Текст книги "Радость и страх"
Автор книги: Джойс Кэри
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)
Точно так же он выводит из себя Кит, когда прерывает ее монолог о необходимости срочно провести какую-то политическую кампанию вопросом, что именно означают ее слова "мотив прибыли"; а уж Родуэла никак не может оставить в покое, вечно его поддевает. Однако в споре, который вспыхивает вслед за этим почти всякий раз, как у него собираются студенты, он неизменно терпит поражение.
– Джон, привет, – скажет, бывало, Родуэл. – Как поживает философия? – И Джон улыбнется и промолчит. Но через минуту уже сам цепляется к уверенным рассуждениям Родуэла.
– Это что за проект?
– Я говорил о будущем Брока.
За последние семь лет прогрессивные элементы в Эрсли завоевали "много сторонников, и Родуэл, уже четыре года член городского управления, стал одним из их лидеров. Он успел приобрести типичную повадку политического босса, этакую неискреннюю любезность, нечто среднее между апломбом полицейского и хладнокровием актера, некое самодовольство, вполне соответствующее его благодушному лицу и крепкой фигуре, уже начавшей обрастать жирком.
Как председатель жилищной комиссии, Родуэл составил проект упразднения трущоб: снести все дома на пяти улицах и переселить пять тысяч человек в новый пригород, что должно обойтись городу в полмиллиона фунтов.
Самый размах этого плана еще повысил престиж Родуэла. Студенты превозносят его как героя; консерваторы клянут как беспардонного демагога.
– С другой стороны, – говорит Джон, словно поворачивая в руках незнакомый предмет, чтобы разглядеть, из чего он сделан, – я прочел, что в самом Броке состоится митинг протеста.
– Это происки домовладельцев, – говорит одна из последовательниц Родуэла. Две трети окружившей его молодежи – юные энтузиастки.
– Почему вы это терпите? – вопрошает другая. – Пойти да разогнать их.
– Они приняли меры. Пускают только по билетам. Приедет член парламента, либерал.
– Уж конечно, либерал, кто же еще! – кричит студент-медик. – Давайте бросим в окно бомбу с удушливым газом, выкурим их. Поделом им будет. – В его голосе звучит благородное негодование. За его словами не только требование моды – подражать революционерам-террористам, – но и искренний гнев и возмущение. Он действительно верит, что либералы дурные люди и их следует изничтожать. Как почти все студенты в Эрсли, как всякая молодежь, он ненавидит либералов и может привести для этого множество причин. Но истинная причина кроется, вероятно, в том, что либерализм уже сто лет пользовался сочувствием, что родители говорили о нем за завтраком, что это смирная, честная вера, о которой ему, а главное, его друзьям прожужжали уши. Быть либералом – этим никого не удивишь. А поэтому к черту либералов.
Юному медику известно, что Джон преподает в колледже, и он поражен, когда тот отвечает: – А сами жители Брока одобряют этот проект? Мне говорили, что больше половины их вполне довольны и тем, что имеют.
– А вы бы как поступили?
– Ну, это сложный вопрос. Совсем негодные дома надо бы снести, часть других отремонтировать...
– Типичный либеральный проект, – перебивают его негодующие голоса.
– И на это потребовалось бы пять лет, – улыбается Родуэл.
– А с другой стороны, – говорит Джон, – это было бы правильнее. Так зачем так торопиться?
Кит, лавируя среди гостей с тарелкой пирожных и с падающей на глаза прядью волос, как всегда умученная и ставящая это себе в заслугу, восклицает: – Джон, милый, ты представляешь себе этот хаос – тут залатать, там перестроить? Мы должны сразу сровнять с землей весь квартал, иначе нет и смысла говорить о сколько-нибудь масштабном проекте.
– Да, в этом все дело. – Родуэл, услышав, что его цитируют, заговорил очень серьезным тоном. – Надо планировать весь район в целом, только так можно рассчитывать на успех.
– Не понимаю почему. – И Джон начинает доказывать, что авторов этого плана заботят не интересы людей и даже не красота города, а исключительно желание развить видимость кипучей деятельности. Все это планирование для отвода глаз, очередная сенсация.
– Я же говорю, вы в душе либерал, – посмеивается Родуэл.
И Джон, к собственному удивлению, разражается гневной тирадой. – А если и так? Разве дело в ярлыке? Ярлык не довод, так же как слово "план" или любой ваш лозунг на потребу недоучкам. А нужно вам одно – побольше теребить людей. Все вы, государственные мужи, одинаковы: что угодно, лишь бы показать свою власть.
Родуэл, который никогда не теряет самообладания, улыбается и отделывается банальным ответом, что все правительства бывают вынуждены вмешиваться в частную жизнь. Студенты, по большей части его ученики, смеются, глазеют на Джона либо бросают пренебрежительно: "Старая песня!" Один из них, совсем еще мальчик, свирепо осведомляется, неужели мистер Бонсер не признает пользы планирования? Джон пытается объяснить, что он не против планирования, а только против ненужной регламентации. Но тут же, конечно, увязает в терминах. Публика начинает скучать. Родуэл улыбается. Кто-то ввернул любимое словечко Джона "с другой стороны", и все смеются.
Философ смущен, чувствует, что запутался, и пытается сохранить умный вид. Он произносит: – Конечно, доискаться до истины порой нелегко. Потом, чтобы скрыть замешательство, придвигает к себе чашку с чаем. Но чай расплескивается на блюдце.
103
Вдруг он видит: в комнате появилась Табита и энергично пробивается к нему. Она вошла в разгар спора, и в глазах ее неистовство. Как всегда, она в черном, отчего кажется тоненькой, как девочка, но походка подрагивающая, губы шевелятся, а на скулах красные пятна, словно она горит в лихорадке.
– Мама! – Они целуются. – Вот хорошо, что приехала!
– Как ты им позволяешь? – Голос резкий, сердитый. – Они же над тобой смеются. И еще этот противный толстяк...
Джон улыбается. – Планирование, знаешь ли, неплохая вещь. Мне просто хотелось доказать им... А впрочем, ладно. Как твое здоровье?
– Но почему они такие жестокие, всем желают зла? Бедные эти старухи в Броке, теперь их сгонят с насиженного места.
Видя, что Табита привлекла всеобщее внимание, Джон предлагает ей выйти погулять в сквере. Ему и самому вдруг стало здесь невтерпеж. – Пойдем, там прохладнее. – Но отвлечь Табиту не так-то просто. Она гневно озирает собравшихся. – Ни религии, ни доброты, вот в чем горе. Бога забыли, росли как дикари.
В наступившей тишине эти слова четко прозвучали на всю комнату. – Хуже дикарей! – выкрикивает резкий голос, дрожа от собственной дерзости. Дикари хоть каких-то богов признают.
– Пошли, пошли, мама. – И он чуть не силком уводит ее из дому. Он с облегчением чувствует, что от ее волнения сам почти успокоился, остался только горький осадок.
Они под руку переходят улицу и вступают в сквер. Весенний вечер выдался теплый, но пасмурный, и на дорожке, затененной деревьями, царит зеленый полумрак. С центральной лужайки доносятся крики и смех играющих детей, и этот полумрак между рядами деревьев, окаймляющих дорожку, как колонны нефа в соборе, кажется особенно уединенным и мирным. Джон прижимает к себе локоть матери, ощущая, что сейчас они заодно, оба изгнанники и сочувствуют друг другу. – Ты не сердись на этих ребят, они подрастут. К сорока годам чуть не все станут закоснелыми консерваторами.
Но Табита еще дрожит от гнева. – Зачем ты вообще с ними разговариваешь? Ох, хоть бы уж скорее кончился этот триместр.
– Почему именно этот?
– Потому что это твой последний триместр в здешнем отвратном колледже.
– Ах да, ты про святого Марка.
– Я из-за этого и приехала. Ты им написал? Нужно это сделать не откладывая.
Короткая пауза. Они медленно идут дальше, с каждым шагом вспугивая воробьев, которые, кажется, готовы драться и спариваться, пока на них не наступишь. Табита, вдруг почуяв неладное, восклицает: – Не написал! Так я и знала, что будешь тянуть.
– Нет, я написал.
– И то слава богу!
– Но письмо еще не отправил.
– То есть как? Почему?
– Сам не знаю. Надо полагать, когда дошло до дела, не захотелось уезжать из Эрсли.
– Не мог ты полагать такие глупости. Нет, просто у тебя ни на грош честолюбия. Где письмо? Давай сейчас же его опустим.
Но Джон медленно бредет дальше и думает: "Да, выходит, что уезжать мне не хочется. Здесь, конечно, не сладко... неохота, видно, сниматься с места. Суть, надо полагать, в том, что здешняя работа мне по душе... в каком-то смысле". Обдумав эту свою догадку, он говорит уже более уверенно: – Понимаешь, мама, студентов у меня не так уж много, но они особенные, вероятно, самые лучшие и по-настоящему увлечены. А в Эрсли без этого нельзя, ведь им все время твердят, что философия – гиблое дело. Здесь к этому особое отношение, совсем не то, что в Оксфорде или Кембридже. Килер называет нас аванпостом, и здесь действительно чувствуется атмосфера границы – предельная серьезность, верность несмотря ни на что. – Он улыбается какому-то воспоминанию. – Да, прямо-таки герои. Пусть все это немножко наивно, но... Может быть, в другом месте все покажется мне слишком прозаическим, пресным? Может, я и сам пропаду без моих юных энтузиастов? И, Килер точно так же смотрит на своих учеников. Они приходят к нему и сидят у ног миссис Килер, а она беседует с ними об искусстве. Тут есть что-то от религии. Это и есть религия. – И, захваченный своей мыслью, он доверчиво продолжает: – Ты, возможно, считаешь, что я говорю вздор, что я попросту увяз в болоте – в духовном болоте. Но это, пожалуй, и неплохо. Вытащи я себя из болота, я бы, может, развалился на части.
Но на лице Табиты он читает только безнадежность. И ему ясно, что ей никогда его не понять – не понять ту битву, которую он ведет без устали и без оглядки, и какая это заманчивая цель – уберечь молодое сознание, еще любознательное, ищущее, искреннее, от врага – от страшной тьмы огульного неверия и стандартизации. Он тихонько вздыхает и прижимает к себе ее локоть.
– Не волнуйся ты за меня, мама.
– Да как же мне не волноваться, когда ты на глазах себя губишь, и так нелепо. – Слезы бегут у нее по щекам. – Это же чистая нелепость, это упрямство. Ты что, слепой? Как тебе может здесь нравиться? Здесь все у вас плохо. Кит – ты же знаешь, она слабая, она всецело под влиянием Родуэла. И Нэнси, бедная крошка, некому ею заняться.
– Дорогая мама. Кит – безупречная жена.
– Ничего подобного, она тебя в грош не ставит. Считает, что ты ни на что не годен, и притом по моей вине. Ах, почему я не поверила Джиму? Оксфорд тебя сгубил.
Он утешает ее. Уверяет, что ему хорошо. Говорит, что будет вечно ей благодарен за то, что дала ему образование. – Господи, да без этого я мог бы стать вторым... – Он хотел сказать "Родуэлом", но не произносит этого имени, чтобы не вызвать новой вспышки. Но Табита уже на грани истерики, и он рад, когда удается наконец усадить ее в машину. И тут она прощается с ним долгим поцелуем, в котором и жалость и мольба. – Прости меня, Джонни.
– Но, мама, милая, ты для меня сделала все, что в человеческих силах.
Она мотает головой и, прижав к глазам платок, откидывается на подушки сиденья. Машина отъезжает, и Джон со вздохом облегчения поворачивает к дому. А впрочем, нет. Хватит с него на сегодня и Родуэла, и его учеников. И он опять бродит под деревьями сквера, удивленно думая: "Ведь это верно, я действительно обязан ей всем самым главным. Но как сделать, чтобы она это поняла? Не внушить ей этого, хоть ты тресни".
104
"Это все Кит, – решает Табита, возвратившись в Амбарный дом. – Потому он и не хочет уезжать, это она его отговорила. А мне он сказать правду не может, стыдно признаться, что он под каблуком у этой дряни. Да, Кит его погубила, и Нэнси тоже". И ее ненависть к невестке растет с каждым днем.
Когда на пасхальные каникулы Нэнси, как обычно, отправляют в Челтнем к незамужней тетке, Табита думает: "Эта женщина готова убить родную дочь, лишь бы не подпускать ее ко мне".
Когда на пасху Кит и Джон, как всегда, уезжают в Уэльс с компанией альпинистов, Табита, как всегда, делает выводы: "Знает ведь, что Джон боится высоты. А ей что, пускай хоть разобьется насмерть. Она тогда утешится с Родуэлом".
И когда из Уэльса приходит телеграмма: "Ничего страшного, не верь газетам, целую" – к ее испугу примешивается злорадство. "Чуяло мое сердце, что случится несчастье. Что она в конце концов убьет Джона".
И, несмотря на протесты Бонсера – у него расстройство желудка и он желает, чтобы за ним ухаживали, – тотчас едет в Уэльс. Джона она застает в постели с простудой. А несчастье все же случилось: один из туристов упал и сломал ногу; остальные пошли к нему на выручку, но не успели вернуться засветло и провели ночь в горах, в мокром тумане.
Кит раздосадована приездом Табиты. Говорит, что перевозить Джона никуда не нужно. Ему уже лучше; врач сказал, что ничего опасного нет.
– Он не знает, какие у Джона легкие.
– Но я-то знаю. У него уже пять лет ничего не было, даже астмы.
Обе женщины нервничают. Им страшно друг с другом. На следующий вечер у Джона резко поднимается температура. Срочно вызывают врача. Тот качает головой. – Пневмония. Я этого опасался.
Табита требует специалиста, сиделок, кислорода.
А Кит отказывается понять, что ее муж умирает; и даже когда он уже умер, продолжает твердить, что он в коме и его еще можно оживить. А потом набрасывается с упреками на врача: – Вы, наверно, не понимаете, что это был не рядовой пациент. Мой муж был видным ученым, а вы не сумели его спасти.
Она бушует весь день, пока Табита наводит справки, договаривается о похоронах. Потом заявляет, что похоронить Джона нужно на местном кладбище, где уже есть могилы альпинистов, погибших в горах. "Джон был бы доволен. Он любил горы".
Табита молчит – не из сочувствия к Кит, из уважения к вдове.
– Кое-кто думает, что это я его сюда притащила, – холодно замечает Кит. – Но это не так. Он любил горы, говорил, что это хороший отдых от книг, что здесь у него рождаются идеи...
– Идей у Джона всегда хватало, а вот здоровья настоящего не было.
– Вы хотите сказать, что я его убила?
– Нет, конечно. Но последние годы у него был такой усталый вид. Все-таки Эрсли – это не то, что ему было нужно.
– Но вы же знаете, как ему там нравилось. Там столько всего происходит, такая интересная общественная жизнь.
– Жаль, что он так мало виделся со своими друзьями. Политика-то его никогда особенно не интересовала.
– Вы еще будете утверждать, что я отваживала его друзей?
Табита молчит – что тут скажешь. Хоть этого-то могла бы не отрицать. А Кит не унимается: – Он вообще был страшный нелюдим. Даже дома, когда у нас собирались гости, приходилось его упрашивать, чтобы вышел посидеть с нами. Я всегда чувствовала, что если бы он перешел работать в Оксфорд или в Кембридж, то совсем оторвался бы от жизни.
Табите ясно, что Кит уже занята созданием своего автопортрета разумная, честная жена, обремененная чудаком-ученым, чьи таланты, какие ни на есть, пропали бы втуне без ее руководства, и лживость этой формулы, пусть и бессознательная, бесит ее. Все в ней кипит. Ей хочется крикнуть: "Ханжа несчастная! Ты никогда не ценила его, не понимала, какое тебе досталось сокровище!" Но заставить Кит поверить в истину, столь убийственную для чувствительной совести, – безнадежное дело, и Табита, смирив себя, продолжает молчать. Однако этого молчания достаточно, чтобы Кит побледнела от злости, а сама она покраснела в ответ. Они расходятся внезапно, словно их отбросило друг от друга электрическим током.
На похороны приехали не только Бонсер и Нэнси и депутации от студентов, от местных альпинистов и от колледжа, но еще собралась огромная толпа, привлеченная сообщением о несчастном случае в горах.
Много экскурсантов прибыло автобусами из окрестных городков и местечек, по большей части люди того сорта, которые начинают скучать и даже впадают в тоску, если не предлагать им беспрерывно каких-нибудь развлечений осмотр развалин, сеанс в кино. Для этих похороны – просто подарок. Они толкутся среди могил маленького кладбища, в одном месте развалили каменную ограду, топчут траву и цветы и все время, пока длится заупокойная служба, громко разговаривают. Слышатся возгласы:
"Давай ко мне сюда, Джимми!"
"От меня ничего не видно".
"А теперь что он делает?"
"Кто хоть он был?"
"А я почем знаю".
Один огромный автобус с табличкой "Экскурсионный" остановился на дороге в каких-нибудь пятнадцати шагах от могилы, чтобы пассажиры могли не выходя полюбоваться зрелищем. Урчание невыключенного мотора вынуждает старенького священника напрягать голос. Но это урчание больше вяжется со словами обряда, чем разноголосый шум толпы. В нем слышится что-то строгое, торжественное. Оно будто твердит: "Торопитесь, торопитесь, время не ждет".
Кит с красными опухшими глазами стоит у изголовья могилы. Зубы ее стиснуты, держится прямо – она явно решила, что похороны не выжмут у нее больше ни одной слезы. Нэнси угрюмо смотрит в землю, точно дуется на кого-то за это новое вторжение в область ее эмоций, и жмется к Бонсеру, образуя с ним вместе группу, вызывающую всеобщее сочувствие. Особенно Бонсер: стоя у могилы с цилиндром в одной руке, он опустил другую руку на плечо девочки и, поглаживая ее с выражением нежности, которое сделало бы честь любому актеру, умиляет всех экскурсантов, каким удалось пробиться в первые ряды.
"Видала джентльмена с малышкой? Не иначе дедушка. Вон как убивается".
Табита стоит по другую сторону от Бонсера, устремив взгляд в могилу. В душе ее отчаяние и гнев. Время от времени она поднимает голову и сердито озирает автобус, и пассажиры, видя это, посмеиваются, а то и ворчат:
"Уж и посмотреть нельзя. Что тут такого!"
И решают, что она гордячка, барыня, гнушается простыми людьми.
Гнев Табиты возбуждает не только толпа, не только Кит и этот автобус, но и нечто куда более громадное и неопределенное – некая извечная несправедливость, в силу которой умные, добрые, кроткие – только потому, что они хорошие люди, – всегда оказываются в подчинении у злобных, хитрых или просто глупых. Она чувствует, что так не должно быть, и чувство это невыносимо.
Немножко утешает ее только горе Нэнси. "Значит, она все-таки понимает, какой у нее был отец, хоть и не может, конечно, понять, что в Эрсли он зря себя растратил". И она просит, чтобы после похорон девочку отпустили к ней погостить.
Но Кит расценила горе Нэнси как болезненное и недетское. Последнее время все настроения Нэнси ей не нравятся, она говорит себе, что у девочки начался трудный возраст. На приглашение Табиты она отвечает отказом и увозит дочь сначала в Челтнем, а затем в Лондон. Квартира в Эрсли на замке – Кит и сама переехала в Лондон, где Родуэл, как выяснилось, будет баллотироваться от одного из избирательных округов на предстоящих выборах в парламент.
Зимой Нэнси отдают в пансион далеко на севере, и, когда Табита просит, чтобы ей разрешили хотя бы часть каникул провести у деда с бабкой, ей сообщают письмом: "...едва ли "Масоны" подходящее место для Нэн. Она уже и так склонна воспринимать жизнь как сплошную смену удовольствий. И Вы, надеюсь, не обидитесь, если я скажу, что ее дедушка не тот человек, который мог бы помочь ей отказаться от такой точки зрения".
А письма Табиты к внучке остаются без ответа.
105
Табита, опять потеряв покой, стала теперь чаще появляться в гостинице. Ресторан и бар она оставила в ведении расторопной Гледис, сама же приглядывает за уборкой и за персоналом. Ей ничего не стоит уволить поденщицу за плохо вымытый пол или горничную за то, что не стерта пыль с верха гардероба.
И постепенно, подобно могущественной империи со своими идеалами порядка, поведения и правосудия в варварской стране, она расширяет сферу своей деятельности. Гости вздрагивают, когда среди них вдруг возникает маленькая, очень худая женщина с седыми волосами, зачесанными наверх по моде начала века, и морщинистым, курносым, свирепо озабоченным личиком. Она быстрым шагом обходит помещение и вдруг обрушивается на какую-то парочку: – В малой гостиной танцевать не разрешается.
"Господи, это еще кто? Живая миссис Гранди".
"Это сама миссис Бонсер, с ней шутки плохи".
Табита, снова настигнув их, знаком подзывает официанта. Он подбегает с самым почтительным видом. Она произносит негромко, но отчетливо: – Малой гостиной пользуются только постояльцы. Этих людей больше туда не пускайте.
Официанты переглядываются, ухмыляясь... но только тогда, когда она отойдет подальше. Какая-то девица ахает: – Вот ископаемое! Викторианка с головы до пят.
А строгость Табиты сейчас вовсе не викторианская. Это строгость шестидесятилетней женщины, которая ненавидит весь мир, но еще не побеждена им, еще дерзает сердиться. Все ее мысли и поступки подсказаны этим презрительным гневом. Узнав через год, что Родуэл прошел в парламент, а еще через три месяца, что он женился на Кит, она думает: "Ну конечно, так я и знала. Родуэл из тех умников, что всегда знают, куда ветер дует, он-то добьется всего, чего захочет, а бедный Джон оказался жертвой и умер от разбитого сердца".
В церкви она ставит под сомнение слова проповеди. Про священника, который толкует о господнем милосердии к грешникам, думает: "Все это так, но почему он не говорит правду?" А правда, по ее мнению, состоит в том, что грешники не желают каяться, что весь мир погряз во зле.
С горьким удовлетворением она читает в газетах о том, как во всем мире детей пичкают партийной пропагандой и учат ненависти; как юношей готовят воевать за те или иные националистические лозунги. И, обходя в своем черном платье сад Амбарного дома, зорко высматривая улиток, она размышляет: "Чего же и ждать в таком мире, где Родуэлов считают крупными деятелями? Но погодите, скоро все это пойдет прахом. Вот тогда они увидят. Тогда узнают, что такое возмездие. Поймут, что бог поругаем не бывает".
Однажды она сделала Гледис замечание, зачем та мажется. Добродушная Гледис, которая уже восемь лет терпит деспотизм Табиты, миролюбиво ответила, что сейчас все употребляют губную помаду. "Без этого как-то неудобно себя чувствуешь".
– Когда вы не здесь, делайте что хотите, но в отеле я этого не допущу.
На широком бледном лице Гледис, угловатом и черноглазом, появляется выражение, как у коровы, которую пнули ногой. Но красить губы она продолжает. Она покладистая женщина, если ей не мешают развлекаться в свободное время, но очень уж ей хочется выглядеть интересной. Табита объявляет, что она уволена, и тут она вдруг начинает дерзить: – Вы меня извините, миссис Бонсер, но я не ваша слуга. Мой хозяин – полковник.
– Я сама вас взяла на работу.
– А вы подите узнайте, что полковник на этот счет думает. – И кричит, выведенная из себя бесконечными обидами: – Подите спросите его. Небось он от вашего характера тоже на стенку лезет, не хуже меня.
Табита находит Бонсера в его любимом углу в вестибюле. К счастью, дело происходит утром, и он один.
– Я уволила Гледис Хоуп, но она говорит, что примет расчет только от тебя.
– Уволила Гледис Хоуп? Ну уж нет.
– Если она не уйдет, уйду я.
– Да ты что, грозишь мне? Ну знаешь, Тибби, это уж слишком.
– И она уедет сегодня же. Ни часу больше не хочу ее здесь видеть.
Бонсер вскакивает с места. – Можешь убираться на все четыре стороны. Он выбегает из комнаты. Но через двадцать минут возвращается и уже не предлагает Табите уехать. Самый его эгоизм, его хитрость подсказали ему, что без Табиты ему не обойтись. Уже много лет он не работал, не утруждал себя заботами о своих отелях. Даже в "Бельвю", куда он заглядывает лишь изредка, всем заправляет Тэри, а Бонсер только ворчит на его хищения. Он богат, и погоня за деньгами уже не интересует его. Теперь ему интересно не наживать деньги, а тратить – на игру, на женщин. Он взывает к Табите: – Но послушай, Пупс, в чем, собственно, дело? Чем провинилась эта бедняжка? Тебе она, по-моему, никогда не перечила.
– Я не желаю иметь здесь вторую Спринг.
– Это как понимать?
– Ты прекрасно знаешь, что ходишь к ней в комнату вот уже несколько лет. В "Бельвю" делай что угодно, но в "Масонах" я этого больше не потерплю.
Бонсер переходит на крик: – Это ложь, это все твоя проклятая ревность. Ты никогда мне не верила. Ладно, Гледис уедет, но и я уеду. Да, ноги моей здесь больше не будет. Раз во мне не нуждаются...
– Хорошо, Дик, как хочешь. Но Хоуп уедет сегодня же.
И Гледис Хоуп, к ее удивлению, выдворяют. Но уходит она с высоко поднятой головой, сообщив всему персоналу, что "старая стерва воображает, будто она здесь хозяйка, но это еще не факт. Еще посмотрим, кто посмеется последним".
Бонсер в тот же день перебрался в Эрсли в гостиницу, и его видели на улице с Гледис; и стало известно, что он поселил ее в дорогой квартире, и люди успели подумать, что она и в самом деле посмеялась последней. Но через две недели он уже снова в "Масонах". Он является к Табите, стонет, жалуется на боли в животе. – Отравили меня какой-то гадостью.
Это его обычный вопль после загула. Он заметно деградирует не только физически, но и умственно. Теперь он вскрикивает от малейшей боли и неудобства, с похмелья уже хоронит себя.
– Нельзя тебе столько пить, – говорит Табита. – И женщина эта тебе не по силам.
– Какая женщина? Ты на что намекаешь? Совсем спятила от ревности. Я жил у старика Брауна, советника. Это его чертов повар меня отравил. Но тебе-то на меня начхать.
– Да, вид у тебя неважный. Дам тебе каломели, она тебе всегда помогала... если, конечно, ты намерен остаться здесь до завтра.
– О черт! Выходит, человек не может остаться в собственном доме?
– Хорошо, я велю Дороти постелить тебе в гардеробной.
– Как это в гардеробной? Ты что, смеешься? Ну, знаешь, Пупс, хорошенького понемножку, хватит. – И без сил опускается на диван. Человек возвращается домой чуть не при смерти, а ты только о том и думаешь, как бы сорвать свою злость.
– Но, Дик, я думала, в гардеробной тебе будет удобнее.
– Так для чего я, по-твоему, вернулся? Брось, Пупс, сколько времени мы с тобой женаты? Поздновато нам играть в такие игры.
И ночью он обнимает ее, нежно целует, заверяет, что простил ее. Нелегко с тобой, Пупси. Не всякий выдержал бы. Но что-то в тебе есть такое, перед чем я не могу устоять. Вот не могу, и все. – А потом снова жалуется на сердце и посылает ее за рюмкой коньяку. – Сиделка ты хоть куда, Тибби. Этого у тебя не отнимешь.
Оба понимают, что в их отношениях произошел сдвиг, что теперь хозяйкой в доме стала Табита, одержавшая верх благодаря своей моральной силе. Но для нее это означает еще и еще работу. Из чувства долга она пускает Бонсера к себе в постель, ухаживает за ним, когда он болеет; из гордости даже не пользуется своей властью, чтобы бранить его, когда он плохо себя ведет. А ведет он себя безобразно: не только пьет, но часто и злится. Зависимое положение тяготит его, и он отыгрывается хамством и грубостью.
Муж и жена связаны узами, которые, как ветви плюща на старой стене, с годами впиваются все больнее и все тяжелее клонят к земле.
106
Однажды вечером весной 1938 года компания молодежи из Лондона, подкрепившись в баре, затеяла игру в пятнашки в коридоре на втором этаже, где расположены номера. Молоденькая горничная пыталась остановить их, но безуспешно. Бонсер вернулся из Эрсли пьяный, в подавленном настроении, и не желает вмешиваться. – Оставь их в покое. Что толку разговаривать с этой мразью?
Табита, вызванная из Амбарного дома, входит в отель с черного хода и застает в верхнем коридоре молодого человека в смокинге в единоборстве с девицей, которая визжит от хохота, одновременно жалуясь, что он разорвал ей платье.
– Прошу прощения, – говорит Табита, – здесь это не разрешается.
Молодой человек крайне удивлен этим замечанием и готов ответить грубостью, но Табита продолжает негромко: – Придется вам уехать. Мне очень жаль, но повторяю: всем вам придется уехать.
И вдруг к ней подходит молодая женщина из той же компании и кричит: "Бабушка!" Широко улыбается, протягивает руку. – Ты меня не узнала? Нэн.
Табита смотрит и не верит своим глазам. Перед ней стоит коренастая девушка с широким кошачьим лицом, курносая, большеротая, с маленькими голубыми глазами и темно-каштановой шевелюрой. Она напудрена, нарумянена, глаза подведены, рот алеет, как рана, волосы – густые, блестящие, и на том спасибо – завиты и уложены, как у куклы в витрине парикмахера. Ни дать ни взять одна из тех проституток, совсем еще девочек, что слоняются по Лондонскому шоссе, ожидая, когда их подберет какой-нибудь мужчина с автомобилем.
– Нэнси! – произносит наконец Табита. Ей жмут руку, ее крепко целуют. Девушка смеется ее замешательству. От смеха блеснули ровные зубы, нос сморщился, а глаза почти совсем исчезли. Это искренний, радостный смех, от которого Табите и больно и весело. – Я к тебе в гости. Только мы запоздали, а мужчины такие идиоты.
Остальные, включая и давешнего молодого человека в смокинге, окружили Табиту и Нэнси и смотрят на них с большим интересом, как ученые, присутствующие при смелом эксперименте. Видно, они заранее обсудили с Нэнси этот план – заглянуть в логово зверя.
Табита, поймав на себе любопытные взгляды, сразу овладела собой и говорит обычным для нее теперь строгим тоном: – Что ж, идем. Но друзьям твоим придется спуститься вниз.
Нэнси повелительно машет рукой. – Слышали, идиоты? Брысь отсюда! – И гонит их к лестнице. А сама идет следом за Табитой в Амбарный дом, улыбающаяся, брызжущая оживлением, и там берет ее за руку. – Бабушка, милая, вот хорошо-то! Значит, ты меня не узнала? А вот и дедушка. Боже мой!
Она только что заметила Бонсера – осев в своем кресле, он уставился на нее в тупом изумлении. Она подбегает к нему, целует в лоб. – Все такой же, ни чуточки не изменился! – А потом, улыбаясь, бросает Табите взгляд только что не подмигивает, – словно договаривается о взаимопонимании. В этом взгляде читается: "Господи, на что он стал похож! Старый младенец".
Но Табита не идет на этот сговор, столь неуважительный по отношению к Бонсеру. Она спрашивает язвительно: – И откуда же ты явилась?
– Я? Да из Лондона, из дому. Ведь у нас квартира в Вестминстере.
– А мама твоя знает, что ты здесь?
– Мама? – Она морщит нос. – Мама в Америке, от какого-то своего комитета. А Том ничего, он меня не воспитывает. Давно махнул рукой.
– Тебе сколько же лет? – бурчит Бонсер. – Небось семнадцать, не больше. – Он тяжело поднимается на ноги и, пошатываясь, склоняется над ней, тычет толстым пальцем. – А накрашена-то – смотреть тошно.
– Понимаете, дедушка, у меня такое несуразное лицо, приходится что-то с ним делать.
– Размалевана, как уличная девка.
Нэнси опять улыбается Табите. – Простите, дедушка, больше не буду. Вы очень шокированы?
Ясно, что его мнение ей совершенно безразлично. Выжил старик из ума, ну и ладно.