Текст книги "Сады диссидентов"
Автор книги: Джонатан Летем
Жанр:
Контркультура
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)
– Сильно отдает фрейдизмом.
Эту реплику подал Льюис Старлинг, один из студентов Багинстока, специализирующихся на СМИ, неоперившийся постгуманист. Цицерон уже выступал научным руководителем курсовой работы этого паренька, неуклюже пестревшей профессиональным жаргоном: поисковые машины, тесты Тьюринга, зомбирование, пагубное влияние. Сейчас Старлинг произнес слово “фрейдизм” с откровенным презрением, намекая на то, что наставник скатывается в своих критических рассуждениях на банальности. При желании Цицерон мог бы пойти окольными путями, через Хайдеггера или Грамши, и хорошенько его проучить. Но сейчас ему не хотелось ни сводить личные счеты, ни тратить время попусту. Поэтому он лишь сказал:
– Безусловно, Фрейд был крайне заинтересованным лицом во всем, что касалось предков. Да и какой теоретик из тех, кто изучает “аффект”, назовем это так, – остался бы в стороне? Не забывайте о теле. Любой мыслитель, если бы всерьез взялся за толкование, пришел бы к точно таким же выводам: мы стремимся разделаться с теми, кто нас сделал. Что-то в таком роде: “Мама с папой: критическая установка”. Вопрос в другом: остановимся ли мы на этом?
– Что-то я не понимаю, о чем мы вообще будем говорить.
Это изрек мистер “Скажите мне, что нужно делать, чтобы получить высший балл на этом семинаре” – так Цицерон окрестил юного педанта, не потрудившись запомнить его настоящие имя и фамилию. Но сейчас как раз характерная просьба этого паренька об упрощении задачи пришлась очень кстати: Цицерон и сам пока не был доволен тем, как ее сформулировал. Ему нужно было пресечь всякие увертки и с их стороны, и со своей собственной.
– Послушайте, мальчики и девочки, юные взрослые, мы тут будем говорить ровно о том же, о чем уже давно говорим, и разговор этот никогда не завершится. А именно – мы пытаемся вызволить свой ум из плена повсеместных заблуждений, более известных под названием повседневной жизни. Отложите в сторону ручки, перестаньте конспектировать мои слова. Давайте-ка поговорим о ваших матерях, засранцы.
Вот так. Обычно Цицерон позволял себе грубые словечки – хотя бы одно. Послышались смешки – значит, такая вольность ему прощалась. Но теперь он в два счета наверстает упущенное.
– Давайте вспомним термин Кристофера Болласа “непродуманное известное” – так он обозначил те явления, которые мы отказываемся четко формулировать именно потому, что они находятся чрезмерно близко и сопровождают нас постоянно. Расскажите сейчас о чем-то таком, что вам известно о своей матери, но о чем вы еще никогда не говорили вслух. Вовсе не обязательно что-то шокирующее. Мистер Старлинг, не желаете ли первым взять слово?
– Не уверен. Вы хотите, чтобы я рассказал, например, как застукал свою маму за просмотром порно по интернету? Только не поймите меня превратно: такого не было.
– Ловко выкрутились, мистер Старлинг.
Снова вокруг стола раздались сдавленные смешки. Новый дерзкий ответ потребовал от Льюиса Старлинга бóльших усилий, чем предыдущая презрительная реплика по поводу “фрейдизма”. Цицерону тоже потребовалось больше усилий, чтобы сдержаться, но он снова попытался закрыть на это глаза.
– Ну, тогда, может быть, первым выскажется кто-то другой?
В ответ – тишина и пустые глаза. Одна девушка вышла из аудитории. Захотелось в уборную? Или ушла в знак протеста? Или просто непонятно почему? Хорошо еще, если Цицерону удастся когда-нибудь это выяснить – если только не окажется, что после занятия девушка повесит жалобу на двери его кабинета. Он взглянул на Ясмин Дюрант – но его союзница сидела опустив глаза: ей явно стоило труда проследовать за Цицероном до этого перепутья. Молчание, хотя и не оглушительное, ничем не нарушалось, словно чертова дюжина мозгов оказалась в вакуумной упаковке. Цицерон вдруг почувствовал, что скользит вниз по абсолютно гладкой поверхности собственной горы – той самой, на которую вознамерился взобраться без всякого альпинистского снаряжения. Он даже не отважился взглянуть на Серджиуса Гогана.
Эти дети – Цицерон без малейших усилий разжаловал их в категорию “дети”, слишком легкомысленно взвалив на себя тяжелую ответственность, – никогда бы не справились с задачей, только что поставленной перед ними. И Цицерон, оказавшись перед горой, на которую не в силах был подняться, теперь ощутил, как притягивает его бездна, разверзшаяся позади, – глубочайшая пропасть между его рутинным спецкурсом и теми невыразимыми лекциями, которые он желал бы читать. Это был провал, зиявший между его скучными преподавательскими обязанностями и теми импульсами, что когда-то привели его на эту жизненную стезю, давним бунтом против будничных бездумных ритуалов каждодневного существования. А бунт этот начался с неспособности контролировать слюноотделение при виде задницы Тома Сивера.
Разве можно ждать от девятнадцатилетних, что они скажут что-то внятное о собственных матерях? Большинство, наверное, все еще постоянно разговаривает с мамами по телефону. Или общается по скайпу. Согласно Фуко, любую вещь можно назвать своим именем, лишь после того как она начинает отмирать или исчезать. Это касается политических систем, постколониальных ситуаций или, если уж на то пошло, собственного детства. Цицерон допустил промах – он снова перепутал живых с мертвыми, повторил ошибку Франкенштейна. И теперь явятся крестьяне с вилами и факелами – пускай даже из той деревни, которую населило призраками его собственное воображение.
– Понимаю, – сказал Цицерон. Он говорил так, будто кто-то из молчаливых студентов озвучил одно из тех объяснений, которые возникли исключительно в его собственной голове. – В таком случае, пожалуй, начну я сам. А вы можете присоединиться потом, когда решитесь. Сегодня я думаю о тех историях, которых никто не рассказывает, о тех вопросах, которых никто не задает. И какие-то тайные люди прячутся за теми фасадами, которые выдают за себя настоящих. Как я уже сказал, я хочу поговорить о своей матери. О моей матери почти совершенно невозможно думать. По правде сказать, я сомневаюсь, что, пока она была жива, кто-нибудь вообще думал о ней дольше, чем пару секунд. А если быть еще честнее, если я и думаю о ней изредка сейчас – то в основном думаю с бешенством о том, почему же никто почти никогда всерьез не думал о ней, в том числе и она сама.
Еще один самовольный уход. На этот раз аудиторию покинула Мелинда Мур, шумно захлопнув ноутбук и придвинув стул к столу, ясно дав понять, что уже не вернется. Она принадлежала к числу самых способных студентов и в прошлом семестре постоянно удивляла и Цицерона, и саму себя, когда хорошо поставленным голосом читала доклады для программы “внимательного чтения”. Похоже, сегодняшний семинар грозил вылиться в голосование ногами, в вынесение вотума недоверия. Как же быть Цицерону – продолжать гнуть свою линию, идти ва-банк? Можно рискнуть.
– Я не только уклонялся от попыток по-настоящему осмыслить жизнь Дианы Лукинс как личности, я еще и желал, чтобы она исчезла. Желал ее смерти. Я хотел, чтобы она облегчила жизнь моему отцу, чтобы он мог наконец уйти к той белой женщине, которую мой папаша и так трахал.
Тут Цицерон понял, что уже исчерпал или даже превысил лимит грубых слов, заготовленных на сегодняшнее утро.
* * *
Самые ранние воспоминания Цицерона о детстве были таковы, что семейный дом больше напоминал полевой госпиталь – госпиталь, развернутый посреди поля сражения, каковым выступал город. Причем Цицерон точно знал, что это никак не было связано с физическими недугами, бремя которых несла Диана Лукинс, – во всяком случае, поначалу. Нельзя объяснить это исключительно профессиями родителей: мать была медсестрой в травмопункте (пускай даже в туманном прошлом), а отец – рядовым бойцом городского фронта, полицейским в армейском чине.
Скорее, это было особое мировоззрение – или даже два мировоззрения, хитроумно подстроенные друг под друга в силу необходимости. Солдат городского фронта должен где-то восстанавливать силы, ему нужно место, где его будут выхаживать и лечить, – такое место, где можно сбросить с себя груз обид, оскорблений, всяческих горестей. А медсестра, чтобы оставаться медсестрой и при этом не покидать священных пределов квартиры, каждый вечер нуждается в пациентах – вернее, в одном-единственном пациенте, который возвращается домой со всевозможными ранами – ранами не физического характера, – они не были смертельными, но и не поддавались исцелению. Дух госпиталя, который представал перед всяким, кто переступал порог этих темных, опрятно убранных комнат, сообщал о происходящей здесь “сортировке больных и раненых”, направленной на достижение неизменной цели: сохранение жизни.
И когда у ребенка, жившего в квартире-госпитале, проснулась восприимчивость и способность к сопереживанию, он встал на ее сторону – на сторону этой медсестры, которая одновременно была и больной, на сторону женщины, сновавшей по этим темным комнатам, а не на сторону лейтенанта, который, возвращаясь домой со службы, угрюмо ворчал. Так получилось потому, что уличное поле боя оставалось лишь предметом слухов и домыслов, о нем можно было только догадываться по скупым недомолвкам, по горьким отрывочным донесениям Дугласа Лукинса, по вспышкам, которые жена легко гасила, ставя перед мужем тарелку с едой или включая телевизор, успокаивая его, уговаривая (“не надо при малыше”) или демонстративно падая в обморок. На фоне такой домашней обстановки, которая наблюдалась каждый день, длинные связные разговоры были попросту невозможны.
Позже пришла болезнь, а вместе с ней – и всевозможные лечебные ритуалы, впрочем, мало помогавшие: наполовину осушенные пузырьки с хинной водой, горькие настойки, рекомендованные знающей кузиной с Юга, и темные очки – будто вампирское средство от солнца. Диагноз подтверждал все то, что мать с сыном уже и сами знали. Болезнь была неуловимой, призрачной, она прокрадывалась в дом под волчьим именем и заявляла о себе не только ожидаемыми симптомами, но и особым настроением, характерными цветами. Даже когда на сцене появились прописанные врачом пузырьки с гидроксихлорохином, они как будто вышли из области медицины и шагнули в иррациональные сумерки, которыми было окутано само это имя – “волчанка”. Лечение превращалось и в настроение: запах Дианы Лукинс, этот запах соблазна и покорности, пропитывал занавески и покрывала, прилипал к тяжелой телефонной трубке, к ломтям бутербродов в коробке с завтраком, которую Цицерон брал в школу, чтобы съесть в полдень.
Опасности того мира, что лежал за пределами квартиры, служили предметом коротких разговоров, которые можно представить себе в виде фрагментов, достойных Сапфо или Эзры Паунда. Они намекали на существование мира, к которому ребенок чувствовал себя не приспособленным, причем если поначалу он ощущал свою беспомощность, то достаточно скоро ощутил нежелание подстраиваться под этот мир. Вместе с тем в этих разговорах была и своя притягательность: ведь они приоткрывали окошко из замкнутой, отгороженной квартиры в совершенно другой мир, где уже не царила привычная влажная атмосфера жалости и мрачного ожидания. Намеки на коварство и обман, сопутствующие полицейской службе, интриговали и привлекали к себе своим соблазнительно-туманным языком. Бродячие ребята и Четыре всадника. Содружество стражей. Братья Пейны. Инцидент с Джеймсом Барбером. Инцидент с Уильямом Хейнзом. Мастырка. Игла. Король Г.
На лапу.
Порок, Гавань, Крыша, Мотоцикл, Патруль, Внутренние дела, Транзит.
Сто двадцать пятая, Конвент-авеню, Двадцать восьмой округ.
Или попросту – Гарлем – название той ужасной главы в жизни его семьи, причем главы настолько недавней, что у мальчика сохранились кое-какие воспоминания об этом. Они жили в другом доме, будто в другом городе, где все были цветными и куда они с матерью изредка продолжали ходить в гости – к тете и двоюродным братьям-сестрам. Все это было еще до того, как они поселились в комнатах, выходивших на бетонный внутренний двор Линкольн-манора, на углу Сороковой улицы и Сорок восьмой авеню, к югу от надземки, нависавшей над Куинс-бульваром, к югу от более зеленых кварталов Саннисайд-Гарденз (несмотря на то, что жить тут приходилось среди белых ирландцев и итальянцев, а также бок о бок с горсткой доминиканцев и пуэрториканцев, у мальчика развилось острое ощущение того, что они попали в “неправильное” окружение, что они мозолят глаза всей округе вместо того, чтобы жить на той стороне).
“Брать на лапу” – так звалось главное правонарушение сотрудника полиции. Это и была та глубинная причина, та сила, которая вынесла Дугласа Лукинса за пределы Гарлема, – мощная волна встречных обвинений и не желавших утихать скандалов. Эта подводная сила, эта волна складывалась из не называемых по именам бывших друзей, из таких телефонных звонков, когда на другом конце провода повисало молчание. Дуглас Лукинс с самого начала службы в пешем патруле попал в этот переплет, столкнулся с неразрешимым для чернокожего полицейского противоречием. Коллеги смотрели на него с предубеждением, а улица видела в нем предателя и доносчика, покорного слугу-ниггера, “дядю Тома”. Ступая по этому канату, натянутому между небом недоверия и ущельем презрения, люди вроде него, оказавшиеся в таких же сложных обстоятельствах, начинали тянуться друг к другу. Одни таились, другие вели себя смелее, но все они были товарищами – черными стражами порядка. Вместе они создавали содружество. За несколько десятилетий их появилось много, этих содружеств, многие давно распались и стали легендой. Сложилась сеть взаимовыручки черных полицейских. Они проводили собрания в подвальных помещениях, чтобы поделиться опытом и снять раздражение, были и другие собрания – под видом обычного дружеского общения, где знакомились между собой жены полицейских, где вручались какие-нибудь награды за выдающуюся службу, например, от “Ордена Лося”[9]9
Американское братство Орден Лося (Elks Lodge) было основано в 1868 году и со временем превратилось в социальный клуб, помогающий ветеранам.
[Закрыть]. Все это преследовало одну цель: не допустить изоляции, одиночества.
Эти союзы и содружества, бывшие и настоящие, имели самые странные и причудливые названия, которые срывались с губ Дугласа Лукинса, будто проклятья или заклятья: Центурионы, почти сказочные Бродячие ребята, позже – Солдаты-бизоны. И самым главным было Содружество стражей. Единственная гильдия черных полицейских, которую не просто терпело, но и официально признавало Нью-Йоркское полицейское управление. Потому-то эта гильдия и оказалась наиболее живучей, и ее влияние простиралось дальше всех. Вот и получилось так, что Дуглас Лукинс, который, пока мог, всячески увиливал от участия в подобных союзах, был вынужден принять почетный пост в организации Стражей, поскольку его наградили как ветерана патрульной службы и повысили, пополнив ничтожный (в масштабах всего города) контингент черных лейтенантов. Он явился на торжественную церемонию, чтобы принять почетное звание, а потом решительно отказался от содружества.
Почему же? Что было дурного в том, что окруженные чужаками черные полицейские искали понимания в компании себе подобных?
А вот что: три четверти черных полицейских, как и всех других полицейских, были нечисты на руку. Такие данные приводил Дуглас Лукинс – проверьте сами, если хотите. А потому войти в союз со Стражами означало принять кодекс круговой поруки, вступить в молчаливый сговор с сотнями других братьев, берущих на лапу. Дуглас Лукинс отнесся очень серьезно к своему продвижению и понял, что теперь он должен отвечать перед старшими чинами, в особенности – перед заместителем комиссара, который наведался к нему неделю спустя после повышения и – не успел остыть кофе на столе – приступил к расспросам.
Белый заместитель комиссара, непосредственный начальник Дугласа Лукинса.
Только начни шагать по этому канату, натянутому, как между небом и пропастью, между недоверием и презрением – и когда-нибудь, пожалуй, сам этот канат взметнется и обовьется петлей вокруг твоей шеи: ведь речь шла о твоих собратьях, о черных полицейских, повязанных обетом грязного молчания под эгидой Содружества стражей.
Он получил лейтенантский чин в Гарлеме, и ему приходилось замалчивать преступления черных против черных, колотить что есть мочи ребятишек, чтобы те не давали показаний, прорывать кордоны пикетчиков – черных мусульман, бойкотирующих Амстердам-ньюс-билдинг, сопровождать мэра Вагнера, когда тот позировал фотокорреспондентам из “Нью-Йорк пост”, и голова мэра возвышалась даже над его собственной головой посреди моря черных ребятишек, половину которых он уже не раз лупил и наверняка не раз отлупит еще. Он заметно выделялся внутри общины статностью и достоинством, а о трепете перед ним можно было судить, наблюдая, как приливными волнами утекают прохожие, как только на тротуаре показывается его высокая фигура в застегнутой на все пуговицы форме часового. И вот спустя неделю после повышения он выдал список имен в обмен на свой перевод в другой район – в Саннисайд, где ему предстояло в часы обхода улиц оттаскивать от торговых автоматов ирландских мальчишек, вооруженных отвертками, и на каждом углу слышать, как вслед ему несется брошенное громким шепотом словцо ниггер.
Но ему было плевать на то, что творилось на участке после того, как он закончил обход и выполнил свои обязанности. И пускай потрошат хоть все торговые автоматы до самого Уайтстоунского моста, да хоть бы и друг друга в придачу.
Прошли годы, прежде чем мальчик понял, что его отец – не единственный честный полицейский в истории Нью-Йоркского полицейского управления.
И лишь несколько лет спустя ему пришло в голову, что Дуглас Лукинс, пожалуй, и сам не был незапятнанно чист, что, быть может, за всей его праведностью крылось желание загладить, искупить какую-то вину. Но Цицерону оставалось разве что гадать: было ли когда-нибудь такое, что его отцу предлагали пачку денег? И отказывался ли он от этой пачки?
У мальчика годы ушли на то, чтобы собрать, как осколки, разные вольные или невольные высказывания Дугласа Лукинса и как-то во всем разобраться. Самое удивительное, что именно Роза помогала ему: именно Роза подсказала ключ к разгадке. Здесь, возможно, и коренилась рабская злость Цицерона на Розу – злость из-за того, что за один-единственный час общения с ней он узнал о собственном отце больше, чем за семнадцать лет жизни в замкнутом мирке, бок о бок с Дианой Лукинс. Весь их домашний уклад был устроен так, чтобы о Дугласе Лукинсе ничего нельзя было узнать. Чтобы не слышать никаких свидетельств из его уст – потому что в больнице вовсе не требуется, чтобы пациент разговаривал, скорее наоборот. Медицинскому персоналу нужно, чтобы больной ел – вот его и кормили, лишь бы молчал. Ему включали телевизор, взбивали подушку, освобождали для него целую кушетку – чтобы пациент мог вытянуться во весь свой могучий рост. Медсестра отпускала замечания о том, как красиво смотрятся горные цепи за спиной у Джона Уэйна на новеньком цветном экране; она крахмалила и утюжила простыни, чтобы пациенту было уютно – и чтобы он засыпал поскорее.
Ну, а когда выяснилось, что все эти ухищрения не действуют, она начала умирать.
Чтобы понять своего отца, Цицерону понадобилось овладеть особым лексиконом, уличным жаргоном и вдобавок пристраститься к парадоксам. Всему этому научила его Роза. И он успешно справился с этой задачей, потому что у каждого из них был свой интерес: через Цицерона Роза старалась подобраться поближе к его отцу. Так что они, по сути, сообща стремились к одной и той же цели. Благодаря Розе Цицерон понял, что его отец – суровый республиканец, сторонник Эйзенхауэра и Никсона. Ну, а что в этом зазорного? Куча полицейских придерживалась таких взглядов, как и особенно любимый Дугласом Лукинсом бейсбольный кумир, Джеки Робинсон (тот даже поддерживал Голдуотера). Если уж на то пошло, Джеймс Браун тоже был приверженцем Никсона. Республиканство было распространенной болезнью среди самостоятельных, своевольных негров.
Джеймс Браун был удивительным музыкальным кумиром Дугласа Лукинса, в чем тот и признался однажды сыну, когда дал слабину (“Настоящий наследник Луиса Джордана”, – заявил тогда он). Но только благодаря Розе Цицерон вообще задумался о том, какую музыку любит его отец, потому что дома у них никаких пластинок не было, а колесико настройки кухонного радиоприемника оставалось целиком в распоряжении Дианы. Благодаря Розе Цицерон задумался о том, как грустит Дуглас Лукинс о бесплатных местах в “Аполлоне”, которые оплачивал один важный делец из Гарлема, – раньше он часто туда ходил. Или начал представлять, как отец сидит в полицейской патрульной машине, припаркованной в тени на проспекте Гранд-Конкорс, и с удовольствием в одиночестве слушает радио. Да, именно благодаря Розе Цицерон понял, что отца вполне можно представить себе человеком, способным получать удовольствие, что он вовсе не занят день-деньской мордобитием и прочими зверствами. А когда Цицерон и Роза начали обмениваться своими наблюдениями, Цицерон впервые взглянул на отца по-другому: тот предстал перед ним совсем иначе, чем видела его Диана: для нее отец был будто монолит, который возвращается домой, где с ним нужно возиться и носиться, кормить и отправлять спать. Он понял, что изнутри этот монолит изобилует полостями и пещерами, что внутри него бурлят желания, аппетиты. (В пище, которую готовила Диана Лукинс, не было ничего плохого, но почему-то семья не ела ее с аппетитом, а просто тупо кормилась.)
Разумеется, Роза, не сумев скрыть собственного аппетита – влечения к Дугласу, – дала Цицерону понять, что и его отцу не чужды влечения. И влечения к ней, Розе, в числе прочих. Так Цицерон понял, что влечения есть и у других людей, не только у него, Цицерона, а то он уж было возомнил, что желания обуревают только его одного, как будто он постыдно отличается от всего остального человечества. Аппетиты матери маскировались ее почтительностью и слабосилием, аппетиты отца – стоической яростью. Ну вот, ко всему прочему, Роза разрушила и этот миф – об отцовском стоицизме! Роза разговаривала с мальчиком абсолютно чистосердечно, не утаивая ни своего ранимого одиночества, ни своего намерения сопротивляться этому одиночеству, которое обрушилось на нее после расставания с Альбертом, исключения из компартии и ухода дочери из дома в Гринич-Виллидже. А затем показывала ему, что одиночество и сопротивление способны обернуться голодом – бурным процессом пожирания, который просто завораживал Цицерона, хотя и ему самому грозила участь быть пожранным.
Если ребенок узнает о своем отце от его любовницы, можно ли такое простить?
И кому из них это не прощалось? Нет, не отцу, а его любовнице.
Если отец сам подтолкнул Цицерона к Розе Циммер – с тем чтобы тот сообща с этой безумной еврейкой взялся за изучение собственного отца, – то кто тогда, интересно, должен был заниматься изучением Дианы Лукинс? Кто запечатлел бы черты ее личности, кто уберег бы их от забвения? Разумеется, сама идея, что Роза и Цицерон будут совместно решать головоломку под названием “Дуглас”, начисто исключала существование Дианы Лукинс. Для нее просто не оставалась места в этой головоломке. О Диане Лукинс не мог бы свидетельствовать никто, кроме ее сына. Того самого сына, который, если бы и вздумал взяться за такую задачу, если бы решился вникнуть в ее униженное положение, постигнуть его до самых глубин, с воплями убежал бы прочь. Существование Дианы Лукинс было одновременно слишком тяжелым и слишком легким, чтобы мальчик мог считать его зеркалом собственных возможностей.
Конечно, Цицерон изучал и мать. Как только он понял, что получает при этом удовольствие, он начал изучать все подряд. И оказалось, что у Дианы Лукинс все-таки есть собственный язык и есть даже собственные влечения. Они не исчезли даже после того, как она заболела. Цицерон улавливал приметы страсти в подслушанных обрывках телефонных разговоров, в непристойном пережевывании сплетен, в том рабском восторге, с каким мать смаковала определенные темы. Ей нравилось обсуждать чужую сексуальную жизнь. Нравилось говорить о чужой смерти – так она получала подтверждение тому, что сама пока жива. Цицерон примечал все – и то, какие газеты и журналы она приносит домой, и то, как усердно она вчитывается в некоторые грязные статейки о выдуманных скандалах. Она и слышать не хотела о тех происшествиях, с которыми ежедневно сталкивался ее муж в реальности, зато если шла речь о преступлениях, совершенных кинозвездами, то выяснялось, что Диана Лукинс просто обожает преступления.
Цицерон не делал лишь одного: он ничем не показывал, что вообще видит Диану. Он не подавал виду, что наблюдает за ней, что запоминает свои наблюдения, что это каким-то образом его касается. Наоборот, он надевал маску мальчишеской беспечности, невнимательности к материнскому “измерению” жизни: вести себя как-то иначе значило подвергаться слишком высокому риску. Он наблюдал, бросая на мать немые взгляды. Для виду с жадностью поедал бутерброды, предоставляя ей убирать за ним корки. Ждал приказа вымыть руки и пробурчать “спасибо”, а потом бросал учебники и скороговоркой сообщал, что уже сделал все уроки на каникулах, после чего выбегал из родительского дома и шел к Розе Циммер – учиться у нее искусству орудовать языком.
Но сегодня Цицерону хотелось хоть раз, в кои-то веки, подумать не о Розе (он и так вечно и бесконечно думал о Розе), а о Диане Лукинс – о женщине, обреченной плыть по течению в кромешной тьме собственного отчаяния. Сегодня, когда Серджиус Гоган пристал к нему с назойливыми просьбами рассказать ему о Розе (хотя многого Серджиусу и не полагалось знать) – пожалуйста, о Розе и Мирьям, об их решимости и борьбе, еще немножко, сэр, милостивый суррогатный внук, – Цицерону захотелось сказать ему: нет уж, хрен ты собачий, нет! Хватит с меня Розы. Я лучше буду говорить о Диане. Цицерон даже пожалел, что не может посвятить Диане Лукинс весь свой учебный курс, не может насильно влить в уши этим студентам историю жизни невидимой негритянки. Правда, он-то хорошо сознавал, что сам причастен к превращению ее в невидимку.
Так или иначе, Цицерон предавался самообману. Понять Диану Лукинс тоже помогла ему Роза. Потому что, продемонстрировав Цицерону характер и мощь аппетитов его отца, Роза навела Цицерона на мысль, что самой Диане Лукинс как раз и нужно было, чтобы излишек этих буйных страстей брала на себя любовница полицейского – неведомая, невидимая, безымянная. Вступив в связь с Дугласом, Роза действовала заодно с Дианой Лукинс и помогала ей нести больничные дежурства, ассистировала в программе умиротворения. Кто-то должен был время от времени сталкивать Дугласа с пути, уравновешивать все эти Дианины дымящиеся тарелки с едой, мельтешенье цветного телевизора и шепот, позволять ему просто вырубиться на кушетке. Обе женщины работали в тандеме, обихаживая Дугласа. И излишне было бы докладывать Диане Лукинс, что у нее существует незримая партнерша и союзница.
Лишь единственный раз, насколько знал Цицерон, все трое – Диана, Дуглас и Роза – оказались одновременно вместе, в одних стенах. Да и то речь шла об огромном общественном зале, и Цицерон не располагал ни малейшими сведениями о том, что те две женщины видели друг друга – или, тем более, разговаривали. Это было в июне 1973 года, на торжественной церемонии вручения стипендии Содружества стражей, в танцевальном зале “Ренессанс” в Гарлеме. А через два года, даже раньше, матери Цицерона не стало. Так на том праздничном банкете сын в последний раз видел Диану Лукинс в публичном месте, если не считать больничной палаты в клинике “Гора Синай”, где она скончалась, или на ее похоронах, у открытого гроба.
Значит, то был первый и последний в своем роде вечер. Потому что тогда Цицерон в первый и последний раз видел Дугласа Лукинса среди мифических Стражей, которых воображение Цицерона, не скупясь на краски, рисовало чем-то вроде гарлемской мафии – как во “Французском связном”, только если переделать его в жанре “негритянского кино”. Каково же было его удивление, когда он увидел, как зал заполняет клан дружных родственников патрульных полицейских, как в вестибюле эти люди обнимаются, при этом полицейские медали позвякивают, ударяясь о женские брошки с фальшивыми бриллиантами. Слышался громкий смех, гости пили сладкое вино и раскрывали бумажники, хвастаясь друг перед другом снимками с выпускного вечера. А потом всех позвали и пригласили рассесться, будто на свадьбе, вокруг круглых банкетных столов, украшенных пышными букетами. На полную громкость включили “Делфоникс” и Донни Хатауэй. Вдоль стен стояли длинные столы с фотографиями в рамках – портретами членов Содружества в униформе, погибших при исполнении служебного долга в течение года и награжденных за это еще более монументальными и более безвкусными шедеврами флористического искусства, чем цветочные сооружения, венчавшие круглые банкетные столы. Заслуженный член Содружества, офицер в сопровождении жены с личиком как печеное яблоко, проковылял на двух тросточках к ступенькам помоста, чтобы лично пожать руку юным обладателям стипендий – этой новой поросли победителей. Поросль представляла собой троицу зубрил-переростков в очках с роговой оправой, рекомендованных Министерством здравоохранения. Среди них выделялся ростом Цицерон Лукинс, главный победитель, – к тому же его уже приняли в Принстон. Двое других стипендиатов (юноша и девушка: один собирался в Говард, другая – в университет штата Нью-Йорк) стояли по обе стороны от него, совсем как серебряный и бронзовый призеры на ступеньках трибуны, и Цицерону даже захотелось предложить им сжать кулаки и дружно поднять руки в характерном приветствии “Черной власти”, но он быстро одумался. Таков был говорливый, семейственный мир Стражей – настоящая утопия солидарности, созданная черными полицейскими. С этим-то миром и порвал Дуглас Лукинс, выдав кое-какие имена, и отправился в добровольное изгнание в Куинс.
А может быть, все было не так. Может быть, если бы Дуглас Лукинс смирил свою гордыню, его охотно бы простили. Ведь как-никак он был среди них своим – одним из лучших полицейских, у него имелись награды, он стоял на той фотографии рядом с мэром Вагнером, а ведь любой собрат-негр знает, как это непросто – заслужить лейтенантские нашивки при железной расистской системе. Наверное, десятки людей из числа Стражей в разное время предпочитали чин верности соплеменникам и тоже называли кое-какие имена, вели свою игру с отделом служебных расследований, – но один только Дуглас Лукинс воспринял это как жизненную драму. Так что на самом деле Цицерон не понимал, что же все-таки определило изгнанническую судьбу их семьи. Ну вот же: Содружество стражей пригласило к себе Дугласа Лукинса, оно наградило его сына своей главной стипендией. Может быть, Лукинсы все-таки могли бы никуда не уезжать из Гарлема?








