355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Ирвинг » Трудно быть хорошим » Текст книги (страница 10)
Трудно быть хорошим
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:13

Текст книги "Трудно быть хорошим"


Автор книги: Джон Ирвинг


Соавторы: Джойс Кэрол Оутс,Элис Уокер,Ричард Форд,Дональд Бартельми,Тим О'Брайен
сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)

Большей частью я услаждал себя сознанием, что мои хитрости оказывают действие на Джима. Добавлю, временами я задавался вопросом, не ради ли собственной услады я тешу себя таким мнением, но и тогда продолжал совершать то, что сам считал враждебными акциями. Кстати, прочие лесорубы поддерживали меня во мнении, что я прав. Все они понимали, что я вступил в крупное сражение, и молчаливо подбадривали меня, вероятно, надеясь, что оно отвлечет Джима от них самих. Один лесоруб прошептал мне как-то утром: «Однажды этот подлец в лес отправится и взад не вернется». Как я сообразил, имелось в виду, что я уроню на него дерево и забуду вскрикнуть «Поберегись!». Честно говоря, я уже подумывал про такое.

Другим явлением, положительным и объективным, стал крупный спор с главным поваром, у которого Джим требовал пирожки к завтраку. Звучит оно как безумие, ведь достоизвестно: на лесопромысле командует главный повар. Все тут о нем говорят: «человек с золотыми яйцами». Если кого-то, кто плохо воспитан и болтает за едой, он невзлюбит, то обратится к бригадиру и лесоруб зашагает вдаль по дороге. Тем не менее Джим подговорил остальных и затем затеял свой крупный спор, и никто вдаль не зашагал, и нам ежеутренне начали подавать на завтрак пирожки – двух или трех сортов, и их не ел никто, включая Джима.

Забавно, после победы Джима в пирожковой битве с поваром мне стало полегче в лесу. Друг с другом мы по-прежнему не разговаривали, однако пилить стали в одном ритме.

Далее, однажды в воскресенье объявилась на нашей стоянке некая дама, подъехала на лошади к бригадиру и его жене. Крупная женщина на крупной лошади, с собой прихватила ведерко. Чуть не все здешние ребята знали ее или о ней – это была жена хозяина одного из образцовых ранчо в этой долине. Я с ней был едва знаком, но родители мои с этой семьей поддерживали отношения, отец наезжал сюда в долину проповедовать конгрегации местных пресвитериан. В общем, я счел разумным объявиться и поговорить с нею, может, отцу моему поспособствую, но ошибся. Она не слезала с лошади, и я успел пообщаться минуту-другую, и тут появился не кто иной, как Джим, заявил, что он мой напарник и «братан»; и стал расспрашивать, зачем ей ведерко. Бригадир взял на себя исполнение и текст ролей каждого из нас. Сначала он говорил от ее лица про то, что она приехала по чернику, затем в роли бригадира сам от себя рассказал ей, что вот мы валим лес и хорошо его знаем, а после ответствовал себе от нашего имени, уверяя ее, что Джим с радостью покажет черничные места, уж положитесь на него. В бараке дружно шли на спор – неважно, кто против кого, – что Джим уделает ее за пару часов. Один из лесорубов сказал: «Он с дамами скор, как с бревнами». Под конец дня она прискакала назад. Остановиться и не подумала. Торопилась. Издали было заметно, что она бледна и что черники у нее с собою нет. Даже пустого ведерка нет. Черт ее знает, что она потом сказала мужу…

Поначалу мне было отчасти жаль ее, столь известную тут и столь рьяно обсуждаемую, но она скакала себе гордо и как ни в чем не бывало. Появлялась каждое воскресенье. Всегда приезжала с галлонным ведерком и всегда убывала без него. И продолжала свои посещения, когда уж и черника отошла. На кустиках не осталось ни ягодки, а являлась с новым вместительным ведерком.

Пирожковая битва с поваром и пустое ведерко под чернику – именно это требовалось мне, чтобы психологически выстоять до субботы перед Днем труда,[11]11
  День труда отмечается в первый понедельник сентября.


[Закрыть]
в которую, заранее условясь о том с Джимом и с бригадиром, должен был окончить работу, чтобы успеть подготовиться к занятиям. Особенных перемен ни в Джиме, ни во мне не произошло. Он оставался подобием Джека Демпси. Ничему не привелось ослабить это сочетание силы и скорости. Однако нечто случилось-таки, и почти все время мы просто пилили себе, дабы пилить бревна. Что касается меня, то в первый (и единственный) раз в жизни целый месяц круглыми сутками я не занимал свои мысли не чем иным, как лишь ненавистью к одному лишь человеку. Хотя под конец я стал подумывать и про что-то другое, а все же твердил себе: «Не расслабляйся, не забывай ненавидеть того, кто пытался тебя прикончить». Приблизительно в те самые дни я достаточно образумился, чтобы выработать теорию о том, что бить меня он не будет. Пожалуй, мне удалось постичь, что он верховодил на правах сильнейшего в драке, ни с кем здесь в драку не вступая. Нас, бродяг, он запугивал тем, что затыкал за пояс, когда дело касалось работы и женщин, и мы соответственно полагали, что так оно будет и в стычке. К счастью, видимо, я всегда имел в виду теорию как теорию и продолжал держать себя так, словно он и есть лучший здешний боец; наверное, так оно и было, но, знаете ли, до сих пор меня гложет мысль, что было иначе.

Вечером с работы мы, однако ж, возвращались по отдельности. По-прежнему он уходил первый, натянув свою фирменную ковбойку на нижнее белье и сунув под мышку обеденный судок. Как и все лесорубы, мы с ним поутру скидывали рубахи и весь день трудились в исподних фуфайках, лето напролет продолжали носить шерстяное белье, объясняя это тем, что, когда потеешь, хлопок пристает к телу, а шерсть впитывает пот. По убытии Джима я садился на бревно и ждал, пока белье просохнет. Мне требовалось по-прежнему время, чтобы прийти в себя и взяться за свою рубаху, захватить судок и двинуться на стоянку, но теперь я знал, что выстою до объявленного мною срока, и подступала чистейшая радость.

Где-то под самый конец августа Джим нарушил наше обоюдное молчание:

– Когда ты собираешься увольняться? – Прозвучало оно так, будто безмолвие было нарушено кем-то ранее Творца.

Я отвечал, благо ответ был готов заранее:

– Как и предупреждал тебя, в субботу перед Днем труда.

– Мы можем повидаться в городе, пока ты не уедешь на Восток. Я сам в этом году увольняюсь пораньше. – И добавил: – Еще весной обещал одной даме. – Я и другие лесорубы уже подметили, что жена ранчера не показывалась в последнее воскресенье, понимай как хочешь.

За неделю до своего отъезда в колледж я столкнулся с ним на главной улице. Выглядел он отменно – чуть похудел, но самую малость. Джим завел меня в нелегальный кабак и угостил канадским виски. Монтана – северный пограничный штат, так что во времена сухого закона в нашем городе виски из Канады было полно, только узнай где и плати по таксе. По второй заказал я, следующим ставил он, а когда я захотел еще раз повторить, Джим сказал, что ему хватит. И пояснил:

– Пойми, мне надо тебя блюсти. – Даже после трех рюмок среди дня, я был поражен, доныне поражаюсь.

Вышли мы на улицу, и, щурясь от яркого солнца, он сказал на прощанье:

– Я подыскал жилье для своей дамы, но к делу мы еще не приступали. – И добавил с полной официальностью: – Мы будем крайне тронуты, если ты навестишь нас, хоть ненадолго, до своего отъезда из города. – Назвал адрес, а когда я ответил, что уезжаю совсем скоро, условились на следующий вечер.

Судя по адресу, идти надо было на северную окраину, за пути, там преимущественно жили железнодорожники. В мои детские годы так называемый район красных фонарей располагался на шоссе, ведущем к городской свалке, которая вечно горела и соответствующим образом пахла, но власти устроили почти полный разгон тому району, девиц разметало окрест, немалая их часть растворилась в поселке железнодорожников. Когда я отыскал нужный дом, то узнал соседний, собственность тормозного кондуктора, женившегося на гулящей и мнившего себя драчуном, хотя в драках не блиставшего победами. Более популярен он был у горожан благодаря вот какому приключению: однажды вечером, неожиданно вернувшись домой, столкнулся он в дверях с неким посетителем, полез в карман, достал три доллара и сказал: «Вот тебе, держи, и сыщи какую-нибудь покраше».

Жилье Джима смотрелось благопристойно – окна не занавешены, из приоткрытой двери падает свет. Джим встретил меня, заслонив своим крупным телом поле зрения в дверном проеме, но краешек его дамы все-таки виднелся. Памятуя, что ей положено быть южанкой, обнаружил я локоны над плечом, доступным наблюдению. Джим разговаривал со мной и нас не знакомил. Вдруг она обошла его, ухватила меня за руку и произнесла:

– Прости господи…….. заходь и плюхай…….. на рояль.

Я вмиг сообразил, кажется, что Джим подразумевал, говоря в начале лета о достоинствах девок-южанок, которые «попоэтичнее». Окинув взглядом «гостиную», я, естественно, рояля не обнаружил, то есть был он упомянут чисто поэтически.

Затем узнал я, как зовут ее – Аннабелла, – очень подходящее имя. После этого своего возвышенного клика она примолкла и села в уголок, а пока прошла против света торшера, стало ясно, что под платьем у нее ничего нету.

Осмотревшись в гостиной и не найдя рояля, я обнаружил зато еще одну женщину, а также девиз Шотландии. Женщина эта выглядела постарше, но не настолько, чтоб соответствовать желаемому – представлена-то она была мне как мать Аннабеллы. Само собой, меня интересовала ее роль в предприятии Джима, и в ближайшие последующие дни мои знакомцы, с которыми я встречался в городе, сообщили, что знают ее и что она по сю пору молодец в своей профессии, хоть и погрустнела и порыхлела.

Мне пришлось заново вглядеться, чтобы поверить собственным глазам, но воистину над креслом, в которое готов был сесть Джим, располагался на стенке девиз Шотландии, да еще по-латыни: «Немо ме импуне лацессет». Надо думать, только Джим и ведал, что это означает. Того не знали ни эти девки, ни, конечно же, клиентура, состоявшая из скандинавов и франко-канадцев с лесопромысла. И вот он сидел на своем кожаном троне, владелец и главный вышибала собственного предприятия, сознавая, что ему единственному известно, что там сказано: «Никто меня не тронет безнаказанно».

Но случилось исключение: я знал-таки этот девиз, сам воспитывался под сенью такового, надпись выглядела еще суровей – в нашем домашнем варианте вокруг текста вился резной шотландский чертополох. Отец повесил ее в передней; кто ни войди, увидит прежде всего, а, проходя ранним утром в кухню, непременно увидит девиз наша мать, унаследовавшая слабость, о которой избегали упоминать, – была на какую-то долю англичанка.

Беседу вел Джим, остальные слушали, я порой просто наблюдал. Он, спору нет, был хорош собой, а теперь еще и принарядился, облачась в консервативный темно-серый костюм в полоску и в галстук, то ли синий, то ли серый. Но независимо от одежды мне он всегда виделся лесорубом. Как же иначе? Лучшего лесоруба я не встречал и едва остался в живых, чтобы сейчас утверждать это.

Джим в основном рассуждал о распиловке и о колледже. В течение лета мы с ним почти ни о чем не говорили, всего менее – о колледже. Теперь же он мне задавал о нем массу вопросов и задавал не из зависти или от обиды, что вот, мол, такой же парень-шотландец, и топором да пилой хуже владеет, а вот везет ему, дескать, больше. Джим воспринимал себя, по крайней мере рассевшись в тот вечер, удачливым молодым дельцом и не надеялся, что я когда-нибудь достигну желанных ему высот. До меня так и не дошло, каким он представлял себе социалиста. По-моему, он был за свободное предпринимательство. И был из тех, у кого не оказывается на деле тех черт, которые при первой встрече вы полагали определяющими. Может, о них вы просто слыхали и оттого ждали увидеть под иным углом зрения, может, форма проявления была иной и вы сами не опознавали эти черты. В любом случае, о политике мы с ним не разговаривали (добавлю, что почти все время не разговаривали ни о чем). Я слышал, как речь о социализме он заводил с другими рабочими, не столько речь, как, если быть точным, вопль, будто те обращаться с пилой вовсе не умели. Войдя в мир через черный ход Дакоты в двадцатые годы, он должен бы вроде был стать бедствующим социалистом, но в разговоре о высшей школе занимало его – ежели, допустим, приняться за нее – можно ли одолеть ее спроста, то есть проблема была в корне капиталистическая. Полученный в Дакоте опыт учения оказывал устойчивое воздействие. Джим дошел до седьмого класса, и тамошние учителя, насев, выставили его. Вот и занимало его, как оно там – преподаватели промеж седьмого класса и выпускного курса продолжают ли давить и нажимать и могут ли его погнать. Я весьма ободрил его, заметив:

– Ну, прошлой зимой было не так тяжело, как в это лето.

Он подбавил нам канадского, и, отхлебывая виски, я прикинул, не устроил ли мне Джим в это лето демонстрацию того, что он понимает под высшим образованием. Если так, то он недалек от истины.

Впрочем, разговор был почти целиком посвящен лесопромыслу, поскольку о своем труде лесорубам и говорить. И они его ко всему приплетают. Например, празднуя Четвертое июля – единственный в те поры святой день, кроме рождества, устраивают состязания в катании бревен, в их распиловке, в метании топора. Их труд – их мир, включающий их забавы и их женщин, и приходится этим женщинам перенимать речь лесорубов, особенно если надо крепко выразиться. Аннабелла раз-другой встряла со строкою «Лесину уронить на этого подлеца», но стоило мне слегка полюбопытствовать, что такое в ее понимании лесина, быстро переключилась на чистую южанскую поэзию. При такой профессии ей ведь надо и выражаться как окружающий трудовой люд и вдобавок вести милую беседу.

Мне было интересно и то, как Джим обрисовывал нас своим дамам – дружно работающими напарниками, обсуждающими технологические проблемы лесопиления. В его изображении мы вели технические собеседования такого рода: «Ты сколько там держишь?» – спрашиваю я. «Полтора дюйма», – отвечает он, а я говорю: «Бог мой, а я держу два с половиной». Поверьте, мы за исключением первых дней сезона не вели никаких дружных собеседований, да любой лесоруб подтвердит, что технические вопросы, которыми мы будто бы занимали себя, впечатление произвести могут лишь на проституток, а для профессионала лишены смысла, Джиму пришлось их выдумывать. В лесопилении он был непревзойденный мастер, тут никакие прикрасы ни к чему, но, похоже, стоило ему изобразить нас друзьями, пришлось попутно приукрашивать и нашу работу.

Я было собрался перекинуться парой слов с женщинами, прежде чем удалиться, но едва обратился к Аннабелле, она чуть не скосила меня встречным высказыванием:

– Значит, мы с вами оба напарнички Джиму? – Заметив, что перестаралась, в ту же минуту ушла от этой темы и стала пытаться внушить мне, будто она шотландских кровей. Я ответил:

– Толкуй про то какому-нибудь шведу.

Она была готова изобразить из себя что угодно, только пожелай, кроме лишь того, к чему, по твоим сведениям, не имела отношения. Не требовалось долго вслушиваться, чтобы установить, что она не с Юга. Равно как и вторая женщина. Локоны да немногие словечки, вот и все, и это все ради дакотского Джима, так надо понимать. По временам Аннабелла становилась слегка истеричной или по крайней мере возвышенной, произносила изысканный тост, стих или иностранную фразу. Следом она возвращалась к своей невинной игре: пыталась изобразить нечто взамен шотландских кровей, убедить своей игрой, понравиться мне в этой роли, в которой я мало что понимаю.

Ранее того я сообразил уже, что эти женщины не мать с дочерью и вообще никакие не родственницы. Возможно, все трое получали особенное удовольствие, сознавая себя семьей. Обе дамы одевались, естественно, одинаково, носили локоны, чуть подделывались под южный говор, но по сути были разные в кости и сложении, только что обе крупные телом.

Итак, втроем они создавали теплый семейный порочный круг.

Лесоруб в темно-сером костюме в полоску и при галстуке, две его крупных дамы без ничего под платьем теснились в дверях, когда я с ними прощался.

– Привет, – сказал я, уже выйдя на улицу.

– Оревуар, – ответила Аннабелла.

– Привет, – проговорил Джим, а потом добавил: – Я буду тебе писать.

И написал, но только уже поздней осенью. Видимо, к той поре все лесорубы, и шведы и финны, перезнакомились с его домом на северной окраине, а он записался в публичную библиотеку Мизулы и перечитывал Джека Лондона, пропуская сочинения о собаках. Поскольку адрес на конверте был указан точный, Джим, следовательно, заходил к моим, чтоб узнать его. Конверт был большой, квадратный, а листок маленький, линованный, с рваным краем – значит, вырван из блокнота. Почерк был такой, что начиналось каждое слово крупными буквами, а к концу они делались мельче.

В течение учебного года я получил от Джима еще три письма. Все они содержали фразу или две. Литературный жанр фразовой миниатюры в руках мастера служит не пустяшным поводам, а тому, чтобы вкратце вместить целый мир. В лице Джима я впервые познакомился с мастером этого жанра.

Письма всегда начинались так: «Дорогой напарник!» и всегда заканчивались так: «Твой братан Джим».

Можете поверить, я и мысли не допускал, что буду работать вместе с ним в близившееся лето, и он ни разу в открытую не предлагал этого. Я решил уделить шабашке лишь часть своей жизни, и сию часть уже уделил со всею щедростью. Вновь поступил в государственный лесной надзор и боролся там с пожарами, что для Джима было равнозначно тому, что я запросил милостыню и устроился в санаторий.

Так что, ясное дело, он не писал мне тем летом; несомненно, кто-то иной был у него на другом конце пилы, и Джим истирал его в опилки. Но вот настала осень и пришло письмо в большом квадратном конверте, где каждое слово начиналось крупными буквами, а к концу они делались мельче. Осень только начиналась, и он не мог еще развернуть свое предприятие. Наверно, уволясь с лесопромысла, присматривался к обстановке в городе. Может, и в библиотеку не успел пока записаться. В общем, письмо было такое:

«Дорогой напарник!

Да будет тебе известно: я отхватил дамочку весом восемь пудов.

Твой братан

Джим».

Годы и годы прошли с тех пор, как я получил это письмо. Больше ничего не слыхал от Джима или о нем. Может, восемь пудов пересилили этого сучьего потомка.

Рон Хансен
Небраска
Перевела И. Гурова

Городок – Америкус, Ковенант, Дания, Мэнор, Ура, Иерусалим, Чистая Вода – один из наиболее безвестных спутников реки Платт, зачатый в тяготах и печалях европейцев-первопоселенцев, которые выбрали путь наименьшего сопротивления и пустили корни в пустоте, подобной той, которую тщательно скрывали в юности. По-шведски, по-датски, по-немецки, по-польски, в страхе и исступлении, да по соизволению божию, они врубались в прерию лопатами и сооружали зеленеющие землянки, которые размокали и оседали под дождями, погребались первым же бураном и были такими низкими, что только дети входили в них, не сгибаясь – тем не менее землянки знаменовали самостоятельность, суровое счастье, и владельцы стояли перед ними с важной гордостью в тех торжественных случаях, которые запечатлеваются на фотографиях.

А потом «Юнион Пасифик», трансконтинентальная железная дорога, задержалась поблизости – лагерь из парусиновых палаток, паренек, играющий по вечерам на губной гармонике; после чего – склады, депо, сосновая водокачка, загоны для скота и среднее процветание двадцатого века. Поезда забредают в городок, чтобы оставить на запасном пути товарный вагон, или же, вопя, проносятся мимо со скоростью шестидесяти миль в час, быть может, помешав девчушке, изображающей акробатку на проволоке, вскинуть руки и все-таки удержаться на рельсе, скользком, как серебряная ложка. Вот тут-то из жаркой дымки в миле перед ней и возник желто-красный паровоз, колеблясь в мареве августовского полудня. С костылей отваливается нагар, вибрация стального рельса передается подошвам девочки, она спрыгивает на шлак, а потом в бурьян у насыпи, уступая путь товарняку – «Юнион Пасифик» везет вайомингский уголь, а «Джорджия-Пасифик» лес, лемеха для снегоочистителей и елочки японских пикапчиков по зеленым равнинам в Омаху. Промелькнул последний вагон, и она видит напротив знакомого путевого обходчика, пережидавшего, словно пешеход – красный свет, а между ними звенит песенка кузнечиков прерии, но тут обходчик говорит:

– Ну и жарища!

Дважды полотно «Юнион Пасифик» пересекает петляющий Демократ, течение медлительно, как воловья упряжка, вода, зеленая, как силос, поля на восточном берегу, на западном склады и дома, кое-где зеленые своды листвы, а на поверхности закручиваются и исчезают воронки, теряя скорость. Зимой после морозной недели по серому льду прогуливаются школьные парочки и поддают ногами рыхлый снег, переговариваясь вполголоса, споря и соглашаясь, обижаясь и обижая. А Эмиль Джедлика снимает со стены ружье двадцать второго калибра с голубым прикладом и бродит по снегу в сухом бурьяне, в надежде подстрелить фазана, а то и внезапно взлетевшего перепела. Его младший братишка Орин перебегает вприпрыжку Демократ и раз за разом скатывается с крутого берега, точно выдра.

Июль в городке – это серое шоссе, и фордовский стоговоз, желтая полоса соломы над ним, словно желтая лента в пасти разыгравшейся собаки, а вверху на верблюжьем горбу – Билли Эйуолт, восемнадцатилетний, потный, чумазый, приперченный и окрапленный соломенной пылью, с комком жвачки, прилипшим под нижней губой эдаким лишним большим пальцем. Его голубые глаза скользят по рекламе молочного шоколада, по хорошенькой девочке, слизывающей бледную струйку тающего мороженого с вафельного стаканчика, и Билли, хлопнув себя по сердцу, восклицает:

– Сражен наповал!

Поздний октябрь, оранжевый внизу и голубой вверху – хлебные элеваторы словно столбики белых покерных фишек и высокая серебристая водонапорная башня, как-то вечером приниженная татуировкой, которой ее украсил выпускной класс школы Джорджа У. Норриса. Пониже элеваторов и башни – оголенные вершины деревьев, чьи серые сучья все еще воздеты в безмолвной аллилуйе, а желтые листья жмутся к станционной ограде и послушными овцами бегут по тротуарам, подгоняемые пастухом-ветром.

Или январь, когда снегопады перегораживают равнину, выбеливают шоссе, и рощи, и пастбища, пока все не сливается в единый широкий простор, а окна покрываются ледяными узорами, и хромой малыш Нордстромов кое-как бредет через снег, проваливаясь чуть ли не по пояс, такой беспомощный в жесткой скорлупе меховой курточки и шапки, вроде бы лиловой, но теперь снежной, и падает, и не может встать, пока девчушка Шумахеров на застекленной веранде ложкой во рту и миской кукурузных хлопьев на коленях не говорит деловито: «А там мальчик!» – и ее мать не поворачивается поглядеть ка тротуар.


Дома большие, белые, двухэтажные, каждый в близком родстве с соседним – на чердаках гнездятся голуби, в окнах верхнего этажа двойные рамы с зелеными стеклами, зеленая застекленная веранда, обставленная мягкой мебелью, точно гостиная, или превращенная в спальню подростка, который затем станет военным моряком и будет жить на корабле, один из экипажа, численностью превосходящего население его родного городка, среди серых вод, вздымающихся волнами, как поля кукурузы, свеклы, сои, пшеницы, остающиеся здесь и зовущие на своем языке: «Останься!» Дома, отвернувшиеся от вечной земли к преходящему, чинно примостились друг против друга, точно нарядные детишки, приглашенные на день рождения днем, и родители посматривают на них с надеждой и радужными чаяниями. Разросшиеся ильмы и платаны крадут солнечный свет у газонов, сохраняющих из-за них снежные оборки до первой недели апреля. На задних дворах колышутся сохнущие белые простыни, пришпиленные к туго натянутой проволоке, участки с клумбами разделены живыми изгородями из дикого зеленого и лилового винограда или мелкоячеистой металлической сеткой. Плодовые деревья посажены так тесно, что под ветром их ветки переплетаются. Яблоки и вишни осыпаются, гниют в сладости, пока от них не остаются только бурые бугорки, но груши не уступают ветру и лишь когда подвядают, как стручки перца, их страсти и печали снискивают надлежащее внимание, и они исчезают с веток.

В конце дорожки, вымощенной голубоватым сланцем, – гараж. Створки его дверей мнут бурьян и скрипят по камешкам, поддаваясь слабым толчкам старика, который чуть было не теряет равновесия, когда они, наконец, распахиваются. И Виктор Джонсон, стараясь не порвать и не запачкать серый свитер и сапоги, принимается шарить среди банок с краской, сломанных электромоторов, железных и деревянных граблей, серпов и пары вил, а над головой у него – на балках, – лежат некрашеные двери, старый патефон и толстые твердые пластинки двадцатых годов (на одной из них сопрано поет «Я одинокая мелодия»). Под зеленым брезентом – деревянный кинопроектор, который он выкрасил серебристой краской, и большие коробки со светло-коричневыми целлулоидными лентами, во многих местах ставшими оранжевыми и зелеными от времени, но одна катушка бережно сохранилась: военный летчик в галифе перепрыгивает из одного биплана на верхнее крыло другого. Сельские жители, заплатив, завороженно смотрели, как при прыжке летчика крылья чуть покачиваются, как хлопает его кожаная куртка, но теперь, поднеся катушку к окну и отмотав ленту на пол, Виктор сумел различить только двадцать кадриков прыжка, а потом – изображение за изображением военного летчика, вцепившегося в крыло биплана. И все-таки больше не отматывает ленту, словно он заплатил свои пять центов за этот кадр человека, остающегося в живых.

До главной улицы всего квартал. Пикапы останавливаются на ней так, чтобы шоферы могли перегнуться через загорелую левую руку и обсудить виды на урожай, похвалить погоду или сочинить фразу, единственный смысл которой в простоте. И тут подъезжает скотовоз, и они едут дальше, притронувшись к козырьку или хлопнув дверцей. По субботам обтянутые джинсами школьницы собираются в одном каком-то месте и смотрят, как мимо медленно крейсируют машины, набитые шумными парнями с фермы, и порой останавливаются – девочек угощают сигаретами, глотком шипучки из бутылки и шуточками над их губной помадой. А когда машины отваливают, девочки оценивают парней и сплетничают о Донне Мориерти – что она позволила Рэнди, когда он вернулся из учебного лагеря.

В этом городке все знамениты и все необходимы. Жители отправляются в бакалею Вона за последними новостями или в ресторан «Домашний» – особенно вечером, когда пожилые люди едят тушеное мясо и лимонное безе, спокойно запивая его кофе из чашек, которые подносят ко рту обеими руками. Там же во вторник вечером заседают члены Кивенис-клуба – обнародуются надежды, мелкие грешки аккуратно заглаживаются, доходы от автоматов, торгующих жевательной резинкой, точно подсчитываются и вносятся на содержание площадки для игр. В единственной витрине скобяного магазинчика Ютслера выставлены наборы для пикников и кухонные принадлежности – в манере преуспевающих дельцов, которые предпочитают приобретать известность своими увлечениями. Имеется одна белая крахмальная протестантская церковь со шпилем, из тех, что изображаются на календарях, а также католический храм Непорочного Зачатия, серо скалящийся на городок, как готический волкодав. Имеются еще страховое агентство, следственный судья и мировой судья, лавочка старьевщика, красавец хиропрактик по фамилии Коч, тренирующий местную бейсбольную команду, почта, приютившаяся в дешевом сборном домике, куда поднимаются по некрашеным деревянным ступенькам, пивная «Козодой», где поят бочковым пивом «Фальстаф», зеленый бильярд, сумасшедший, которого снисходительно терпят, седая женщина с косящим глазом, мальчик в очках со стеклами, выпуклыми, как пресс-папье, плотник без одного указательного пальца, пухленькая официантка, подрабатывающая днем в полуподвальном косметическом салоне, старуха, подкрадывающаяся в восемь часов к черному ходу, чтобы купить рюмочку виски.

Тем не менее залетный, но наблюдательный гость замечает только, чего в городке нет – а нет в нем книжного магазина, аптеки, химчистки, приемов с коктейлями, крайних мнений, ювелирного магазина и магазина музыкального, мотелей, отелей, больницы, штаб-квартиры какой-либо политической партии, бюро путешествий, художественных галерей, европейских мод, философских теорий о Бытии и Душе.

Важность придается лишь практической стороне жизни, и потому там есть Погребальный приют Бетчелера, где выставлен на обозрение благородный старец в темно-коричневом костюме – пожелтелые ногти окончательно вычищены, захватанные очки покоятся в нагрудном кармане, внучек у гроба встает на цыпочки, чтобы увидеть губы, которые более не шевельнутся, цыплячью, грудь, которая не дрогнет. Есть еще и бензоколонка Томми Сеймура с ремонтной мастерской – над кассой болтается зеленый надувной динозавр на веревочке, под старым тополем – груда старых покрышек, сбоку во дворе с табличками «продается» стоят кейсовский трактор, дировская жнейка, сенокосилка, красный навозоразбрасыватель и ржавый транспортер для зерна, а на них ведет наступление бурьян, исподтишка старающийся унаследовать механизмы и предать их земле.

А дальше – роща, луг на косогоре, шесть пустых загонов для скота, дорога, вымощенная дробленым известняком, и дом, где Элис Соренсен листает Детскую географическую энциклопедию и задерживается на описаниях Калифорнии, Кейптауна, Кипра, Колорадо, Копенгагена, Корпус-Кристи.

Вдова Дворак в дождевике нараспашку и в фартуке поливала газон, но в девять ведет зеленый шланг к крану и завинчивает наконечник так, что струя образует туманную хрустальную чашу и нежно творит обряд крещенья над плющом. Вдова спрашивает: «Как насчет чайку из каломели?» И нагибается отключить воду.

Ночной поезд «Юнион Пасифик» громыхает по городу в самом начале одиннадцатого, когда шестидесятилетний Адольф Скули вновь чувствует себя в постели мальчишкой, а чудовищный вес сорока, если не пятидесяти вагонов трясет его комнату на втором этаже, словно мотор, в который он опустил двадцатипятицентовую монету. И в трудолюбивых вздохах состава он слышит, как вагоны твердят – Небраска, Небраска, Небраска, Небраска. И не может уснуть.

Миссис Антуанетта Хефт в ресторане «Домашний» укладывает замороженные мясные пирожки на вощеную бумагу, иногда останавливаясь, чтобы погреть пальцы под мышками. Когда проходит товарняк, она оставляет пирожки, достает сигарету из пачки и выкуривает ее на заднем крыльце, вдыхая воздух, такой же бодрящий, как «Оксидол», глядя вверх на звезды (на которые смотрели и индейцы племени пауни), прислушиваясь к негромкому напеву тяжелых грузовиков на шоссе, в городе, который знает, как свои пять пальцев, в стране, которую знает наизусть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю