Текст книги "Забыть Палермо"
Автор книги: Эдмонда Шарль-Ру
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
Глава II
Самое великое поражение – забыть.
Селин
Была война, мировая война, которую барон де Д. называл нелепым абсурдом. Он считал, что жителей Соланто она не касается, и не пытался пробудить в них стремление храбро броситься в эту авантюру или же отвернуться от нее. И многие сочли нужным уйти в горы.
В 1921 году Неаполь с невиданной пышностью хоронил Карузо. Съезжались отовсюду, даже из дальних мест. Город был заполнен приезжими толпами чуть ли не от Везувия до самой церкви святого Франческо да Паола. Особенно многочисленна была полицейская охрана, которая совместно с военными, одетыми в парадную форму, наблюдала за общественным порядком. Говорили, что сам король приехал из Рима, чтоб встретить на пороге церкви катафалк, но никто точно не знал, так ли это. Похоронный кортеж превратился в гигантскую процессию, останавливавшуюся в отдельных местах – например, у Санта-Лючии, потому что Карузо поспевал ее красоту, потом у блистательного фасада Сан-Карло с дорическими колоннами и барельефами, перед этим храмом искусства, двери которого теперь были намеренно распахнуты, чтоб стереть навсегда воспоминание о том, как здесь освистали Карузо в 1901 году во время исполнения оперы «Любовный напиток». Нескольким местным театралам хотелось тогда показать, что они гораздо требовательней, чем публика в театре Ла Скала, а ведь это было самое первое выступление певца в родном городе! До чего же нелепы ревнивые ссоры любителей оперного пения.
…Сколько же святых отцов появилось на улицах в день похорон. Наверно, все монастыри, все церкви Неаполя опустели сразу. Перед катафалком, который везли шесть лошадей, шествовали наистарейшие каноники в шапочках и стихарях с кружевами, у каждого свеча в руке. Их было не менее двадцати рядов, они шли медленно под палящим августовским солнцем, потные, рискуя тут же на мостовой свалиться замертво.
В те дни барон де Д. снова обрел вкус к музыке. Из Палермо в его дом прибыли два рояля и виктрола – тумба красного дерева с последней новинкой – граммофоном. После обеда долго обсуждали, куда ее лучше поставить. Между окнами? Лицом к морю? Или под люстрой? Все были приглашены высказать свое мнение – служанки, которые бегали босиком и с потрясенным видом глазели на эти удивительные вещи, верный сторож и дон Фофо. Пузатая тумба со своей заводной ручкой выглядела предметом, случайно попавшим во дворец, и несколько шокировала взор в этой большой гостиной с украшенным живописью плафоном. Однако ее здесь оставили, хотя нелепые маленькие занавески придавали ей вид туалетного столика. Надо было кончать со всеми этими предложениями, иначе споры затянулись бы чересчур долго, а барон де Д. и так потерял всякое терпение.
– Хватит уж…
Ему хотелось остаться одному. Но дон Фофо, как всегда нетерпеливый, уже успел запустить граммофон, и звучная музыка концерта для двух скрипок заполнила тишину большой гостиной.
Барон де Д. тихо сказал что-то сыну, и тот ушел. Барон сел. Он был так взволнован, что, казалось, у него разорвется сердце. Обеими руками он судорожно вцепился в подлокотники кресла и с ужасом глядел вокруг. Снова воспоминания двадцатилетней давности нахлынули, словно холодный пот, и он не в силах был бороться с ними.
– Ваше сиятельство, – испуганно прошептала служанка.
– Убирайся отсюда… Уйди сейчас же, слышишь?
И он остался один, устыдившись собственной слабости.
– Зеленые глаза, боже мой! Опять они, не уходят из памяти. Как жить? Неужели я никогда но смогу слушать музыку, не вспоминая о них?
Что он мог поделать? В нескончаемую ложь превратилась вся его жизнь, он только еще раз убедился в этом.
* * *
Был еще и фашистский переворот, который барон де Д. иначе и не называл, как «этот похоронный маскарад» или «знакомый вам балаган». Неприязнь жителей Соланто к носителям черных рубашек росла, обитатели замка тоже не скрывали свою антипатию к фашистам.
Дон Фофо так и не смог забыть отцовского взгляда, когда в их дом явился фашист, посланный в этот район, чтобы вербовать желающих в добровольческие формирования. Барон, не произнося ни слова, уставился на щегольские сапоги, потом на шапочку с черной кисточкой, которую тот нервно теребил в руках. Чувствовалось, что барон переполнен яростью. С нестерпимой холодностью он через несколько минут попросил посетителя удалиться.
Если марш на Рим здесь никого не взволновал, то совсем уже по-иному восприняли другую новость, попросту ошеломившую Соланто: Америка закрыла въезд итальянцам. Эмигрировать больше нельзя. Мысль об этом неотвязно мучила людей. Чем вызвано подобное решение? Его считали постыдным, убийственным. Многие просто не верили этому и по нескольку раз перечитывали газеты. Что это за слово «квота»? Кто придумал его? Некоторые считали, что в этом виновато соединение с Италией. Были и такие, которые во всем обвиняли короля или дуче. Жители Соланто больше всего винили наиболее известного им американца: президента Вильсона. Его портреты еще недавно помещались на самые почетные места семейных киотов среди добрых покровителей и святых, теперь же они всюду валялись. Ветер прибивал их к мусорным кучам, бросал в помойные ямы. Однажды нашли целый рулон этих портретов, кинутых в погреб, другой раз увидели на крюке в отхожем месте. Здесь они попались одному туристу, который яростно вознегодовал и отвез всю пачку в Палермо.
Барон де Д. был единственным человеком, с радостью воспринявшим известие о том, что Америка отныне недоступна. Он пытался убедить своих земляков, что это к лучшему, но безуспешно. Нечего об этом жалеть. Сицилия должна наконец понять, в чем ее подлинные интересы. Она должна стремиться к прогрессу, и кто знает, может, именно это поможет покончить с нелепейшей манией – бросать свою родину.
* * *
Барон де Д. слушал звучащий из граммофона несравненный голос. Только что затих хор иудеев, затем послышались восемь превосходно сыгранных оркестром тактов мелодии, и в гостиной замка Соланто раздался этот металлического тембра голос: «Может, прощения час и для вас наступает…»[10]10
Сен-Санс, «Самсон и Далила».
[Закрыть] В зал вошел дон Фофо, вернувшийся из отдаленного района, где его отец владел каштановой рощей, и положил на диван какой-то сверток, что-то, завернутое в передник.
– Вот что я вам принес, – сказал он.
Но барон де Д. не обратил на него никакого внимания. В этот миг он еще пребывал в Палестине и шел вместе с Самсоном среди иудеев. Замечательная штука этот граммофон. Еще слышалось: «Божий глас слышен мне, и вот что вам глаголет господь чрез мои уста», и барон, как обычно, хотел уже поиздеваться над ужасным французским произношением этого бедняжки Карузо, как вдруг сверток на диване, всеми забытый, громко потребовал внимания. Раздалось что-то похожее на жужжание майского жука.
– Да что ты там положил? – спросил барон де Д. с беспокойством.
– Это мой сын, – ответил дон Фофо.
Барон де Д. с осторожностью двинулся к дивану. Он отвернул край передника; маленькая рука схватила его за палец. Новорожденный… Какой забавный, такие густые черные волосы, а смотрит вокруг, будто чего-то ждет.
– Превосходная работа, – заметил барон с горячим одобрением.
Небо подарило ему внука! Больше ничего и не нужно в жизни, раз всегда здесь будет этот малыш. Тут же были приняты многочисленные решения, связанные с заботами о ребенке.
Мальчик получит иное воспитание, чем его отец. Ему необходимо Палермо, как только наступит время, его туда отправят. Конечно, не для того, чтобы ходить в гости к местным аристократам. Незачем. Бог знает что эти старые маньяки начнут болтать о его происхождении. Нет, нет… Малыша должна ждать лучшая участь. Надо летом отправить его в Палермо, когда все герцогини отбудут, и дворцы останутся на замке.
Ну разве не очарователен? Зеленые глаза, черные волосы – лучше не бывает. В нем торжество породы. Барон сразу обнаружил в мальчике сходство со своим гарибальдийским предком. В этом не может быть сомнения, именно так. Немедленно устроить ребенка в комнате прадеда, так долго она была заперта. А мать малыша? При чем тут мать? Как с ней быть? Так ведь дона Фофо ни в чем не упрекают. Он не собирается на ней жениться, но ведь она и сама вовсе не хочет идти за него замуж. Между прочим, все это казалось барону де Д. совершенно нормальным: и то, что дон Фофо не намерен жениться, и что эта женщина, ну, эта крестьянка, не настаивает тоже…. Она красива, а? Ах, вот как. Изумительная талия… Грудь, полная молока… Ну и прекрасно, тем лучше. Барона не удивило и то, что она так упорно дорожит своей вдовьей пенсией. Стало быть, доверяет больше ресурсам государства, чем доходам хозяина Соланто. Пусть так. Однако это не причина, чтоб разлучать мать и ребенка, а? Не так ли? А если ее пригласить для ухода за младенцем – придется это по вкусу упрямице? Еще необходимо найти доктора. Что мы понимаем в таких малышах, я и ты, Фофо? Да ты еще говоришь, что у нее это первый ребенок. Так ей всего восемнадцать? Стало быть, и она ничего но смыслит. В восемнадцать лет уже вдова? Странно. И чья же? Ах, вот как – одного карабинера. Убили на перекрестке? Да, эта профессия связана с риском. Итак, нам прежде всего нужен доктор, чтобы раз в неделю он приезжал в Соланто. Будем искать молодого, одаренного доктора, не похожего на этих лакеев, жмущихся к богатым семействам. С такими врачами мало считаются, грубо одергивают или торгуются при уплате гонорара, а они терпят любые обиды и утешаются тем, что по воскресеньям господа сажают их за свой обеденный стол. Нет, эти угодники только и могут, что грыжу подвязать, в таких барон не нуждается. А кто нужен? Прежде всего человек науки, с которым можно быть как с другом. Хотелось бы найти врача современного уровня. Он слышал, будто есть такой в Палермо. Мери… Да, что-то в этом роде – Мери… Он где-то встречал это имя в печати… Вспомнил. Статья в одном медицинском журнале… Заметка была биографического характера… Мери… Мери… Да, именно так. В статье выражалось сочувствие этому молодому ученому, жена которого, несчастное создание, умерла от дизентерии всего за несколько месяцев до того, как ему удалось практически применить вакцину, давшую, по слухам, хорошие результаты. Дизентерия!.. По меньшей мере двадцать пять лет она терзает Сицилию. Ее занесли солдаты, вернувшиеся из злополучного похода против Менелика, привезли из Адуа, как и память о своем полном разгроме… Тысячи людей умирали в судорогах… Вот за что ее потом так и называли – «абиссинкой». Страшней чумы. Все это барон знал издавна. Столько разговоров об этом было… Есть вещи, которые до старости не забудешь. Вот хотя бы эта привычка, уже ставшая обычаем, – кипятить воду, и этот осточертевший вопрос: «Хорошо ли вымыты фрукты?», и постоянно лица, полные тревог: «Не заболел ли малыш?» Из боязни – вдруг это «абиссинка» – вся семья сразу начинала молиться. Шли в церковь. Давали обеты. Ставили свечи. Как давно это было, просто невероятно, что такое навсегда остается в памяти.
Все следующие дни барон де Д. энергично рылся в своей библиотеке, чтобы найти этот журнал и статью и, конечно, имя доктора. Да, его фамилия Мери, Паоло Мери. Как оказалось, он жил со своим обширным семейством в тихом розовом домике на берегу моря в Палермо.
Там его и разыскали.
* * *
Доктор Мери сообщил, что приедет после обеденного отдыха. В Соланто это всегда было самое прекрасное время. Легкие дымки тянулись из глубины деревенских улиц, а у подножия замка слышался ворчливый, непрерывный рокот моря.
Доктор Мери увидел, что ворота открыты, и поднялся по главной лестнице. Его ждали. Невысокий старик привратник в мягких самодельных туфлях скользил по полу легко и грациозно, словно призрак. Он шел впереди посетителя, у каждой двери извинялся, что входит первым, и все время приговаривал: «Вас ждут… ждут…», как будто еще сам этому не верил.
В дверях гостиной, огромной, как зал для празднеств, доктор Мери остановился – двое мужчин заливались хохотом. Тот, что постарше, покачивал на коленях ребенка. Он требовал беспрекословно: малыша будут звать Антонио. Со стороны другого возражений не было. Большая хрустальная люстра над ними ловила розовые лучи заходящего солнца и блистала, словно корона, которую держат на весу во время коронования. Сцена, представшая перед ним, запомнилась доктору Мери на всю жизнь. Жасмины из сада доносили в гостиную свое жаркое дыхание. Но чувствовался здесь еще более тонкий аромат, почти невыразимый, сотканный из нежности и сожалений. Это было жилище, где прежде обитала любовь.
– Ах, это вы, доктор… Добро пожаловать, входите.
Значит, это он, барон де Д., которому никак не могли простить его затворничество. Столько странных историй о нем рассказывали. У палермской аристократии нет ничего святого. Больше двадцати лет барона де Д. не видели в городе, и вот этот человек перед ним, тот, что вскочил с места, держа на руках малыша.
– Извините меня, пожалуйста. Не могу с вами поздороваться. А ну-ка, Фофо, освободи меня от своего пострела. Знаете, доктор, когда человек молод, он легко находит подход к детям, и об этом даже не задумываются. А потом вдруг этот контакт исчезает – значит, явилась старость. Я еще не безнадежно стар, однако временами просто не знаю, как себя вести с этим сорванцом… Ах, чертенок…
Антонио со всей силой своих цепких ручонок ухватился за деда. Он как будто смеялся, и его губы раскрывались, только звук, который слышался, походил на тихое жужжание насекомого.
– Для вас это неожиданно, а, доктор? Вы наверняка слышали кучу нелепых историй про Фофо и меня, в которых нас рисуют этакими мрачными идиотами! Ну, не отрицайте! Именно это вам говорили про нас в Палермо. И вдруг вы видите, что Фофо хохочет от всей души, а я с этим озорником на руках. А ты, плутишка, знаешь, что про тебя болтают? Черт знает какую чепуху! Бездельник ты этакий, ну погоди, цыганенок!
Дон Фофо с изумлением смотрел на своего сияющего от счастья отца, излечившегося от горя, поверившего в ясное будущее. Он качал на коленях Антонио, подымал его вверх к хрустальным гирляндам люстры, как радостный дар, придумывал для него множество необыкновенных, неизвестно откуда возникших имен: «Красавец мой Нинуццо», «Маленький африканский принц, жасмин Аравии», «Кто ж позволил тебе занять все мое сердце? А ну-ка, скажи?», «Любимый, создание рая», «Нежный мой, милый», – и голос барона де Д. необычно дрожал…
* * *
Снова проходят передо мной картины жизни, которую я так любила, хотя мне нужно отгородиться от них. Бесконечно длится ночь, невозможно уснуть. Лихорадочные голоса вновь пересказывают мне историю моей любви. Уже много лет, как все это продолжает меня преследовать. Соланто зовет меня, обвивает как плющ, цепко держащийся за крыши и террасы, на которых уходящее солнце долго хранит свое тепло. Выщербленные камни крыльца, сводчатый вход, подъемный мост с разошедшимися блоками, дворик, полный розовых цветов лавра, цветение которых красиво, как праздник, – это все Соланто, и оно проникает ко мне на мой двадцатый этаж, пробивается сквозь стены комнаты. Я не осмеливаюсь двинуться с места. Это предчувствие, и оно появилось у меня еще на улице. Я обходила стороной новые дома, чтобы запретный облик не отразился в их стеклянных стенах. Лучше бродить, затеряться в долгих уличных реках, пока не упадешь наземь, чем лечь в кровать, обречь себя на это тюремное одиночество.
Да, это было, я ездила в Соланто, но ведь так давно. Стоит ли вспоминать? Ведь совсем иной была там жизнь.
Дорога вьется меж старых стен, кто-то напоминает, что надо торопиться, и сады остаются позади нашей старой запыхавшейся колымаги. За рулем мой отец. Около него старшие мальчики. Сзади – моя бабушка, она беспокоится, что забыла закрыть клетку с канарейками. Но возвращаться уже поздно. Нас ждет барон де Д. Сегодня Антонио минет пятнадцать лет. Да, в Соланто я уже бывала. Первый раз попала туда случайно. Я болела бронхитом, и дома сказали, что малышке следует подышать свежим воздухом. Как раз в среду барон де Д. ждал еженедельного визита моего отца, который решил захватить меня с собой.
Мне и Антонио предложили поиграть в саду, но мы долго не могли разговориться. Уселись внутри одного изваяния – это была гигантская голова, лежащая на земле. Рот ее был открыт, и в нем, как в гроте, уместились стол и две скамейки. Потом мы занялись тем, что чистили этой голове уши, заросшие асфоделиями. Поездка показалась мне целым приключением. Через несколько недель меня снова привезли: Антонио попросил об этом. Он сказал, что мы уже начали очищать голову от зарослей и надо это закончить. Но дело было не только в асфоделиях. Влажные ветви плюща свешивались до самой земли и походили на забавные сталактиты, торчавшие из носа статуи. Это надо показать Жанне, сказал Антонио, и мы открыли еще множество других чудес. Из-за течи в фонтане появились огромные дикие заросли, покрывшие голову нашей статуи, прямо настоящая шевелюра из травы, а щеки ее заросли бархатным мхом. Но даже сквозь смех, которого Антонио не мог сдержать, проглядывала его серьезность. Видимо, потому, что он жил всегда с отцом и бароном, среди взрослых людей. Или же его несколько смутили слова привратника, что, мол, прежде эта статуя и грот были предназначены для нескромных целей…
– Тут прохладно. Я думаю, здесь просто завтракали, – сухо возразил Антонио.
Но тот настаивал на своем.
– Нет, сюда ходили чаще по ночам. Уж поверьте мне, дон Нинуццо! Ночью. Вы гляньте на потолок. Тут еще копоть осталась от факелов. – И неразборчиво пробормотал, что когда-то здесь был подземный ход, соединявший замок с гротом. – «Чтоб было удобней», – добавил он.
Мы ничего не поняли. Что же делали в «зале», которым мы пользовались для игр? Вечером я снова об этом думала.
Потом был этот день рождения, и мы ехали из Палермо мимо шумной толпы на рынке, вдоль стен, тронутых золотом солнечного света, и я глядела в окно экипажа. Какие-то странные женщины в жалкой одежде стояли, как в карауле, на перекрестках. Что они там делали? Я спросила:
– Если это солдаты, почему у них нет формы и будки?
Видимо, не следовало этого говорить. Мальчишки хохотали вовсю.
– Ну и глупышка эта Жанна! Шлюх приняла за часовых.
– Грязный квартал, – сказала бабушка тоном, заткнувшим им рты.
Но вот и другой квартал. Я перестала обращать внимание на этот смех. Пусть издеваются, мне это безразлично. Вот позади остались последние городские дома, церкви, скоро пойдут пустынные пляжи, деревни, отражающиеся в воде. Но где же крестьянин с коровой? У нас портилось настроение, если мы их не заставали, и они почему-то запаздывали. Ну и забавы бывают у детей! Мы были просто одержимы этим пастухом. Вертелись, оглядываясь, как туристы. Наконец-то дрожащий, звук свирели – вот и он, явился почти вовремя. Легкая походка и какой-то тупой взгляд, как будто он немного не в себе, этот пастух. Поднимаясь вверх по улице, он гнал перед собой корову со впалыми боками. Оба одинаково изнуренные, пыльные… Женщины ждали их прихода, и мы тоже. Если они где-то задерживались, это казалось дурным предзнаменованием, нарушением привычного хода вещей. Как вот если б где-то в Германии вдруг испортились куранты на башне и в положенное время не появились бы одна за другой движущиеся фигурки, протягивающие руки и исчезающие в грациозном пируэте. Конечно, здесь все было проще, мы, дети доктора Мери, не видывали таких ученых часов, которые в других местах развлекают детвору. Но кочующий по пастбищам пастух, идущий городом под звуки своей свирели, был нашим развлечением, нашей музыкальной табакеркой. Он заменял нам ученые часы, мы его ожидали с неменьшим нетерпением. Говорили, что он много лет был пастухом в Аргентине, пас большие стада, а потом вернулся, потому что жизнь была для него горькой. Что же заставило его бежать сюда? Неужели эта улица или эти женщины, ожидавшие его с чашками, мисками, стаканами, которые они подносили ему настойчиво, добиваясь: «Дай мне только стаканчик, Леонардо, и все… Почему же нельзя?» О чем он тосковал там? Не по этому ли мокрому белью, которое здесь вешают, как флаги, или по ребятишкам, что собирались вокруг него, или, может, по моей бабушке? Да, наверно, из-за нее он вернулся. Разве в Аргентине кто-нибудь так слушал бы его игру на свирели? Нашелся бы кто-нибудь там, чтоб поглядеть на него и сказать, как она: «Браво, браво, Леонардо», таким глубоким, мелодичным, только ей одной свойственным голосом?
А вот и море, и колокольня звонит, и старый поезд неподалеку от нас карабкается к своей последней остановке, и все это мне снова напоминает, что Антонио сегодня пятнадцать лет, и мы будем на его празднике, и сундучок наш полон приятно пахнущими сластями: карамелью, вареньем, которое так любит барон де Д. Мы везем с собой растения, полученные в результате разных таинственных скрещиваний, какие-то странные черенки, заботливо завернутые. Запахи туманят мне голову, я их вдыхаю. Пахнет нагревшейся оранжереей, пирожными. Пахнет всем сразу, как в нашем сундучке. И я как будто уже не здесь. Передо мной скала, вода, тенистое место, где мы сидим, и слова, которые многое меняют в моих представлениях. Уже ночь, и ломающийся юношеский голос шепчет мне, еще такой глупышке:
– Да нет же, нет… Уверяю тебя, что от одного поцелуя ребенка но будет. Ну что ты, Жанна, говорю же тебе. Да и с неба они не падают, как звезды, правда, Жанна. Ты просто не знаешь… Слушай. Поцеловаться раз можно. Попробуем. Ну всего раз, чтоб ты, наконец, поняла…
И вдруг я вижу Антонио, возникшего в этом тумане. Он полон любви, неловкого пылкого чувства пятнадцатилетнего мальчика. Лицо его взволнованно, ресницы дрожат. Что он говорит?
«Я тебя буду любить… Я всегда буду сильно любить тебя».
И я верю этому. Он целует меня в губы.
* * *
Кармине Бонавиа было четыре года, когда его мать завела, как она говорила, «горячий стол», то есть принимала на своей кухне нескольких мужчин-иностранцев и кормила их по вечерам. Это была темпераментная женщина, которая так энергично занялась своим предприятием, что вскоре все эмигранты квартала стали ее постоянными клиентами.
Когда Кармине входил в комнату, которая служила его родителям одновременно жильем и местом для работы, он слышал постоянно разговоры о прошлом. Собиравшиеся здесь люди никогда не касались сегодняшнего дня, как будто самым существенным в их жизни было не то, что с ними будет, но именно те несчастья, которых им удалось до сих пор избежать.
В представлении Кармине мир походил на те примитивные картинки, на которых изображаются идиллические образы детства святых людей и рядом же сцены их прискорбного мученичества. Вот святой младенец, светловолосый и румяный, восседает на руках своей матери. А затем – бац, всего на сантиметр дальше – у него уже появилась белая борода и ему целятся камнями в голову. Самым отрадным в детстве Кармине была именно эта, немного закопченная комната, такая теплая, пахнущая супом, горящая здесь печь и хлопотливая, всегда занятая мать. Другие впечатления были связаны с вечным беспокойством людей, случайно собиравшихся в этой комнате, их рассказами о прошлом, о непрерывной борьбе и тех опасностях, которые, как еще не определившаяся гроза, продолжали отягощать их будущее.
Слушая их, Кармине представлял себе Европу чем-то вроде старой лачуги, наполовину разрушенной, жители которой удирают, чтоб она не обвалилась им на голову.
После ужина, когда кухня пустела и Альфио помогал жене вытянуть матрасы из клетушки, куда они их укладывали, Кармине пытался изгнать из памяти тех вечных врагов, против которых сражались клиенты их «горячего стола». Голод… Тюрьма… Несправедливость… Ведь они уже расстались с этим в том покинутом мире, который больше не увидят. Зачем же опять об этом говорить? Разве нельзя поступить с прошлым так, как делают змеи, сбрасывая свою старую кожу? Эта ненужная оболочка посохнет на солнце, осыпется и обратится в прах. Почему же заботы, брошенные там, далеко, все еще продолжали занимать этих людей? И что за язык? Поляки говорили между собой только о погромах… Кармине долго считал, что речь идет о какой-то позорной, неизлечимой болезни. А так как многие еврейские клиенты, питающиеся у них, работали у столичных оптиков, то он думал, что это болезнь сугубо профессиональная. Болезнь торговцев очками. И когда мальчик засыпал, родители слышали его тихий шопот:
– Отвратительная страна эта Европа…
Перед сном Альфио устраивал себе в тазу ножную ванну, чтоб хоть немного отдохнуть. Весь день он бегал, закупая продовольствие, запасая дрова, уголь для плиты, и на возглас сына он отвечал:
– Ты прав, сын, мерзкая страна.
Красавица Марианина уже лежала, свернувшись калачиком на матрасе, она распускала на ночь волосы, а ее живот и груди тремя нежными округлостями рисовались под ночной рубашкой. Марианина требовала тишины, пора спать.
– Хватит, Альфио… Ну что об этом говорить? Эти истории давно пора забыть. Чего потворствовать этим старым толкам? – Они были ей чужды. Ведь сама Марианина была родом из Генуи, к тому же привыкла, чтоб ей подчинялись. – Спи, Кармине, пора.
И Кармине засыпал. Но многое отягощало его сон, как скверное пищеварение. Это было то, что заставляло немцев бежать из Германии, то, что было причиной исхода ирландцев, ему мешали спать трудности жизни в Македонии, горькое несчастье родиться армянином, террор на Балканах; все эти болезни земли, растений, скота – свиная парша, трясучка, сап, невежество ветеринаров (эти шарлатаны оставляют людей без гроша!), разговоры о безработице, засилье машин, толки о стачках и мятежах, о всех этих полицейских и жандармах, оцепляющих заводы, о детях, рождающихся у женщин, которые этого совсем не хотят… Сколько раз приходилось будить Кармине, тормошить его, чтоб оторвать от кошмаров. Бесконечные ужасные сны тревожили мальчика. То он плыл на корабле, который никак не мог приплыть на место, или же, наоборот, корабль попадал куда следует, но едва Кармине ступал на твердую землю, как некий проходимец грабил все его вещи. В другом сне Кармине не хватало чего-то важного, но он не знал точно, чего именно. Надо было искать, до последней минуты маяться и надеяться, что найдется слово, обозначающее, чего же не хватает, и все сразу наладится. Можно будет только протянуть руку, чтоб достать желаемое, и наступит отдых, счастье, вечные каникулы, однако штука, которой не хватало, была весьма неопределенной, не имела ни формы, ни цвета. Кармине видел во сне, что «она» уносится по отлогой дороге, уменьшается, он делал последнее усилие, бросался вслед, но название этой штуки никак не приходило ему на память, и только на рассвете, уже сидя в кровати с покрытым потом лицом, Кармине кричал сдавленным голосом:
– Поручительство! Поручительство!
Марианина вздыхала на своем матрасе.
– Перестань, Кармине. Что за вид у нас будет завтра.
Несколько раз отец вставал и подходил к мальчику:
– Ты же знаешь, что у меня было поручительство. И даже в долларах. Молодой барон обо всем подумал. Я тебе это тысячу раз рассказывал… Что ты так разволновался, ведь все это было так давно. Ты ведь уже здесь родился. Тебе повезло. Спи, милый.
Но бывали ночи еще тяжелей. Кармине просыпался и молча смотрел на своих родителей. Они спали, как спят путешественники на вокзалах, скрючившись на узких скамейках в ожидании пересадки с поезда на поезд. Они лежали рядом в позе, полной тоски и подавленности, издали в сумраке кухни все это выглядело еще угрюмей и чем-то напоминало или обстановку страшного происшествия, или ту безнадежность, которая ощущается в комнате тяжело больного. Даже во сне они тянули на себе бремя дня, эти два разбитых жизнью тела… Альфио лежал, раскинувшись на белой простыне, застыв, с запрокинутой головой; Марианина – уныло свернувшись в клубок, ее черные волосы липли к потным щекам и шее и закрывали лицо, а одна рука свешивалась с кровати ладонью вверх, словно молила о чем-то.
Кармине думал о том, бывают ли богачи красивыми во сне.
Двадцать лет спустя, когда политическая карьера Кармине уже сложилась и можно было предполагать, что он станет в Нью-Йорке заметной персоной, журналистам (в те времена он им еще доверял) удалось выспросить у него о том, как он жил в детстве вместе с родителями в их единственной комнатке в Даун-тауне. Он рассказал им о матрасе, положенном прямо на пол, на котором спали Альфио и Марианина, о кухонном столе и соломенной подстилке под ним для него, Кармине, ибо другого места не было. Но то, как расписали эти откровения, внушило Кармине крайнее отвращение. «Лайф» озаглавил это интервью так: «Его первый балдахин? Кухонный стол». Репортер усердно старался связать этот стол и оба матраса с секретами удач и бед, испытанных Кармине Бонавиа. Он все еще холостяк? Может, потому, что еще в ранней юности познал ночной мир взрослых. Чем еще оправдать его упорный вкус к одиночеству?.. Люди, не позволяйте, мол, вашим детям приближаться к супружеским постелям… И другие изречения и суждения в столь же развязной манере. В те годы только начинали зариться на неисчерпаемые богатства психоанализа. Ведь это было в 1938 году. Но никто из этих изощренных исследователей человеческих сердец не понял, что наиболее тяжело пережил Кармине Бонавиа несчастье всей семьи – моральное падение и гибель его матери Марианины.
* * *
Куда укрыться от себя – не в нашей власти найти прибежище. Бывает, что оно само нас находит. Я не предвидела, что встречу Кармине Бонавиа. Я не стремилась к этому. Но отнеслась к нему с тем интересом, какой бывает у детей, доискивающихся, что за странные чудеса таятся в ночи. В Кармине было что-то притягательное, а люди моего окружения – Флер Ли, Бэбс, тетушка Рози были полностью лишены обаяния. Редакционный зал, моя комната в отеле, длинные каменные улицы Нью-Йорка – все это тяготило меня, мешало свободно дышать. А Кармине возник, как отрытая настежь дверь, и я шагнула в нее столь же охотно, как люди пускаются в плавание вокруг света.
Потом уже тетушка Рози говорила о заранее обдуманном намерении и даже о заговоре. Якобы я закружила голову Бэбс своим интересом к Кармине, разговорами о нем, чтением статей, которые были ему посвящены. Но мне хотелось лишь переменить обстановку. Трудно заранее предполагать, принесет ли это что-либо новое. Может, возникнут другие интересы. Или же появятся трещинки в том, что казалось незыблемым. То, что Бэбс уже заметно изменилась, было вне всяких сомнений. От тех, кто ее хорошо знал, не ускользнули и эти пока еще скромные перемены. За столом она вдруг начинала свистеть или неожиданно откровенничала, заявляя, что в отпуск собирается уехать за границу. Однажды она известила всех, что больше не будет носить шляп, и это решение ужаснуло тетушку Рози.