Текст книги "Трудно быть хорошим"
Автор книги: Джон Ирвинг
Соавторы: Джойс Кэрол Оутс,Элис Уокер,Ричард Форд,Дональд Бартельми,Тим О'Брайен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
Может быть, потому, что «Стрэтемские добровольцы» давным-давно привыкли воспринимать как нечто неизбежное на пути из Эксетера к взморью полуразвалившееся, изливающее зловоние обиталище Хряка Снида – смердящий ориентир в теплом летнем вечернем воздухе, неизменно вызывавший у проезжающих недовольные стоны. Зимой из печной трубы над стойлом, где жил Хряк Снид, привычно попыхивал дым, а возле корыт, стоявших на улице, вечно толкли месиво изгаженного снега свиньи, часто пыхтя, словно живые печки. От рева сирены они бросались врассыпную. Возвращаясь по ночам с очередного пожара, мы не могли удержаться, чтобы не включить сирену, проезжая мимо жилища Хряка Снида. Уж слишком весело было представить себе переполох, который она там вызывала: панику среди свиней, самого Хряка, охваченного ужасом, и как они сбиваются все в кучу, с пыхтением и визгом налезая друг на друга, чтобы укрыться в середине стада.
И в ту ночь, узнав, что загорелся свинарник Хряка Снида, мы, дети с Франт-стрит, тоже вообразили себе веселое, быть может, чуть кретинское зрелище. Мчась по шоссе, ведущему к побережью, включив на полную мощь фары и мигалку, то и дело врубая сирену – чтобы выбить последние проблески разума из этих свиней – мы были в каком-то приятном возбуждении и беспрерывно шутили на «свинские» темы, придумывая самые фантастические версии причины пожара: как у них сначала была пьяная вечеринка, у Хряка и его свиней, и Хряк одну из них жарил (на вертеле), а с другой танцевал, и один боров, пятясь задом, въехал в печь и обжег свой хвостик и опрокинул бар, а та свинья, с которой Хряк прежде танцевал чаще всего, была в дурном настроении, потому что в этот раз Хряк танцевал-то не с ней… но когда мы приехали на место, нам стало не до шуток. Это был самый большой пожар, который не только нам, детям с Франт-стрит, но и ветеранам из «Стрэтемских добровольцев» когда-либо доводилось видеть.
Жесть на крышах низких сараев, примыкавших к свинарнику, свернулась и кое-где полопалась. Горело здесь все – сам хлев, поленницы дров возле него, сено, восемнадцать свиней и Хряк Снид. Да еще запас керосина. К тому же большая часть стойл в свинарнике была завалена на два-три фута от земли неубранным навозом. Как сказал мне один из ветеранов «Стрэтемских добровольцев», «уж там жарко, будь здоров, даже дерьмо горит».
Жарко действительно было. Нам пришлось отогнать машины подальше; мы боялись, что новая краска или новые шины начнут пузыриться от жары. «Нет смысла расходовать воду», – сказал нам брандмайор. Мы облили из шлангов деревья вдоль дороги, мы облили лесок за хлевом. Ночь стояла безветренная и очень морозная, снег лежал сухой и мелкий как тальк. Деревья, стоявшие в сосульках, тут же трескались, когда на них попадала вода. Брандмайор решил предоставить огню сделать свое дело; так меньше будет хлопот. Наверное, было бы очень впечатляюще, если бы я рассказал, что мы слышали вопли и визги, если бы я рассказал, что мы слышали, как с громким звуком лопаются в пламени раздувшиеся свиные туши – или как, еще раньше, свиньи колотятся своими опаленными боками о дверь хлева. Но к тому времени, когда мы приехали, эти звуки уже прекратились; они ушли в небытие; и теперь мы могли только представлять их себе.
Вот урок для писателя: понять, что звуки, которые возникают в нашем воображении, могут звучать отчетливее и громче всех других звуков, которые мы слышим в жизни.
К тому времени, когда мы приехали, даже шины на грузовике Хряка Снида уже лопнули, бензобак взорвался, а ветровое стекло разлетелось. Так как мы всех этих событий не видели, мы могли только догадываться, в каком порядке все это происходило.
Если ты подходил слишком близко к хлеву, от жары у тебя начинали курчавиться ресницы – под веками нестерпимо жгло. Если же отходил слишком далеко от него, тебя пронизывал холод зимней ночи, привлеченный огнем. Прибрежная дорога вся заледенела от расплесканной нами воды, и (около полуночи) какой-то мужчина в кепке с эмблемой «Тексако» и куртке-штормовке слетел на своей машине в кювет и не мог без нашей помощи вытащить ее обратно. Он был пьян, и с ним была женщина, которая годилась ему в дочери, возможно, она и была его дочерью. «Хряк!» – теперь орал мужчина с эмблемой «Тексако». «Хряк!» – орал он в пожар. «Если ты там, Хряк – ты, придурок, давай сваливай оттуда к чертовой матери!»
Больше, до двух часов ночи, не раздавалось никаких звуков, кроме случайного взвизга полос жести, которые, корчась, отрывались от прогоревших стропил. Около двух часов крыша рухнула внутрь; она упала с шелестящим шорохом. К трем часам не стало стен. От растаявшего вокруг снега образовалось озерцо, которое, казалось, окружало пожар со всех сторон и подступало почти к груде горящих обломков. По мере того как таял снег, пожар угасал как бы изнутри.
А какой при всем этом был запах? Разогретого солнцем скотного двора в середине лета, раздражающий, неприятный запах золы со снегом, бьющий в ноздри запах спекшегося в огне навоза – и пробивающийся сквозь все это запах коптящегося бекона. Так как ветра не было, а пожар потушить мы не пытались, надышаться дымом нам не пришлось. Когда оставался час до рассвета, мужчины (то есть ветераны) ушли, оставив нас приглядывать за угасающим пожаром. Мужчины всегда так делают, когда работают вместе с мальчишками: они делают то, что им нравится, а то, что не нравится, поручают мальчишкам. Мужчины ушли выпить кофе, как они сказали, но когда вернулись, от них пахло пивом. Огонь к этому времени опал настолько, что можно было начинать прибивать его к земле. Первыми к операции приступили мужчины; когда им надоело, они перепоручили это нам, мальчишкам. На рассвете мужчины снова удалились – позавтракать, как они сказали. При свете утра я уже различал лица некоторых моих приятелей с Франт-стрит.
Когда мы остались одни, кто-то из нас с Франт-стрит вдруг затянул – сначала очень тихо. Может, это был даже я. «Хряк, Хряк», – позвал кто-то из нас. Возможно, отчасти потому я и стал писателем, что и мне это было не чуждо, и я понимал, что нас толкало на это. Мне никогда не было дела до того, что неписатели называют хорошим или плохим «вкусом».
«Хряк! Хряк! Хряк! Хряк! ХРЮ-ХРЮ-ХРЮ! У-У-У!» – кричали мы. Тогда я впервые понял, что очень часто насмешка – просто одна из форм сострадания. И тогда я приступил к этому; я начал свой первый рассказ.
– Дерьмо, – сказал я – потому что все стрэтемские добровольцы начинали каждое предложение со слова «дерьмо».
– Дерьмо, – сказал я. – Хряка Снида там нет. Он хоть и чокнутый, – добавил я, – но не такой дурак.
– Вон его грузовик, – сказал парнишка с самым бедным воображением.
– Просто ему осточертели свиньи, – сказал я. – Он уехал из города, я это знаю. Ему все осточертело. Он, может, даже это подстроил заранее.
И как по волшебству все внимание обратилось на меня. Конечно, ночь была долгой. И всякий, у кого нашлась бы в запасе какая угодно история, мог без всякого труда овладеть вниманием стрэтемских добровольцев. Но меня вдруг охватило возбуждение от предчувствия счастливой развязки – впервые в жизни.
– Спорим, ни одной свиньи там тоже нет, – сказал я. – Спорим, он сожрал половину стада за несколько дней. Вы же знаете, он любил набить брюхо! А остальных продал. Видно, уже накопил столько денег, сколько ему требовалось.
– Для чего требовалось? – спросил кто-то из скептиков. – И если Хряка там нет, то где он?
– Если он провел на улице всю ночь, – сказал другой, – то сейчас он уже замерз и умер.
– Он во Флориде, – сказал я.
Я сказал это очень уверенно – я сказал так, словно это было давным-давно известно всем и каждому.
– Да оглянитесь вы вокруг! – заорал я на них. – Куда он девал деньги? Он же скопил кучу! А поджег он свой свинарник, – сказал я, – просто чтобы как следует досадить нам. Вспомните, как мы ему досаждали, – сказал я и увидел, что все растерялись; уж последние-то мои слова были чистейшей правдой. Небольшая доля правды никогда еще не вредила рассказу.
– Словом, – подвел я итог, – он нам отплатил – это ясно. Из-за него мы проторчали тут всю ночь.
После этих слов все мы, ребята с Франт-стрит, впали в какую-то задумчивость, и в этот момент задумчивости я впервые начал заново переживать прошлое; я попытался улучшить рассказ и придать ему достоверность. Конечно, я должен был окончательно воскресить Хряка Снида, но не знал, что стал бы делать человек, который не умеет разговаривать, если он во Флориде? Я подумал, что у них там еще строже регламентируется, чем у нас в Нью-Гэмпшире, что и как вы можете строить на своей земле, особенно если речь идет о строительстве свинофермы.
– Слушайте, – сказал я, – поспорим, он всегда умел разговаривать. Просто он наверняка из Европы, – решительно сказал я. – Я хочу сказать, что это за имечко такое, Снид? И появился он здесь во время войны, так? Не знаю, какой у него там родной язык, но бьюсь об заклад, что говорит он на нем как надо. Просто он не сподобился выучить наш язык. Уж не знаю почему, но он предпочитал общаться со свиньями. Может быть, они казались ему добрее, – добавил я, имея в виду всех нас. – А теперь у него полно деньжат, и он отправился домой. Вот куда! – сказал я. – Не во Флориду он поехал – в Европу!
– Вот так Хряк, – захлопал кто-то в ладоши.
– Ух ты, в Европу, – сказал кто-то обрадованно.
Мы представляли себе с завистью, как Хряк Снид вырвался «туда» – как ему удалось сбежать от мучительного одиночества (и фантазий), подстерегающих в свой срок всех жителей маленьких городков, и нас в том числе. Но когда возвратились мужчины, я столкнулся с тем смешанным чувством уважения и недоверия, которое испытывают к литературе взрослые.
– Ирвинг думает – Хряк в Европе, – сказал один из ребят с Франт-стрит брандмайору.
– Он ведь появился в наших краях во время войны, не правда ли? – спросил я брандмайора, который воззрился на меня так, словно я был первым трупом, который вытащили из-под головешек.
– Хряк Снид родился здесь, Ирвинг, – сказал мне брандмайор. – Его мать была дурочкой, ее сбила машина, объезжавшая оркестровую эстраду не с той стороны. Хряк родился на Уотер-стрит, – сказал брандмайор, обращаясь к нам. А Уотер-стрит, как я прекрасно знал, примыкала к Франт-стрит – совсем рядом с нашим домом.
И все же Хряк сейчас во Флориде, упрямо подумал я. Когда сочиняешь рассказ, надо до последнего бороться, чтобы все лучшее, что может произойти в нем (или все худшее, если ты ставишь себе такую цель), происходило, но только это должно быть передано правдиво.
Когда по остывающим углям уже можно было ступать, мужчины приступили к поиску; искать интереснее, чем ждать – поэтому первое считается мужской работой, а второе – ребячьей.
Через некоторое время, брандмайор подозвал меня.
– Ирвинг, – сказал он. – Раз ты знаешь, что Хряк в Европе, для тебя, наверное, не составит трудности перенести вот это отсюда.
Это было не так уж сложно – убрать черные, наполовину обуглившиеся останки мужского тела; я кинул на землю кусок брезента и втащил на него тело, ставшее необычайно легким, втащил, орудуя сначала багром подлиннее, а потом покороче. Мы нашли останки и всех восемнадцати свиней. И все же по сей день мне куда легче представить себе Хряка Снида живым во Флориде, нежели соединить его образ с невероятно жалкими обгорелыми останками, которые я извлек из-под пепла.
Бабушке я изложил, конечно, только факты.
– Хряк Снид сгорел этой ночью в пожаре, Нана, – сказал я ей.
– Бедный мистер Снид, – сказала она. И с огромным сочувствием, но – как бы и изумленно – добавила: – Что за жуткие обстоятельства заставили его вести такую дикую жизнь!
Впоследствии я понял, что задача писателя заключается в том, чтобы не только вообразить возможность спасения Хряка Снида от реального огня, но и разжечь в своем воображении такое пламя, которое навсегда замкнет его в себе. Это было уже гораздо-гораздо позднее – хотя и до того, как бабушке пришлось переехать в дом для престарелых – тогда она еще помнила, кто такой Хряк Снид – и она спросила меня: «Почему, во имя Господа, ты стал писателем?»
Я был «ее дитя», как я вам уже говорил, и она искренне переживала за меня. Возможно, специализируясь в английской литературе, она невольно прониклась убеждением, что писание книг – противозаконное и гибельное занятие. И тогда я рассказал ей все о том давнем ночном пожаре, о том, как мне показалось тогда, что если я сумею что-то такое придумать, если смогу изобрести что-то достаточно правдоподобное, то (в некотором смысле) спасу Хряка Снида. Во всяком случае, спасу его для другого пожара – пожара, который я разожгу уже сам.
Но бабушка у меня ведь из янки – и к тому же самая старая выпускница Уэлсли, прослушавшая там курс английской литературы. Заумные рассуждения, особенно в эстетском роде, не для нее. Ее покойный муж – мой дедушка – владел обувной фабрикой, на которой изготовляли то, в чем люди действительно нуждаются: то, что на практике надежно защищает их ноги. Но я все равно продолжал уверять бабушку, что если что и сделало меня писателем, так это ее доброта к Хряку Сниду, которая не могла остаться незамеченной мною – ее доброта в сочетании с беззащитностью того странного существа, которое было Хряком Снидом, и всею той ночью пожара, когда я впервые почувствовал силу моего воображения… но бабушка прервала меня.
Скорее с жалостью, чем с досадой, она похлопала меня по руке и покачала отрицательно головой. «Джонни, дорогой, – сказала она. – Ты наверняка избавил бы себя от массы забот, если бы просто обращался с мистером Снидом по-человечески, когда он был жив».
Что же поделать, не все в нашей власти, но я-то все равно знаю, что задача писателя заключается в том, чтобы разжечь собственный огонь для Хряка Снида …и пытаться спасти его из пламени вновь и вновь – вечно.
Уоррен Уоллес
К себе домой
Перевел Св. Котенко
Часто вспоминается мне моя бабушка, раз что кругом непорядок. Она никогда не удивлялась известиям о бедах в мире, те лишь укрепляли ее убеждение, что человек – это разрушитель, заслуживающий кары.
– Коли едет он, у него и лошадь и дрожки ведь были, едет в город, а кого-то пешего нагонит, никогда не подвезет. Зато сам когда пеший, ни за что не подсядет. Дедушка мой с характерцем был. Говаривал: задолжавши грош, десять миль отшагаю, чтоб отдать, а ежели мне должны, так тем же манером получать пойду.
Миссис Макфарланд рассказала мне это перед камерой, в кадре. Словно описала мою бабушку. Сейра Уоллес ни разу из-за гроша не ходила за десять миль, насколько мне известно, но такое вполне могло бы произойти.
Я опираюсь на прохладную кожаную спинку большого черного кресла-качалки в парадной гостиной, вглядываюсь. Высокая, сухощавая, бабушка приближается ко мне. На ней длинное голубое шерстяное платье и короткий темный жакет. Ветер с озера Гурон шевелит белые завитки ее волос вокруг черной соломенной шляпы. Обдувает он и бледные листья тополей, чьи ветки клонятся и подрагивают вдоль по набережной. Бегучий пятнистый свет сливается с шептанием прибоя, предвещая недоброе. Нечто должно произойти, но что именно? Да ничего. Остается прежняя напряженность, небезопасная, которою был пронизан каждый день моего детства.
Кресло не черное, а оранжевое, и под щекою моей тканая, а не кожаная обивка. Ее сделали те, кто купил дом после смерти бабушки. Сейчас они в отъезде. Оставили мне ключи. Перемены невелики, только вот мебель иная и печурка исчезла из столовой. В город я приехал в одиночку – снять предварительно несколько сцен для документального фильма о своем детстве. Параллельно разрабатываю серию телепередач о будущем под названием «Все разладилось». В мотеле у меня комната с кухонькой. Несколько дней на писание, несколько дней на съемки. Задача вглядеться в прошлое спаялась в сознании с задачей вглядеться в будущее. Я тянул с посещением бабушкиного дома. А сегодня почувствовал: пришло время сюда заглянуть. И вернулось ощущение опасности.
Бабушка цепко держит свою набитую коричневую сумочку. Ходила в банк, заняться неведомыми финансовыми операциями. Деньги – штука мимолетная, ненадежная, вроде ветра. На дворе Первая депрессия, однако банк нашего городка каким-то образом выжил при повсеместном крахе. В здешней части штата Мичиган понимают это так, что Новый курс вроде бы срабатывает, а ведь мы в большинстве своем прирожденные республиканцы. Втайне я горд, поскольку слыхал, что банком в прежнее время руководил мой отец. К приходу Второй депрессии, когда заведение окажется заколоченным, бабушка уж будет при смерти. И скончается, не увидав процветания, принесенного войной, и всего последующего.
Многовато я на себя нагрузил. Оправдываясь заботой о серии про то, что все разладилось и уж не идет своим чередом. Чтобы продержаться, вольный автор вот так вынужден перескакивать, снимая один фильм и одновременно проталкивая другой. По-моему, и с тем и с другим успехи невелики. Будущее неясно, а прошлое видится вовсе отдаленным. Том Хэган, мой сверстник, узнав, что я приехал, вместе с женой навестил меня, оторвал от пишущей машинки и потащил к себе. Оба они – толстые и развеселые. Отобедав, мы сидим на крыльце, глядим на озеро и обсуждаем былое. Озеро спокойно, таким оно оказывается иногда, регулярно ухая и протяжно ахая, будто человек, глубоко вдыхает и выдыхает, волны расставляют знаки препинания в нашей беседе. Я в основном слушаю. Множество рассказов забавных. Например, про дурачка Ганса, солдата армии кайзера Вильгельма; тот брался за всякую работу по дворам, чтоб добыть себе денег на выпивку. «День Перемирия, – рассказывает Том, – все готово к манифестации, флаги всюду, оркестр Американского легиона. Ганс наряжается в свой немецкий мундир, даже каска на голове! Немедля проводят совещание и дозволяют ему маршировать со всеми, война, в конце концов, была та же самая!» Хохот сближает нас. Вспоминается горячка Дня Перемирия, или Четвертого июля, чувство всеобщности, когда все ненадолго становятся ближе друг другу.
Помнится Тому, что в юности мы с ним дружили. По правде, мы вечно дрались. Бабушка не желала, чтоб я с ним водился, поскольку был он из католиков-ирландцев. И я старался с ним не связываться, потому что драки надоедали. Не боль воспоминается, а лишь жуткий внутренний зуд при нарушении зыбкого перемирия. Стоит ли теперь, с камерой в руках, гнаться за воспроизведением наскоков и тумаков, с пересохшим горлом, с колотящимся сердцем, с повторными стычками день ото дня? Нет, слишком много потребуется постановки. Опущу я это. И солгу, умолчав, и фильм будет с изъяном. Ну да ведь кино не средство высказывать правду. Оно порой делает иное: пожалуй, будит мечту. Том с женой выжидающе улыбаются мне, и я понимаю, что утерял нить разговора. «Честно сказать, – наклонившись ко мне, он говорит с некоторой настойчивостью, тревожащей меня, – честно сказать, твой отец всегда возвращал долги».
Я всегда считал полуправду предпочтительней. Или, точнее, считал, что правда ужасающе двусмысленна. На деле, мальчишками мы с Томом дрались. Но будет ли точным утверждать, что мы были враги друг другу? Поистине мы были взаимосвязаны. У нас были серьезные, продолжительные отношения. Помню я о нем больше, чем о ком-либо из тогдашних ребят. А сегодня, кажется, мы друзья.
Или взять вопрос с религией. Правильно ли будет говорить, что католичество его семьи пугало меня, мол, папа хочет всеми заправлять? Ну было, может, страшновато. Как это всякий будет исповедоваться? Но была и некая ревность. Они другие, но это их не портит. Они загадочные, особенные. Что-то есть у них на уме. Полуправда состоит в том, что в суждениях моей бабушки все организованные религии выглядели до странности привлекательной формой самооправдания. Нет уж, лучше не вводить те драки в фильм.
Отец умер в мои младенческие годы, мать была перегружена работой, и бабушка взяла на себя труд блюсти мою душу. Дама она была крайне религиозная, столь глубокий знаток Библии, что надолго не соглашалась ни с единым проповедником. Так бабушка и я ни к какой конфессии не принадлежали, наставляла меня она сама. К счастью, сеяла на места каменистые, поскольку я никогда не слушал.
Отрада видеть ее приближающейся вдоль тополей смешивается со знакомым чувством непокоя от ее властности. Сходив в город, она обычно бывает в плохом настроении. Пока есть время, мне бы убежать на мыс Кимбол, поглядеть там, как набегают волны на песчаниковые утесы. Погода выдалась не для рыбалки, но белая пена прибоя и зеленая вода под нею, откатываясь по громадным расщепившимся камням, часами будут держать меня под гипнозом. Однако пришлось ждать бабушкиного возвращения, поскольку мысль о том, что дом пребывает пуст, испортила бы мне все удовольствие.
В памяти моей она стоит противницей радости. Это несправедливо. Бабушка всегда была деятельна, получала удовольствие от каждодневных хлопот по дому и саду. Бывала рада встретиться и поговорить со своими сестрами. С восторгом обсуждала Писание, высказываясь воистину экзальтированно. Но ее воззрения взывали к нескончаемой битве против сил тьмы, и это сражение брало верх над весельем.
Помню, однажды она описала мне, рассуждая о человеческой бренности, несчастный случай, бывший с нею в детские годы. Всем назло она ходила по верху высокого забора. Поскользнулась, рухнула, сев верхом на доски. «Из-за этого, – призналась, – я никогда не познала удовлетворения от мужчины». Мне шел девятый год, когда поступила сия информация, так что ее восприятие едва ли могло стать полным. Притом стояли передо мной лица трех ее сыновей и двух дочерей, зачатых без упоения, ни один из них так и не удовлетворил ее ожиданий. А за ними стояла фигурка девочки, лежащей в крови и слезах под забором и отвергающей всякую к себе жалость. Все это я запрятал в себя поглубже.
В те поры, когда мы жили вместе и вели пространные беседы, много говорила она такого, что следовало усвоить безотчетно. Поглубже в себя прятал я рассказы об Иисусе. Человек этот мне вовсе не нравился. Он был настолько суров в своих суждениях о людях, у меня заведомо не было надежды на искупление. Не склонен был я стремиться в число избранных. Бабушка проповедовала мне неумолчно. Так что слушать вполуха вошло в привычку, не оставляющую посегодня.
В том был потаенный героизм, и у меня сложилась симпатия ко всем движениям сопротивления. По иронии судьбы, из меня получилось некоторое подобие бабушки. Я слышу упреки, что кажусь думающим невпопад, не о том, о чем речь, с нею было то же самое. Я также предпочитаю одиночество. Оба мы обижали людей непреднамеренно, случайно. В оправдание должен заявить, что оба мы не очень-то ясно представляли себе, какое производим впечатление. Но неведение – это вдвойне вызов. Большинство ребят считали, что я важничаю; допустим, так оно и есть. Впрочем, причиной тому в основном робость. Бабушка важничала из соображений нравственных.
Мне видится дружно собравшаяся семья за большим круглым столом в нашей столовой, все веселы и разговорчивы, но чуют ее присутствие. По таким праздникам всегда готовила двоюродная бабушка, Энни, сестра моей бабушки, не имевшая себе равных, что касается отварных цыплят с клецками. Память привирает, ибо картина включает более лиц, чем когда-либо бывало враз за этим столом. Рядом с Энни ее сестры Байни и Мария. Моя мать сидит вместе со своими сестрами Евой и Беллой, с братьями Эдом и Генри. У всех у них такое же отношение к Сейре Уоллес, как и у меня: они любят ее, но она их нервирует. Я не высовываюсь, намолачиваю приготовленное Энни блюдо. Разговор у них про Уолта, любимого материного брата, который умер молодым от чахотки. Обычная, привычная беседа, всем милая. Ведет беседу бабушка. Упоминает, как Уолт, году где-то в тысяча девятисотом, задумал, как он назвал это, «гибкие рельсы», устройство наподобие будущих танковых гусениц, позволяющее ездить в распутицу. Пауза. «Вот жил бы он дольше…» – печально произносит мать. Я гляжу на бабушку и вижу, что глаза у нее сузились. «Ты судишь пути господни?» – вопрошает она. Температура падает. Вина на всех нас.
И я обвинялся в поведении, вызывающем напряженность. Как-то раз, проводив гостей, моя первая жена воскликнула: «Не в том суть, что ты скажешь! А в том, что я ожидаю, что ты такое скажешь!» Учтем, за мною никогда не водилось цитировать Библию. Но у меня свои излюбленные повороты темы, следовательно, стиль тот же. В упомянутый вечер один из гостей стал разглагольствовать о распространении ядерных вооружений и грядущей катастрофе. Эта тема всегда вызывает во мне взрывной приступ ораторства касательно чудес современной медицины. «Вам бы попасть во времена чумных эпидемий, – вскричал я, – уж вот тогда-то было с чего тревожиться!» Тут мы с женой зажмурились. Она ведала, в чем состоит продолжение такого монолога. И я был близок к тому, чтобы обозреть человеческую природу, которая, по-моему, едва ли усовершенствовалась со времен Калигулы. Я мечтательно улыбнулся и промолчал.
По свету будет в самый раз для съемки на мысе Кимбол. Я условился с несколькими мальчишками встретиться там и поснимать, как они карабкаются по скалам подобно мне в былом. Покидая дом, останавливаюсь у окна в столовой, гляжу на соседнюю усадьбу. Кто-то разрушил тамошний дом, вырубил деревья и превратил участок в уменьшенную площадку для гольфа. А стояла там купа сосен, а у окна здесь у нас – кресло-качалка с высокой перегородчатой спинкой. Пока я по росту мог уместиться у нее на коленях, бабушка качала меня вечерами, напевая псалмы. Заходящее солнце пробивалось сквозь ветви сосен, янтарно сияя и внушая мысль о бренности. Псалмы я ненавидел, но слушать их – такова была цена за то, чтобы побыть у бабушки на коленях, а это мне нравилось. Там, где стояли сосны, некто в оранжево-пестром твидовом костюме раз за разом бьет по шару и все мимо лунки, а он и его дама знай хохочут. В мыслях моих эта картина вытесняется давнею: длинный белый дом с верандой во всю его длину, обрамленный деревьями, венчаемый голубым небом и очерченный понизу цветником. Говорят, я родился в том доме, принадлежавшем Ли – брату моего отца. Будь Ли нынче в своем цветнике, бабушке могло бы прийти в голову вопить через забор о некой туманной неправедности. Неохота мне застать это, и я спешу уйти черным ходом.
Слишком долго я ждал. Она обогнула угол дома, пока я спускался с заднего крыльца. Пропорции меняются со сменой перспективы. Издали это высокая величавая женщина. Приблизившись, она кажется ниже ростом, пожалуй, худою и слабой. Но на крупном плане резкие черты лица, проницательные темные глаза и грива седых волос помогают ей вновь вырасти. «А ну-ка повесь табличку», – говорит она. «Хорошо», – отвечаю я. Еще она вручает мне письмо, проходит мимо, поднимается на крыльцо и скрывается в кухне, хлопнув дверью. Я, узнав материн почерк на конверте, сую письмо в карман. Наверняка в конверте доллар. Не смотрю на верхний стеклянный квадрат кухонной двери, боясь утерять свой независимый вид.
Соседствующие сосны склоняются и вздыхают на ветру. Обнаженные клумбы ярки под солнцем. Весенние розы кланяются нашему дровяному сараю. Внутри его пахнет цыплячьим пометом с тех пор, как мы держали кур. Табличка «Сдаются комнаты» прислонена к стене около двери. Рядом лежит молоток и одинокий длинный гвоздь. Окна сарая, смотрящие на дом, это вытянутый на малой высоте ряд двойных рам, и даже в том возрасте мне надо присесть, чтобы взглянуть сквозь них. Я сердито смотрю на дом, никого не вижу, но чувствую – меня-то видно. Письмо хрустит в кармане, жмется к ноге.
Сердит я и по поводу затеи с табличкой, и относительно того, как быть с долларом, и потому еще, что не опередил бабушку на почте. Было принято ходить туда и пережидать разборку писем. Многие так поступали, в основном взрослые. Городские ребята появлялись здесь редко, им особо ждать было нечего. А коль я жил в городке не весь год, то оказывался в разряде дачников, отчего, подозреваю, младшее поколение почти не проводило со мною время. В почтовом отделении было большое стекло над ящиками, в которые раскладывались письма, просортированные по ту сторону, и всяк знал свой ящик. Все стояли в ожидании. Приятно увидеть, как что-то скользнуло вниз, напомнив о чьем-то существовании. Никто не спрашивал, что ему прислано, пока не закончится разборка. Мы скользили взглядом по стенам, где висели изображения разыскиваемых за ужасные преступления. В те дни, когда оказывался там, я мог прикарманить письма от матери, бабушка не узнавала о них и не гневалась. Однако сегодня возник за завтраком спор вокруг таблички «Сдаются комнаты», отчего я и слонялся по дому, вместо того чтобы сходить в город.
Большой дуб между свежесделанной мостовой и тротуаром как раз подойдет для таблички. Когда управление общественных работ прислало людей протянуть узкую бетонную ленту дороги сквозь городок, пошли толки, что будут убирать деревья. Это намерение в сочетании с потерей привычного грязного проселка укрепили во мне первую мою внятную мысль о том, что в жизни, вероятно, содержится постоянная изменчивость к худшему. Ранняя смерть отца была мыслью невнятной. Я его не помнил. Той смерти словно и не бывало; поскольку о нем никто не заговаривал, то и отсутствие его мало меня трогало.
Оглядываясь в прошлое, не удивляюсь своей удовлетворенности столь малыми познаниями. Единственная, может, проблема современности – избыток информации. Мы живем в непокое, прислушиваясь к колоколам, которые бьют где угодно, и это вредно сказывается на нас.
Мы в большинстве своем рады быть обманутыми. Меня не покидает ощущение, что некоторые события доступно вернуть обратно и пережить снова, в лучших вроде бы условиях. В тот день я глянул на деревья и впервые за долгое время подумал об отце. На дубы не было надежды, хоть они уцелели в конце концов. Не предвиделось, чтоб отец возвратился, хотя где-то он да пребывает. Он умер, он нигде. Даже не помню, как он выглядел. А теперь я стал думать про него, что он обо мне думает. Или я стал желать этого. И во мне засело неопределенно-плохое мнение о себе самом.
Я был противен себе за всяческие смешанные чувства. Смешанным оказывалось чувство по поводу сдачи комнат для туристов. Порою казалось приятным, когда вокруг народ и в доме шумно. В иной же момент мне виделось унизительным вторжение в частное владение, где тикают часы, потрескивают дрова в печке и ничего особенного не происходит. Да, еще и работы прибавлялось.
Во-первых, стирки становилось горой, когда являлись постояльцы. Мне нужно было подпереть, чтоб не закрывались две двери в подвал. Следующая задача – пробраться до самого дальнего конца сырого погреба, с целью напустить чистой воды из бочки. Все равно что в пещеру слазить. Помещение с краном имело природный каменный пол, весь в неровностях, и дышащая темнота напоминала о смерти. Раз двадцать надо было сходить туда-сюда, чтобы наполнить бак и два корыта, каменные, а бак, жестяной, стоял на керосинке. Мыло полагалось разводить, когда закипала вода. Затем надлежало позвать бабушку, и мы с нею сносили вниз большую плетеную корзину с бельем. Мешалкой служила измочаленная палка от щетки, выбеленная от многолетнего употребления. Ею бабушка начнет макать простыни, полотенца, покрывала в баке, а после вынимать штука за штукой, чтобы окунуть в первое корыто и скрести о металлические ребра стиральной доски. Труд обязательно приводил ее в особенное настроение, побуждавшее вспоминать собственное детство, приспосабливая ритм речи к движениям рук. До сей поры, стоит мне, проходя мимо прачечной в Манхаттане, учуять запах мыла и пара, как эхом доносятся отрывки фраз: «С утра на школьном дворе… танцуем, став в круг… все девочки вместе… с ожерельями из цветов».