи, продававшие прохожим еду на порции и в пакетиках, на ходу. Но ремесленники мало чем отличались от бездельников, а девка от матери семейства. Нищета стирала отличия.
Наш дом фасадом выходил на простор Морского бульвара, а три другие его стены – как раз в район этих невероятных берлог. Улочка, едва ли шире полутора метров, отделяла окно детской от комнаты в доме напротив, где по вечерам мы могли видеть, как многочисленная семья укладывается на одну кровать. Через неплотную штору, которую перед сном глава семьи стыдливо задергивал, через второй занавес, состоящий из вьющихся растений, стоявших на балконе плотным строем, было видно, что делается у наших соседей. Даже эта двойная завеса не могла помешать тому, что к нам доносились ночные звуки, торжествующие выкрики мужчины, вздохи и стоны, послужившие мне основами полового воспитания.
(Именно в этой комнате разразилась драма. Антонио в тот вечер ночевал у нас. Было не более десяти часов, и мы еще сидели вместе и беседовали, нам это разрешалось. Антонио казался хмурым и удрученным. Он смотрел в окно на соседскую семью. Через штору было видно, что там все в сборе. Но что же происходило? Малыши еще не были уложены. Их почему-то загнали на балкон, где они стояли в своей заплатанной одежде и не дрались, как это обычно бывало. Тайком они приподнимали кончик шторы и наблюдали за родителями. Старшая плакала. Только самый маленький не обращал ни на что внимания и спал крепким сном на руках у сестры. В комнате чей-то строгий голос что-то читал… Это выглядело необычно. Ведь они все неграмотные. Чей же это голос? Некоторые слова долетали до нас – «Кадис… Франко». При чем здесь Испания? Антонио подошел к окну и окликнул плакавшую девочку. Ей было лет четырнадцать. Что там у вас случилось? Кто-то болен? Нужен врач? Нет, это пришел писарь, он читает рабочий договор, который вчера подписал отец. Но что-то там не так. Ему ведь обещали землю в Эфиопии. Он считал, что станет колонистом-поселенцем, а сейчас его шлют в Кадис. В Испанию. Чушь какая-то.
И вдруг раздался крик, колющий, пронзительный, как вой, словно от боли. Их отец понял. Он вопил:
– Доброволец!.. Но я не доброволец!..
Рыдание прерывало этот крик, полный ярости. Стоны и плач наполнили улицу, бились о стены домов, смешались в одно:
– Доброволец!.. Какой же я доброволец?
Как жуткий кошмар, слышался его голос. Он орал на жену: «Шлюха, шлюха, это ты меня заставила подписать!» Она начинала бранить короля, этого отпетого негодяя, этого карлика… Король, который отправляет итальянцев в Испанию драться с другими итальянцами, – и это король? Кто-то восклицал «Итальянцев в Испанию?..» – «Каких итальянцев? О чем ты говоришь?» Комната наполнялась людьми. Тут уж были не только хозяева, их дети и писарь, но и соседи, привлеченные шумом. Они теснили друг друга, чтобы лучше слышать слова мужчины, объятого яростью, который, бестолково кружась, бился головой о стену. Да они там… там они есть… О ком он? Там много итальянцев, и они вместе с республиканцами. Трудно понять, откуда появился этот голос, вскрикивающий: «Правда! Это правда!» В этом содоме вдруг слышались отдельные слова, они повторялись чаще, сильней звучали: «Мадрид… Барселона». Другие слова говорились тише, с паузами, некоторые останавливали неразумных, шикали на них, как это делают в опере, устанавливая молчание перед началом; другие расспрашивали: «Кто это Ненни? Росселли? Паччарди?» – «Товарищи, итальянские братья, слушайте, протянем руки друг другу…» Почему эти люди обращаются с призывом по республиканскому радио? «Братья итальянцы… Братья итальянцы!» – эти слова доносятся из открытого окна, слышны из двери, с балконов. «Говорит боец батальона Гарибальди, – слышат на террасе кафе в час, когда там собрались поиграть в карты. – Диктатура – временное явление в жизни народов!» – И хозяин или кто-то из официантов, обезумев от волнения, бросается к радиоприемнику, чтоб замолчал наконец этот франкмасон. Иисус, Мария, Иосиф, невозможно же требовать от посетителей, чтоб они заткнули себе уши!
Значит, все это правда? Значит, на самом деле есть итальянские антифашисты в интернациональных бригадах? И его хитростью поймали в ловушку? Беда какая! Поверить невозможно. А этот голос, полный горя и боли, смешивающийся с криками возмущения, злобы, а этот детский плач, стоны женщины, держащейся за живот, как будто она рожает. И снова вопль: