Текст книги "Радость и страх"
Автор книги: Джойс Кэри
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
Из отдельных, мимоходом брошенных фраз выясняется, что владыка этого нового школьного мира – герой по фамилии Фоке, капитан футбольной команды их общежития. Этот Фоке – великан с поразительно волосатой грудью, беспощадный деспот, избивший трех своих форвардов за недостаток напора, и притом христианин, то есть он сквернословит, терпеть не может церковь, но Христа считает примером для подражания.
Увлечение Джона футболом сродни религиозному чувству. Когда Табита поздравляет его с тем, что его приняли в команду, он отвечает с серьезным видом: – Играть полузащитником мне не так уж улыбается, но Фоке говорит, что не мог найти больше никого, кто не возражает быть убитым.
– Убитым, Джон?! – ужасается Табита.
– Свободных полузащитников всегда убивают. – В тоне Джона скорбное ликование. – Плохо то, что у нас слишком легкая схватка. – И он объясняет, что три года подряд команда их" общежития – Браун – держала первенство школы, но этой зимой, скорее всего, потерпит поражение, потому что лишилась самых тяжелых игроков.
– Ну что ж, – говорит Табита, – надо и другим выиграть, это только справедливо.
Джон смотрит на нее с грустью, как старый государственный муж на беспочвенного мечтателя. Он хмурит лоб и мягко выговаривает матери: – Не понимаешь ты, мама. Браун – это символ, тут есть традиции. Это единственное общежитие, где еще ценят выдержку и порядочность, единственное место, где рабочий пользуется уважением. Если бы Фоке попал в Троттер, ему бы там житья не дали, потому что он рабочий. А если б я попал в Филпот, я бы там вообще погиб, и физически и духовно.
– Ну что ты, Джон!
– Да, да, мамочка, Филпот – это помойка.
– Но, Джонни, ведь это ужасно, что некоторые мальчики попадают в Филпот. Наверно, надо что-то предпринять, чтобы там стало лучше.
– Лучше все равно не станет. Но ты не понимаешь...
– Потому я и спрашиваю, Джонни. Я очень хочу понять.
В ответ Джон, скорчив гримасу, резко меняет тему. А Табите так хочется вникнуть в его интересы, что, когда он однажды три раза кряду грубо ее оборвал, она-не выдерживает: – Джонни, ну почему ты мне ничего не рассказываешь? Можно подумать, мы с тобой даже не друзья.
Джон, вздернув брови, растерянно смотрит на мать, а затем вообще перестает упоминать о школе. И когда Табита со свойственной ей непосредственностью спрашивает: "Да что с тобой? Что случилось?", он раздраженно отвечает: "Ничего не случилось. Все в порядке". А он и сам не знает, почему слово "друзья" так странно на него подействовало, почему он не может говорить с матерью свободно, как прежде, и даже избегает ее.
Несколько дней спустя, когда он прячется в темном углу библиотеки, комнаты, где не бывает ни Голлан, который читает только техническую литературу, ни Табита, которая вообще почти не читает, в открытое окно вдруг заглядывает садовник с криком: – Скорей, скорей, аэроплан летит!
Джон подскакивает как на пружине. Весь дом разом ожил, словно пробудившись от сна. Хлопают окна, с верхней площадки несутся вопли, лакей непозволительно громко зовет кого-то через весь холл. Кто-то, шурша юбками, мчится по лестнице вниз.
Стукнула дверь в библиотеку. Джон слышит голос матери. И сейчас же снова опускается в кресло, бессознательно принимает равнодушную, непринужденную позу.
В дверях стоит Табита. – Джон, бежим скорей! Аэроплан.
– Это обязательно?
Но, втайне сгорая от любопытства, он дает увести себя из дому на декабрьское солнце, где, задрав головы, уже стоит целая толпа. Вот взметнулись вверх руки, Табита хватает Джона за плечо. У молоденькой горничной вырывается не то писк, не то смех. В небе, как будто над самой крышей дома, появился огромный биплан. Аэроплана в полете не видел еще никто, кроме нескольких механиков. Джон глядит замерев, подняв брови. Он и не думал, что может так удивиться – совсем по-новому, начисто забыв о себе.
"И вовсе он не похож на птицу, – думает Джон. – Скорее, на поезд".
И правда, больше всего поражает то, что эта низко летящая махина, зримо огромная и тяжелая, рассекает незримый воздух плавно, как поезд, и с таким же оглушительным шумом. Это кажется немыслимым и рождает в Джоне смятение, в каком, возможно, всегда пребывают душевнобольные, – ощущение, будто сам мозг стал невещественным и на его работу ужо нельзя положиться.
В ушах у него скрипит голос отчима: – Видал? Видал? Биплан... с пассажиром. Наверно, фарман.
Аэроплан с ревом проносится над головой. Только что он казался медлительным, крепким, тяжелым, точно фургон, а через минуту уже превратился в точку, исчез за деревьями. Вокруг Джона поднимается возбужденный говор; нервно хихикают горничные; Голлан, весь багровый, выпучив глаза, твердит, запинаясь: – Ну что? Что скажешь, Джонни? – Годлан прозрел.
Но Джону непонятно, что в психике Голлана произошел перелом. Он не знает, что и старики порой обращаются в новую веру. И этот восторг, этот призыв разделить чужие чувства вызывает в нем отпор. С независимым видом, несомненно подражая манере Фокса, он фыркает: – Но к чему такая шумиха? Не иначе как это газеты затеяли. – И удаляется, руки в карманах.
Он видит, как больно обидел своей холодностью и мать, и Голлана, и ему стыдно, и он злится на них же, как на виновников этого чувства стыда. Он говорит себе: "Какое они имеют право? Честное слово, в Хэкстро стало просто невыносимо".
62
Теперь его тянет в школу потому, что это не Хэкстро. Это его личные владения, которыми он дорожит, потому что матери и Голлану нет туда ходу. Именно оттого, что они так им интересуются, он вынужден спасаться в свой тайный мир, чтобы не остаться совсем без собственного мира. Так что даже их ошибки доставляют ему удовольствие, придают уверенности. Когда Фоке покидает школу и Табита сочувствует сыну, потерявшему близкого друга, он не говорит ей, что Фоке ему уже давно осточертел, что теперь у него есть друзья поинтереснее. Он учится в предпоследнем классе, до которого Фоке не дотянул, и ему открылся новый круг идей, новый кумир в лице его классного наставника, знаменитого на всю школу историка по фамилии Тоуд.
Джону, который похож на мать не только лицом, но и характером, а потому легко впадает в крайности, Джону, который к тому же впервые испытал чисто интеллектуальное увлечение, Тоуд представляется чуть ли не богом. А фамильярность по его адресу он допускает потому, что к этому редкостному преподавателю надо относиться немного юмористически и свысока, чтобы не захлебнуться от восхищения.
Табите он описывает Тоуда с насмешкой, как нелепого безобразного старика в мешковатых брюках и пыльном сюртуке, потому что истинный Тоуд, которым он восхищается, – важная часть его личной жизни. А также ценнейший арсенал: ведь это Тоуд поставляет ему лучшие виды оружия для наступательных военных действий против Хэкстро.
– Ты ведь тоже пойдешь, Джон? – говорит Табита в один прекрасный день весной 1912 года. В голосе ее ожидание, волнение, глаза и приказывают, и умоляют. А зовет она его на испытания "Голлан-Роба", первого аэроплана, выпущенного заводом Робинсона.
Но оттого, что она волнуется и ее волнение неотъемлемо от Хэкстро, этого старого, надоевшего домашнего мирка, он отвечает: – А что, собственно, случилось?
– Ну как же, Джонни, испытания.
– Мне вообще-то надо бы заниматься.
– Пойдем, Джон, ты обещал. Неужели тебе не интересно? Как ты можешь не волноваться?
Он разрешает ей принести ему шляпу, вывести его в парк. Он уже не груб и не резок, как Фоке, а серьезен, как староста его класса Труби. И, шагая с ней рядом, он изрекает важно и чуть досадливо, как учитель, наставляющий тупого ученика: – В конечном счете авиация – это не так уж важно.
– Не важно? Но ты подумай, за считанные дни можно будет попасть куда угодно – в Америку, в Индию, в Австралию.
– Цивилизацию это не изменит, мама, разве что к худшему.
– Ой, Джон, не станешь же ты отрицать, что авиация – это прогресс?
Джон только того и ждал. Он совсем недавно научился критиковать прогресс. И спрашивает тоном, заимствованным у Труби: – Что именно ты подразумеваешь под словом прогресс?
– Ну, Джон, ты-же знаешь, что прогресс есть. А железные дороги, автомобили?
– По-твоему, они прогрессивные, потому что движутся? А известно ли тебе, мама, что самой цивилизованной эрой в истории была Римская империя при Антонинах?
– Да ну тебя с твоими римлянами, Джон. У них ни канализации не было, ни анестезии.
– У них был мир. Да что там, ты и не задумывалась над тем, что такое цивилизация.
– Какой у тебя высокомерный тон, Джонни. Не надо быть высокомерным, людям это неприятно. Очень может быть, что и мистер Тоуд презирает тупиц, но он учитель, это другое дело.
– При чем здесь Тоуд? И что ты вечно обо мне беспокоишься?
– Как же мне не беспокоиться, когда ты такой грубый.
И опять идет война. Причины ее им обоим непонятны, а значит, и прекратить ее они не в силах. Джон хмурится – "Кому это нужно?" – и уходит.
Весь этот день он не разговаривает с Табитой, просто не может. А вечером, когда через силу идет к ней проститься, так сердит на нее за это, что спрашивает строго, точно отчитывает за провинность: – Почему ты не хочешь, чтобы я знал своего отца?
Такого эффекта он даже не ожидал. Мать заливается краской, и он, испуганный, жалея ее, чувствуя, что сделал ей больно, тоже краснеет до корней волос.
– Отца? Но я даже не знаю, где он.
– А разве он не тот Р.Б.Бонсер, который пишет в "Автомобилисте" о шинах?
– Не думаю.
– Говорю тебе, мама, тот самый. Я про него спрашивал, и оказывается, отец одного нашего мальчика хорошо его знает. Он состоит в какой-то каучуковой компании.
– Ты его не видел, Джон?
– Нет, но я думал, что надо бы с ним встретиться.
– Зачем? Он никогда тобой не интересовался. Он скверный человек, Джон, насквозь скверный.
– Да, я знаю, вы с ним не ладили...
– Он скверный, Джон. Лжец, обманщик... – Она заклинает сына поверить ей. – Ты и вообразить не можешь, до чего скверный.
– Ладно, мама, ты уж не волнуйся.
Он целует ее без улыбки, точно прощая ей обиду; и в тот же вечер, может быть лишь для того, чтобы утвердиться на такой позиции, пишет Бонсеру длинное письмо.
Однако, написав письмо и тем сквитавшись с Табитой, он его не отправляет. Как-никак отец тоже родственник, он тоже может оказаться любопытным и въедливым.
63
Вспоминает он об этом письме только через три недели, уже в школе. Лежа на коврике под деревьями со своим другом Труби, он смотрит крикет, и среди сотен мальчиков в белых с розовым полосатых куртках он один в пиджачной паре. Его только что произвели в префекты [в английских закрытых школах старшеклассник, наделенный функциями надзирателя], а в Брэдли префектам разрешается пить чай в некоторых кондитерских, а значит, во второй половине дня носить городской костюм. Джон, став префектом, надевает костюм и в дни состязаний. И сейчас, почувствовав, что на ребра давит что-то острое, он сует руку во внутренний карман и находит это письмо. Его так разморило, что он даже не удивляется, а только смотрит на него с улыбкой.
День выдался жаркий, воздух точно сгустился от жары и тихонько кипит на солнце. Лежать в тени, если и не очень прохладной, то хотя бы зеленой, и глядеть на фигурки играющих, чьи яркие куртки словно вспыхивают в облаках горячего пара, кажется Джону верхом блаженства.
Они с Труби обсуждают свое будущее. С других ковриков доносятся оживленные голоса – что-то про игру, про какой-то новый рекорд дальности полета, – внезапные вскрики, шутки, насмешки, и оба префекта чувствуют, что они выше этого, что они взрослые люди. Это чувство можно уловить даже в голосе Труби, когда он негромко произносит: – Теперь я, пожалуй, жалею, что не пошел в военный флот. Родители меня с детства туда прочили, да я тогда уперся. – Он срывает травинку и задумчиво жует ее. – А теперь, если будет война, морякам больше всех достанется.
– Война-то, наверно, быстро кончится. Новые взрывчатые вещества, знаешь, они какие – ужас. Дредноуты, говорят, могут потопить друг друга с первого же бортового залпа.
– Да, линейные корабли устарели. Войны становятся все короче. Последняя настоящая война, франко-прусская, длилась всего шесть недель, я имею в виду – до Седана, а это, в сущности, и был конец.
– Больших войн, вероятно, больше уже не будет, разве что на Балканах.
– Ну, славяне-то никогда не знали цивилизации, они не побывали под властью Рима.
– Как и немцы... Ух, хорош удар!
Хлопнув три-четыре раза в ладоши, они снова растягиваются на коврике. Труби, крепкий, энергичный юноша, говорит: – А все-таки интересно бы посмотреть, как это будет.
Джон выронил письмо и лежит на боку, подложив ладонь под щеку, надвинув соломенную шляпу на нос. Его одолевает ленивая истома, ощущение, что жизнь, если не принимать ее слишком всерьез, бесконечно приятна. И стук мячей, громкий, как выстрелы, только усиливает это чувство заработанного покоя. Словно все вокруг – жаркое солнце, прохладная тень, даже спортивный азарт игроков – для того и создано, чтобы дать ему это ощущение счастливой, покойной отрешенности. Он замечает, что двое младших на коврике рядом в шутку дерутся битами отчасти для того, чтобы привлечь его внимание, и нарочно не смотрит в их сторону.
Перерыв. Время пить чай. Игроки все вместе особым неспешным шагом двинулись к павильону. Труби вяло спрашивает: – Ну как, попьем в буфете или сходим на Хай-стрит? – И Джон отвечает: – Я думал сходить в город, да лень, далеко. – Он встает, старательно отряхивает брюки, подбирает с земли письмо. Но в карман его не кладет, а, проходя мимо почтового ящика, поднимает руку жестом властителя собственной судьбы и решительно проталкивает его в щель.
И как ребенок, нажав на спусковой крючок, чтобы проверить, правда ли ружье стреляет, бывает оглушен выстрелом, так и Джон удивляется, когда пять дней спустя его вызывают в кабинет классного наставника и он видит перед собой плечистого мужчину с рыжеватыми усами, чье цветущее, вызывающе красивое лицо так и пышет самодовольством, что, впрочем, не противно, потому что выражение его как будто означает не "Любуйтесь мной", а "Порадуйтесь со мной". И мальчик с места начинает улыбаться.
Бонсер разъясняет мистеру Тоуду преимущества классического образования: – Сам я питомец Итона, но и о вашей школе наслышан.
Джон смотрит на него разинув рот – такого светлого и узкого серого костюма, таких странных, серых с белым замшевых штиблет он еще никогда не видел. Он даже не сказал бы, что этот человек – пшют, очень уж он необыкновенный, точно иностранец в национальном костюме.
Бонсер, обернувшись, хватает его за руки. – Вот он, Джонни, наконец-то! Я бы тебя где угодно узнал. – И, качая головой, подмигивает преподавателю. – Сказывается порода, а?
– Но мы разве уже встречались? – спрашивает Джон.
– Встречались? Да я твой отец, Джонни, я тебя за ручку водил, воспитывал тебя в самые трудные годы. Твоя мамочка всегда со мной советовалась. И вот это все, – с широким жестом, – я же тебе и устроил. Он снова обращается к Тоуду: – Что может быть лучше классического образования, сэр? Чем была бы без него Англия? Я поклялся, что мой сын его получит, хоть бы мне для этого пришлось ходить голодным... Но давай-ка мы с тобой, дружище, прокатимся, выпьем где-нибудь чаю... Ведь вы его отпустите до вечера?
Джон, дивясь и конфузясь, выходит вслед за ним на дорогу, где стоит, загородив ворота, огромный небесно-голубой с серебром открытый "бентли".
– Недурной драндулет, – говорит Бонсер. – Дает сто миль в час, хотя это не так уж много.
Они несутся по узким пыльным дорогам, и Бонсер, откинувшись на сиденье, правя двумя пальцами, болтает о своих автомобилях – сплошь уникальных, о своих костюмах – ему шьет портной, который вообще-то работает только на членов королевского дома, о своих штиблетах – десять фунтов за пару. – Мое правило – чем лучше, тем лучше. Я ведь не богач, Джонни, до Ротшильдов мне далеко. Я живу скромно. Когда-нибудь, вероятно, куплю себе настоящий дом, а пока существую по-бивачному на Джермин-стрит. Так, знаешь ли, холостая квартира. Заходи, всегда буду рад тебя видеть. Позавтракаем в "Рице". Это, конечно, не самый высший класс, но удобно, и меня там знают. Я там обычно угощаю клиентов, в моем деле это необходимо.
А дело его – основывать и возглавлять резиновые акционерные общества. Я не хочу сказать, что я непогрешим, Джонни, но в конъюнктуре немножко разбираюсь. Вот хоть на прошлой неделе – заработал на повышении акций около четырех тысяч. Не так плохо, за одну-то неделю. На это не всякий способен. Тут требуется шестое чувство, интуиция. У меня бабка была ясновидящая, может, в этом все дело. Шотландка была, очень древнего рода.
– А как была ее фамилия?
– Скотт. Кажется, родня тому типу, что написал "Владычицу Шалотта" [поэма Теннисона, а не Скотта]. И кстати, не забудь, передай от меня поклон мамочке.
– Да, конечно.
– И старому миляге Джимми Голлану. Ему, я слышал, банки ставят палки в колеса с этими его аэропланными затеями. Если ему потребуется ссуда, я, наверно, смогу устроить. Есть такой синдикат, там могут этим заинтересоваться. Пока, понятно, ничего определенного не говори, просто скажи, что группа Билмен, резинщики, держит авиацию в поле зрения.
А после грандиозного чая, за которым Бонсер пьет виски, он на той же бешеной скорости доставляет Джона обратно в школу, дарит ему золотой и исчезает на четыре месяца. И адреса своего на Джермин-стрит не оставил.
64
Джон не знает, что и думать. У него нет критериев для суждения о таком человеке. Он только взбудоражен, словно опыт его внезапно обогатился событием, казалось бы и смешным, но от которого смехом не отделаешься. На целых две недели Тоуд с его толкованием классической древности заметно тускнеет в его глазах. Он все время вспоминает Бонсера. "Но как мог этот немыслимый наглец стать моим отцом? Что общего могло быть у мамы с таким пшютом?"
И когда, приехав в Хэкстро на каникулы, он воскресным утром смотрит на мать – черное закрытое платье и жемчужный крестик на шее, новые белые перчатки на крошечных, коротковатых руках, сжимающих молитвенник в кожаном переплете, лоб чуть нахмурен: надо полагать, она заранее не одобряет какой-нибудь гимн или проповедь, подбородок вздернут, глаза тревожно блестят, чопорно-опрятный вид, за которым, как всегда, прячутся внезапные вспышки, – он даже смеется от изумления. И как она только его терпела, в таких-то костюмах?
С ней он до крайности мил, горячо сочувствует ее воскресным нападкам на церковь, не умеющую делать свое дело. "И к чему такие проповеди? Надо же было додуматься – в первый день пасхи прочесть проповедь об убиении людей просто из злобы! Это даже не по-христиански и только на руку безбожникам будут потом говорить, что церковь – чушь!" Но про Бонсера он ей на этот раз не рассказывает. Только сохранив эту встречу в тайне, он может чувствовать свою независимость и терпимо сносить царящую в Хэкстро атмосферу недостойного, истерического волнения.
Тоуд, процитировав Тацита "говорили о диковинах, ураганах, редкостных птицах, чудовищах" и неожиданно добавив с беззвучным смехом: "Смотри газеты", – заклеймил аэроплан, низвел его на роль игрушки для черни.
Джон, как и Тоуд, как и Труби, ненавидит всякие мании; авиация же после перелета Блерио через Ла-Манш превратилась в настоящую манию. Полеты из стадии сотрудничества перешли в стадию конкуренции. Началась эра гонок, рекордов.
Повсеместно богатые люди, заинтересованные в новшествах и изобретениях, предлагают премии. Хармсворт из "Дейли мейл" заплатил Полхену 10000 фунтов за успешный перелет из Лондона в Манчестер; Дакет, отложив на время меценатство и особенно – поддержку постимпрессионистов, предлагает 15000 за перелет через всю Европу с тремя посадками.
Эти воздушные гонки порождают еще больший азарт, чем двадцать лет назад – гонки автомобилей. Для соревнования в борьбе за всемирную славу строятся десятки аэропланов всевозможных размеров и видов.
"Голлан-Роб" уже внесен в список соискателей на премию Дакота. Бригада Роба трудится день и ночь. Уже ходят слухи о шпионах, о похищенных чертежах. У ангаров дежурит охрана.
В этой атмосфере азарта и преданности делу все слегка помешались. Знаменитые цветники в Хэкстро по-прежнему ухожены и прекрасны, но на великолепной лужайке, прямо перед окнами гостиной, воздвигнут гигантский шатер, в котором "Голлан-Роб" укрыт от непогоды и любопытных глаз.
Вокруг этого шатра сосредоточена жизнь всей округи. Это – святилище, у входов в которое стоят часовые, дабы не впускать туда кого не следует, всяких париев, коим запрещено приближаться к божеству. Кучка таких личностей – гости прислуги, лавочники из деревни – постоянно толпится у въездных ворот, глазея на огромную палатку. А избранные – инженеры, Голлан, Табита – то и дело заходят туда, словно для того, чтобы вознести молитвы.
Вероятно, эти поклонники машины не только любуются ее красотой и мощью, но и правда готовы молиться на нее, взывать к ней. Для них она больше чем идол, ибо сама наделена сверхъестественной силой.
И Джон в сознании своей независимости, встретив мать, спешащую в шатер с тем же озабоченным лицом, с каким она утром шла в церковь, на ее возбужденный вопрос: "Джон, хочешь посмотреть?" отвечает без всякого усилия: "Конечно, с удовольствием".
Часовой, приподняв полу палатки и пропуская их внутрь, весело улыбается, как жрец оккультной религии, словно бы говоря: "Все мы посвящены в тайну".
И Джон, глядя вверх на высоченный узкий триплан, отдает ему должное:
– Большущая махина.
– Самая большая в мире.
А триплан и в самом деле почти касается верха палатки. Со своими тремя ярусами крыльев он кажется высотой с трехэтажный дом – он слишком велик для хрупких деревянных частей и длинных, изящных стоек. А от августовского солнца, пробившегося сквозь брезент, все это сложное сооружение кажется и вовсе невещественным. Расчалки – лучи, стойки – столбы мерцающей пыли, верхние крылья – слепящие искры, увиденные сквозь горизонтальное преломление в воздухе. Это не столько трехмерная конструкция, сколько геометрическая задача, решенная в какой-то полуматерильной полувоображаемой среде.
– Но для своих размеров он" мне кажется, какой-то хрупкий.
– Ошибаешься, – говорит Табита, – он очень прочный.
И Голлан, неизвестно откуда взявшийся, кричит: – Прочность необычайная, в том-то вся и суть.
Белый полотняный костюм, жесткий, как новый парус, велик ему, он выглядит в нем точно мартышка в бочке. Он быстро переводит взгляд с Табиты на Джона, большие розовые уши просвечивают на солнце, придавая ему еще больше сходства с обезьянкой, ручной, но с неугасшими повадками дикого зверька. И вдруг он ныряет куда-то в гущу расчалок. Присутствие Джона стало для него нестерпимо. Он понимает, что Джон твердо решил не проявлять энтузиазма, а ему требуется энтузиазм. Для него летающие машины, а в особенности "Голлан-Роб", – откровение, а те, кто неспособен разделить его благоговейный восторг, – мелкие душонки.
Возможно, Голлан еще и потому так неистово превозносит триплан Робинсона, что неспокоен насчет исхода состязаний. Всякий адепт исступленнее всего защищает своего бога тогда, когда есть основания в нем усомниться. Всякий просвещенный век – век гонений за веру.
65
Было решено, что Голлан поедет на летное поле рано, к последней проверке мотора, а Табита не будет спешить, приедет попозже. Но в половине седьмого он будит ее, просит прощения, и она, вняв его невысказанной просьбе, сама предлагает поехать с ним вместе.
Его требуется подбодрить. – Мы всех обгоним, – сообщает он ей, – и но скорости, и по дальности полета. – И она знает, что ее дело – заверить его, что так и будет. "Голлан-Роб" – лучший мотор в мире, ведь скорость уже доказали испытания.
– Испытания – это что, он может развить и больше. Вчера вечером, с новым винтом, он дал двадцать миль в час.
Они приезжают в восемь, когда в канавах, ограничивающих огромное неровное поле без взлетных дорожек, еще стелется ночной туман, уже холодный, пахнущий зимой. Несмотря на ранний час, народу собралось много: серьезного вида мужчины, специалисты, механики, есть и пилоты – они не спеша обходят машины, обсуждая сравнительные достоинства конструкций, и тут же дилетанты, и мужчины и женщины, из тех, что увлекаются авиацией, кого хлебом не корми, дай потолкаться среди инженеров и механиков. Их отличает не только одежда (в большинстве это люди богатые и склонные к щегольству), но и особая, более торжественная серьезность. Они напоминают тех набожных мирян, которые, влившись в церковную процессию, излучают куда большее благочестие, чем духовенство.
Аэропланы прибыли накануне и стоят в ангарах либо укрыты брезентами, из-под которых время от времени слышится рев – идет проверка моторов.
Рядом с ангарами у самой изгороди примостилась кофейная палатка; вероятно, она обслуживает механиков, но сейчас возле нее уже пьют горячий кофе светские дамы и важного вида господа.
Табита, заметив, что Голлан, чувствительный к сквознякам, поеживается от холода, сразу ведет его к этой палатке.
Подъезжают большие автомобили: это приехала новая публика – журналисты, дельцы. Приехал и военный министр с двумя генералами; и сам лорд Дакет в своем знаменитом сомбреро шествует по полю в сопровождении целой свиты из редакторов газет и директоров компаний.
Табита заговаривает с ним, чтобы Голлан мог услышать от него признание своих конструкторских талантов, но вдруг между ними просовывается улыбающееся румяное лицо и надушенные усы.
– Пупсик, привет! Гляди, какая стала красавица! Больше семнадцати не дашь, верно, сэр Джеймс? Да, вы не промахнулись, не упустили случая, не из таковских, а? – И в ответ на сердитый, вопросительный взгляд Голлана хватает-его за руку. – Бонсер, вы обо мне слышали. Дик Бонсер, группа Билмена, резина. Так вот, насчет гонок. Кто их выиграет?
– Гонки? Мы и выиграем, а то кто же?
– Вот и я так слышал. И хотел предложить вам один план... – Он берет Голлана под руку и отводит в сторонку.
Табита уже заметила, что сзади к ней подошел Джон. Он приехал с Бонсером и теперь объясняет, что его на день отпустили из школы. – Отец написал директору, ему хотелось повидаться с тобой и с Джимом.
– Не понимаю, как ты его терпишь. Один вид чего стоит!
И мальчик, улыбаясь снисходительно светской улыбкой, отвечает: – Да, конечно, он пшют, но он забавный. Я понимаю, ты-то неспособна его оценить, очень уж вы разные. В нем есть что-то пиратское, а в тебе наоборот... – И он все говорит, говорит, важно и рассудительно, чтобы предотвратить взрыв. Он объясняет – матери всегда дорожат условностями, и это понятно, ведь они волнуются за детей. – Ты всего боишься – что я простужусь, или попаду под колеса, или попаду под дурное влияние.
– Но, Джон, дурные влияния бывают, это не выдумка. А этот человек из самых дурных. Как ты не понимаешь, ведь он с тобой хорош, потому что преследует свои цели.
– Ну нет, мама, это ты ошибаешься. Стал бы он стараться. В этом-то и есть его прелесть. У него нет никаких расчетов, ему лишь бы наслаждаться жизнью. А как водит мотор! Посмотрела бы ты на его автомобиль, он у него большущий, как поезд. Он на прошлой неделе дал мне поправить.
– Молод ты еще править автомобилем.
– А он так не считает. Он предлагал подарить мне собственный мотор, такой же, как у него. Но всерьез-то он, наверно, этого не думал.
– Ты хоть насмерть разбейся, ему все равно.
В голосе ее столько гнева, что Джон удивленно вздергивает брови. Его улыбка свяла, взгляд устремлен вдаль.
– Неужели тебе правда хочется иметь свой автомобиль? – спрашивает Табита, хмуря брови.
– А что, очень было бы здорово. Но я понимаю, ты бы этого не одобрила... О, привет! – Он увидел Робинсона. Тот в летном костюме пьет кофе у прилавка и с пустыми глазами, с лицом сомнамбулы или изобретателя слушает рассуждения видного государственного деятеля об аэроплане как орудии войны.
На голос Джона оба оборачиваются, улыбаются облегченно. Табита думает, глядя на сына: "Он стал держаться увереннее. Он даже подражает Дику, но, может, это потому, что он знает, что я на него смотрю. И почему он такой ужасный? Почему всегда все делает мне наперекор? В чем тут моя вина?"
От страха за сына, от ненависти к Бонсеру она уже неспособна рассуждать здраво. Она твердит про себя: "Он должен понять". Но что именно Джон должен понять, ей неясно. "Не умею я объяснить. Я должна растолковать ему, как важно..."
Но оно ускользает от нее, то самое важное, чего она так жаждет для Джона, особенно теперь, когда опять появился Бонсер. Ей приходят на ум такие слова, как разум, порядочность, искренность, благородство, но они сразу меняют форму, становятся расплывчатыми, даже нелепыми; мало того, они вызывают в сознании образ Гектора Стоуна, а сделать из Джона важного, надутого чиновника вовсе ее не прельщает.
– Доброе утро, леди Голлан!
Почти бессознательно она заставляет себя улыбнуться и произнести нужные слова: – Леди Чадворт! Сколько лет, сколько зим! И Роджер, вот приятная встреча! Вы про нас писали, я знаю.
И Мэнклоу, который с годами не то чтобы располнел, а поплотнел, словно видное положение укрепило его и телесно, чей лысый розовый череп почему-то придает его лицу выражение честное и доброжелательное, отвешивает поклон. – Не благодарите, Тибби, тут деловые соображения. Вы – новость на первую полосу, можно сказать, сенсация. – И, выпрямившись, изрекает фразу, вероятно заготовленную для этого дня: – Полеты, вот что заставляет лететь время.
– Это дивно, дивно! Вы просто волшебники! Я преклоняюсь перед вами.
В сорок лет леди Чадворт коллекционирует пилотов и изобретателей. Она просит познакомить ее с Робом Робинсоном. О том же просит энергичный молодой генерал.
– Я слышал, леди Голлан, победа вам обеспечена?
– Ну, разумеется, генерал.
– Ваш триплан чем плох? Слишком большой, очень заметен с земли.
– А зато какой он прочный, устойчивый, это ведь главное.
– Доброе утро, леди Голлан. Да, знаменательный день. Надо полагать, победа за вами, иначе Джеймс не ввязался бы в это дело. У него нюх на победителя. А все же, знаете ли, будущее принадлежит цеппелину.
В разговор вмешивается известный инженер: – В аэропланах семьдесят процентов мощности уходит на то, чтобы удержать их в воздухе.
И за спиной у Табиты кто-то произносит громко, непререкаемым тоном: Эта авиационная эпидемия вообще скоро кончится. Она изжила себя, как игра в диаболо.
Теперь автомобили и коляски прибывают сплошным потоком, как на дерби. И опять это публика иного сорта. Как сначала специалистов и энтузиастов сменили дельцы, политики, журналисты, разведчики конъюнктуры, так теперь их в свою очередь поглощают завсегдатаи скачек – толпа, в которой смешались люди и самого высокого и самого низкого разбора, от герцогинь и до жучков, и всех влечет одно – риск, азарт.