355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Гарднер » Крушение Агатона. Грендель » Текст книги (страница 6)
Крушение Агатона. Грендель
  • Текст добавлен: 10 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Крушение Агатона. Грендель"


Автор книги: Джон Гарднер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц)

11
Агатон

Но это же очевидно: я любил свою жену – больше ее я любил только приключения и идеи. Мы вместе выросли. Мой отец торговал оливковым маслом и был человеком состоятельным, но отнюдь не знатного рода; добрым, мягким и задумчивым по натуре. После гибели моего жизнерадостного младшего брата он все свои надежды на возвышение в этом мире возлагал на мой ум. (В те дни никто даже и предположить не мог, что через одно поколение к власти в Афинах придет солоновский средний класс.) Меня послали на обучение к Клинию, жившему в доме у Филомброта, отца Туки. Он (ее отец) принадлежал к могущественной земельной аристократии и был архонтом{26}, одним из влиятельнейших людей в правящей олигархии. Я делал успехи. Клиний был неглуп (он учился у Фалеса в Милете), а я, при всей своей угрюмости и раздражительности, был честолюбив. Жил я вместе с еще одним учеником, Кононом{27}, в каменном домике Клиния у самой границы владений Филомброта, и, когда не был занят учебой или охотой на зайцев или не скакал сломя голову на лошади (пытаясь загнать ее до смерти в отместку всем лошадям за гибель брата), я выполнял какую-нибудь работу по дому либо для Клиния, либо для Филомброта. Я впервые увидел Туку, когда работал на винограднике позади дома Филомброта, – там был маленький виноградник, урожай с которого не предназначался для продажи. Стоя рядом со своей рабыней, она смотрела на меня сверху из окна так пристально и дерзко, что я смутился. Я мог только гадать, давно ли она за мной наблюдает и не сделал ли я за это время какую-нибудь глупость. Сколько же мне тогда было? Лет девять-десять? Во всяком случае, она разглядывала меня, как зверька в клетке, как нечто принадлежащее ей, и я ничего не мог с этим поделать. Разумеется, я остро осознавал, какое положение занимаю я, а какое – она. Мой отец был демократом и любил поговорить о важной роли торгового сословия, но я не заблуждался на его счет. От меня не ускользала та преувеличенная почтительность, с какой он приветствовал богатых, как не ускользал и тот пыл, с каким он поощрял мое обучение. Девочка продолжала глядеть на меня, и я, закипая от злости, заработал быстрее. Когда-нибудь, думалось мне, я отомщу.

Она снова появилась на следующий день. Должно быть, она стояла уже больше часа (рабыня в двух шагах позади нее), наблюдая и время от времени улыбаясь, точь-в-точь как дети, разглядывающие черепаху в горшке. Я решил не обращать на нее внимания, и минуты три мне это удавалось. Когда я-таки глянул вверх, она уже исчезла. Так было еще хуже. Оторопев от возмущения, я застыл на месте, сжав кулаки, и уставился на свою полупустую корзину. И вдруг внезапно, словно яблоки, упавшие с ветки, или боги, в блеске молний слетевшие с Олимпа, она, две ее подруги и их рабыни возникли в десяти футах от меня. Девочки стояли держась за руки, их платья, белые и изящные, были поразительно похожи на домотканые одежды простолюдинок.

– Как тебя зовут? – спросила она.

– Агатон, – ответил я.

Они засмеялись, и я почувствовал, что краснею.

– Я – Тука, – сказала она. Голос у нее был нежнее и мягче, чем ветерок в листве. Он наполнил меня тревогой.

Я презрительно рассмеялся, и она с недоумением взглянула на меня.

– Я должен работать, – пробормотал я.

– Давай мы поможем, – сказала она.

Я покачал головой.

– У вас не получится. Так, как нужно. И вообще, такая, как ты…

Она склонила голову набок и окинула меня взглядом.

– Глупости! – сказала она. Произнесенное почти шепотом, это слово пронзило меня, точно приговор. Девочки опять весело засмеялись и упорхнули, как птички.

В следующий раз она пришла одна, если, конечно, не считать ее рабыни, и заявила:

– Я хочу с тобой дружить.

Я сказал, что не могу. Я должен учиться.

Она обдумала это.

– Спорим, я знаю такие вещи, которых ты, Агатон, не знаешь.

Я рассмеялся. Уж я-то знал, в чем был силен. Кто, кроме Конона и меня, мог читать книгу Клиния? Я спросил:

– Например, что?

Она снова задумалась, затем подошла ко мне и взяла за руку. Ощущение необычайное, приятнее, чем прикосновение к птенцу в гнезде. Еще через мгновение она поцеловала меня в щеку.

Я был обречен.

Мы вместе играли, пока были детьми. Тука была настоящим сорванцом, на голову выше меня. Она казалась мне симпатичной, ведь я был ее другом, но в глубине души я понимал, что, кроме ямочек на щеках и нежного голоска, в ней не было ничего красивого. Голова у нее была большая, а нос, хотя и правильной формы, чуточку великоват. С такой внешностью она не могла соперничать с более красивыми девочками, но превосходила их живостью ума. У нее был самый острый язычок в Афинах – быстрый, как молния, ум и этот ее голосок, похожий скорее на шепот и такой нежный, что жертвы ее остроумия пребывали в неведении несколько дней, прежде чем до них где-нибудь в ванне наконец доходил смысл сказанного. Ее отец, человек пожилой, вернее, просто утомленный жизнью, по сути дела, ни поощрял нашей дружбы, ни противился ей. Он был самым занятым человеком в Греции и почти не видел своей дочери, да и те редкие мгновения, когда он с удовольствием смотрел, как она резвится на лужайке, или слушал ее игру на арфе, были омрачены государственными заботами, точнее – его самой большой любовью. У него не оставалось ни времени, ни душевных сил для иной любви, кроме любви к Афинам – городу прекрасному и чистому, как девушка на выданье, безумному, сумасбродному и желанному, как нечаянно обиженная жена. Этот город был его божеством. Выступая на Народном собрании, он умолял, как любовник или как богомолец, неистовствовал, как муж или как жрец, отвергнутый богом. И в каждом произносимом им слове дышала любовь – к облакам, плывущим над Акрополем, к колоннадам белых зданий из ноздреватого камня, растущих ввысь и вширь, к криворогим, крутобоким коровам, пасущимся в окрестных долинах. Несмотря на все его нарочитое и какое-то статуеподобное достоинство, он, как и всякий влюбленный, казался человеком, постоянно находящимся на грани помешательства. В то время шла война с Мегарами, и в афинской политике царил хаос. Когда я повзрослел, то, как ученик Клиния, был вовлечен во все эти дела. Отец Туки знал меня поначалу только как писца, и лишь позже он выяснил, что я был ее любимым товарищем по детским играм.

Я совершенно не помню, в какие игры мы играли все эти годы нашего детства. Помню только, что иногда мы подолгу беседовали – невдалеке молодая рабыня молча наблюдала за нами – и я порой пытался поразить воображение Туки своей потрясающей теорией о prima materia[1]1
  Первоматерия (лат.).


[Закрыть]
. Она отлично умела делать вид, что внимательно слушает, и от этого я подчас выдумывал блестящие, как мне казалось, идеи. Для нее же они были пустым звуком. Музыкантша, она обладала совершенно нефилософским, даже антифилософским складом ума.

Иногда я часами слушал, как она играет на арфе. У нее был большой настоящий инструмент из заморского орехового дерева, украшенный драгоценными камнями и инкрустированный золотом, – подарок отца к ее двенадцатилетию. Он хотел, чтобы она стала лучшим музыкантом в Греции, и почти добился этого. Когда она играла для меня (или кого-нибудь еще), она относилась к своему искусству как бы небрежно, словно оно давалось ей легко и не представляло особой важности. Если она, перебирая струны с показной быстротой, допускала небольшой промах, то когда снова играла эту же фразу, непринужденно повторяла свою ошибку, выдавая ее за собственные вариации, искусно подчеркивая свое равнодушие к точности. Но я-то знал – пожалуй, даже лучше, чем ее учитель, – что это было для нее отнюдь не безразлично. Рано утром, когда начинали звонко петь птицы и все растения в саду Клиния, все травы и кустарники вокруг дома Филомброта ярко зеленели, омытые росой, я часто слышал, как Тука упражнялась на арфе. Звук был прекрасен: густые низкие ноты, точно звон пастушечьих колокольчиков вдалеке, звенящие высокие ноты, точно шелест серебряных листьев на легком ветерке, – но впечатление было такое, будто играет она не ради красоты. Она снова и снова настойчиво выводила одну и ту же фразу, с ожесточенным упрямством преодолевая непослушание пальцев и струн. Скукожившись от утренней свежести, я сидел на залитых солнцем каменных ступенях домика Клиния, поглощенный мыслями о Туке, и чувствовал, что она всем сердцем отдается мелодии и для нее не существует другой реальности, кроме тех десяти – пятнадцати нот, которые отказывались подчиниться ее воле. С каждым повтором фраза звучала чуть быстрее и увереннее, и, по мере того как инструмент уступал ее воле, Тука проигрывала эту неподатливую фразу, подбираясь к ней со все более и более дальних подступов, до тех пор, пока – и я тоже ощущал это – непокорная фраза вдруг не переставала сопротивляться и уже как бы сама вылетала из-под ее пальцев, словно буря из рук бога ветров. Затем внезапно, будто решение проблемы не доставило ей ни малейшего удовольствия, Тука переходила к следующему трудному месту – даже не доиграв до него; она тут же сосредоточивалась на нем, целеустремленная, как паук, – и вновь начиналось сражение за музыку против струн и непокорной плоти. Я сидел, очарованный Тукой – Тукой, которая на публике непременно хотела играть легко и непринужденно и которая ради этого хладнокровно брала красоту приступом, – и вот уже стихало возбужденное пение пробудившихся птиц, а афинским собакам, петухам и ослам надоедало объявлять о начале нового дня, и над Акрополем рассеивался туман. Клиний слегка подталкивал меня ногой, и я с удивлением поднимал на него глаза, хотя давно уже ждал, что он придет и, как гуся, погонит меня заниматься работой по дому. Я вскакивал и с притворным смирением отправлялся за водой к колодцу возле виноградника.

Но лучше – или хуже – было тогда, когда Тука играла по ночам. Иногда, уже поздно ночью, когда я и Конон, засыпая, лежали в темноте, до нас долетали звуки ее арфы. В эти часы Тука играла так, словно в мире существовало только чувство и природа была бессильна ему противостоять. Я открывал глаза и замирал, каждым нервом слушая музыку, которая летела сквозь безмолвие ночи, точно богиня, вышедшая на прогулку. Рядом со мной все так же медленно и глубоко дышал Конон, ничуть не потревоженный Музыкой, а Клиний беспробудно спал, укрывшись ворохом одеял, из-под которых с одной стороны торчали его загрубелые ступни, а с другой – взлохмаченная, похожая на воронье гнездо, голова. Я переводил взгляд с одного предмета в комнате на другой, и все, что выплывало из всеобщего мрака, казалось преображенным. Огромные глиняные кувшины с водой, стоявшие у двери, приобретали какую-то новую округлость – объем и мутную белизну, которые больше не принадлежали пространству и времени; до краев наполненные амброзией, они, подобно музыке, существовали в ином измерении. Большая деревянная астролябия, висевшая в окне на фоне звезд, словно громадная летающая машина с далекой планеты, обретала теперь некий новый смысл, будто превратилась из предмета в знамение. Конон, которого я попеременно то любил, то ненавидел, временами презирая его за дурацкие идеи, за его надменный эгоизм и коварство, а в следующее мгновение восхищаясь его неожиданной добротой, каким-нибудь внезапным скачком его мысли, которого я не мог сделать, какой-нибудь смешной репликой, которую я бы и сам хотел придумать, – Конон, по-прежнему спящий, как ребенок, возле меня, его загорелая рука около моего плеча, как будто во сне он протянул ее ко мне, теперь окончательно становился тем, кем был – моим другом, изменчивым и бесконечно дорогим, потому что видение вечности, творимое музыкой, говорило о том, что все мы исчезнем.

Арфа продолжала вздыхать, печальная даже тогда, когда мелодия была шутлива, и казалось, что ночь внимает ей, предаваясь горестным размышлениям о самой себе. Иногда я бесшумно, чтобы не разбудить Конона и Клиния, выскальзывал из постели, не одеваясь прокрадывался к двери и устремлялся к дому Филомброта. Я вскарабкивался на стену, цепляясь пальцами рук и ног за выемки в обтесанных камнях, и, когда добирался до окна Туки, повисал там, наблюдая, как она играет. Ее рабыня лежала на своей соломенной подстилке и притворялась спящей. Тука, одетая в хитон, сидела, глядя в сторону, и все ее движения были не такими, как в те моменты, когда она играла для слушателей: она была как бы внутри музыки и двигалась только вместе с ней, то чуть покачиваясь, то склоняясь и на мгновение касаясь лицом темного дерева арфы, как будто арфа тоже была посвящена в эту тайну. Я, как и музыка, разрывался от противоречивых чувств и, опять-таки как музыка, вновь и вновь возвращался к ним, словно переживая эти чувства еще сильнее – не разумом, но телом, – я мог удержать их и понять. Я ощущал себя вне времени, будто все вокруг было преходящим и холодно дианоэтическим[2]2
  От греч. dianoetikos – рассудочный.


[Закрыть]
{28} и не имело значения, но в то же время я испытывал неодолимое желание подойти к Туке и предстать перед ней обнаженным, чтобы жестоко и грубо ввергнуть ее обратно в мир. Однако я висел на стене в нерешительности, в моей груди трепетала музыка, как ветер, как круги, расходящиеся по воде; холодный ночной воздух нежно овевал мое тело, и лишь когда у меня от напряжения начинали нестерпимо болеть пальцы, я спускался обратно. Когда я снова видел ее днем, все, происходившее ночью, казалось нереальным. Та девочка, которую я видел за арфой, вполне могла быть кем-то другим или же никем, призраком, но при свете дня эта девочка была Тукой, моей подругой, почти сестрой.

Надо сказать, что помимо озорной подруги и музыкантши была еще и третья Тука – Тука полубезумная. Бывало, я, оцепенев и не веря своим глазам, смотрел на нее, пытаясь подобрать ее безумию хоть какое-то соответствие в той повседневной действительности, которую знал. Я не мог соотнести его с тем, что когда-либо видел или испытывал сам, – во всяком случае, насколько я это помнил. Иногда ее безумие скрывалось под маской неистовства. По какой-либо причине, которую было невозможно определить ни тогда, ни позднее, спор Туки с ее младшим братом внезапно перерастал в столкновение, несомненно имевшее для нее одну четкую цель – смерть брата. В такие моменты Тука говорила ему то, от чего нельзя было защититься. Например: «Ты глупый, глупый! Косоглазый!» Мелочно и неумно. Тем не менее я видел, как он вдруг терялся, колени у него подгибались, как у человека, которого ударили в спину; я видел холодный резкий блеск в ее глазах – блеск ярче и острее, чем спартанский нож, – и с ужасом ждал, что сейчас она назовет все это просто шуткой и скажет брату, что на самом деле не питает к нему ненависти. Но она говорила еще более ужасные вещи, словно этот миг был последним и они больше никогда не увидятся утром: «Ты разве не знаешь, что все говорят про тебя? Ты лопоухий. Все твои приятели смеются, стоит тебе только повернуться к ним спиной!» Он начинал плакать, завывая от горя и совершенно не понимая, почему она так бесчеловечно к нему относится, как не понимал этого и я, наблюдая за этой сценой. Если поблизости оказывались взрослые – пусть даже ее рабыня, – они останавливали Туку. Ее отец отрывисто приказывал: «Тука, иди в свою комнату!» И она уходила. Рабыня шептала: «Тука! Тука!» Я и остальные дети, которые видели это, стояли онемев, словно ясным весенним днем у нас на глазах, упав с лошади, насмерть разбился всадник. Она же никак не могла остановиться, точно волк или разъяренная змея, которые не думают о последствиях. И однако же, хотя в это трудно поверить, Тука потом сама первая шла на примирение. Мягко и как бы извиняясь – но в то же время коварно перекладывая вину на брата, – она объясняла: «Ты вывел меня из себя». Он поначалу не верил ей, как в последующие годы не верил и я, когда она точно так же поступала со мной; но у Туки были ямочки на щеках и умный язычок, и боги одарили ее неотразимым обаянием, и чуть позже ее брат уже стыдился того, что произошло, и снова верил, что Тука любит его. Отчасти потому, что она умела найти своей вспышке якобы разумное объяснение – и ее ярость якобы объяснялась каким-нибудь недостатком самого брата, а впоследствии – моим. И он – как позднее и я – сосредоточивался на своей вине или невиновности и забывал о потусторонней реальности – убийстве. Так и ее отец, с тем же безумным блеском в глазах, однажды сказал мне: «Убирайся вон из моего дома!» – сказал это с такой не терпящей возражений окончательностью, что я бы ушел, не будь я тоже, хотя и на собственный лад, безумцем. Я был тогда молод и к тому же самонадеян, поэтому ответил: «Я не могу сделать этого. Не могу просто уйти и навсегда увести вашу дочь». Думая при этом: «Ах ты сукин сын, говноед проклятый». Старик дрогнул и, взяв себя в руки, со скрипом смирил свой гнев.

Иногда же безумие Туки облачалось в маску садизма. Порой оно проявлялось в ее отношении к своей рабыне, а однажды проявилось в отношении к своим сверстникам. Дом ее отца, как я уже говорил, стоял на холме. Его пологий западный склон представлял собой лужайку, которая оканчивалась вымощенной плитами террасой со столами и скамьями из камня, а дальше за ними были кусты сирени и высокие каменные стены. Как-то раз, вскоре после начала моего обучения у Клиния, я прятался на краю лужайки в тени беседки, стоявшей около ограды, и робко наблюдал, как Тука с тремя двоюродными братьями и еще несколько детей помладше играли возле дома. Двоюродные братья были чуть старше Туки, двое были черноволосые и смуглые, а третий белобрысый, с глазами голубыми и ясными, как вода в колодце. Малыши возились с маленькой тележкой, игрушечной копией четырехколесной повозки, которую обычно запрягают мулами.

Тука и ее братья сидели на траве; покусывая травинки, они громко болтали, поддразнивая друг друга. Старший из братьев, один из черноволосых, предложил заставить раба катать малышей на тележке, но потом передумал и решил покатать их сам. Те согласились, и он, посадив двоих на тележку, принялся возить их по кругу так, что у детишек захватывало дух и они визжали от радости. Он гнал тележку вверх по склону, и дети чуть не вываливались из нее, но в последний момент он поворачивал и снова мчался вниз, иногда делая вид, что собирается врезаться в каменные скамейки. Малыши в тележке вопили от счастья. Те, кто еще не катался, кричали: «Меня! Покатай меня!» Потом – не знаю, кому это пришло в голову, – игра изменилась. Тука и ее братцы привязали дышло к передку тележки – так, чтобы передние колеса не поворачивались, и, усадив в нее маленького мальчика, с веселыми криками «Держись!» и «Ты же не трус!» пустили тележку, громыхающую и подскакивающую, вниз по склону. Поначалу они направляли тележку в сторону от столов и скамей. Но я видел, как раз за разом ее путь изменяется, поворачивая по направлению к столам. Я подобрался ближе и спрятался за кустами на краю лужайки. Сердце у меня бешено колотилось. «Он такой глупый, что даже не догадается выпрыгнуть», – тихо произнесла Тука голосом нежным, как щебет ласточки, и рассмеялась. Ее мелодичный смех был нереален, как хохот призрака. Я видел, как она направляет тележку, улыбаясь и болтая с малышом, и я видел, как блеснули ее глаза, когда она толкнула тележку вниз. Я видел лицо ребенка, промелькнувшее в десяти шагах от меня, когда он понял, что сейчас ударится о скамью. Он пронзительно закричал, но удара тележки почти не было слышно. Все сбежали вниз по склону. «Ты ушибся? Ты ушибся?» На лбу у ребенка расплылось яркое пятно крови. Они сумасшедшие! – подумал я, имея в виду всех богатых. Но перед собой я видел дочь старого Филомброта. Если правда, что мертвецы выходят из могил и что где-нибудь на горной тропе или у озера можно встретить сатиров, то даже они не покажутся более странными, более недоступными обычному человеческому разумению, чем Тука в тот момент.

Вечером Клиний подошел к моей кровати и, близоруко щурясь, склонился ко мне. Он прочистил горло, так что было видно, как за его жидкой бороденкой заходил кадык.

– Тебе удобно, Агатон?

Подтянув одеяло к самому носу, я кивнул.

Клиний редко выказывал свои чувства, однако теперь он медленно, будто обдумывая свои действия, наклонился ко мне и взъерошил мои волосы.

– Скучаешь по дому? – спросил он.

Я отрицательно покачал головой.

Поджав губы, он долго смотрел на меня, рассеянно постукивая пальцами свою плешивую, как у изголодавшегося сурка, голову и хмуря брови. Над ним чернели покрытые сажей потолочные балки. Наконец он сказал:

– Ну ладно, юноша, не расстраивайся.

Затем он неуклюже ткнул меня в плечо. Рука у него была костлявой, и плечо заныло. В проявлениях любви, как и во многом другом, он не отличался особой ловкостью.

Но все-таки я рассказал ему. Он не глядел на меня, пока я говорил. В конце концов я расплакался, хотя давно уже разучился плакать. Мой соученик Конон смотрел на меня наполовину с жалостью, наполовину с презрением.

– Почему они это сделали, Клиний? Почему? – спросил я.

Он откашлялся.

– Наверное, они сумасшедшие.

– Нет-нет, – сказал он. Потом поднялся, еще раз прочистил горло и, задрав хитон, почесал волосатую ногу. – Все мы порой делаем странные вещи, – произнес он. Но не ушел, а еще долго стоял, о чем-то размышляя и яростно почесывая голову, отчего с нее, как снег, сыпалась перхоть. – Ну, спите, – сказал он и отошел к своей кровати. Он сел, поджав губы. Потом лицо его чуть разгладилось, и, выпятив подбородок, как человек, который собирается рыгнуть, он сказал:

– Мы обсудим это утром.

Но больше мы об этом не говорили.

Была и еще одна маска. Однажды я играл с Тукой и ее младшим братом, и один из нас – не помню, кто именно, – разбил огромную глиняную амфору, стоявшую возле самой двери. Мимо как раз проходил Тукин отец, как обычно погруженный в свои мысли, однако грохот рассыпавшихся черепков заставил его очнуться. «Тука!» – позвал он дочь. Тука с братом мигом выскользнули из комнаты, как змеи. Я удивился, но мне и в голову не пришло последовать за ними. Чуть ли не бегом ее отец промчался мимо меня, словно я растворился в пятнах солнечного света, и еще раз позвал Туку с порога. Она не отозвалась, и он пошел ее искать. Когда я подошел к двери, он уже стоял на лужайке, остроносый, с покрасневшим лицом, в плаще, пятнистом от тени кленов, а дети со смехом убегали прочь. В конце концов он вернулся и прошел в дом, опять-таки не замечая меня; его посеревшие губы судорожно дрожали.

Позднее я спросил Туку.

– Разве он не накажет тебя, когда ты придешь на ужин?

Она улыбнулась, и на щеках у нее появились ямочки.

– К этому времени он все забудет.

– Но… – начал я.

– Ах, Агатон, Агатон! – сказала она.

Я сделал еще одну попытку;

– На месте твоего отца я бы…

Она молитвенно сложила руки и, усмехнувшись, коснулась пальцами лица.

– Ты бы купил большущую сеть и по всей лужайке расставил бы ловушки, как для слонов, и приобрел бы пращу с острыми камнями, гвоздями и прочими снарядами, ты бы вооружил рабов луками, стреляющими горящими стрелами, и завел бы прирученных волков и десяток африканских гадюк и ядовитых угрей, и, когда от тебя убежал бы какой-нибудь маленький ребенок, ты бы…

Ее брат покатывался со смеху, и я тоже улыбнулся. Но все равно мне было как-то не по себе. Я не смог ей ничего ответить – и никогда не мог, так как ее способ мышления исключал здравые суждения, – но тем не менее дурачить взрослого человека было гнусно, думал я, чувствуя себя добродетельным. Не потому, что он мог наказать тебя. Гнусно было другое – знать, что он забудет, даже если это действительно так; гнусно – знать, что он будет гнаться за тобой только для вида и тут же остановится. «Любишь ли ты своего отца?» – следовало мне спросить ее. Но я был слишком мал, чтобы догадаться, да и она бы не поняла.

Клиний однажды заявил:

– Этика дает нам обобщения, правила. Э-хм. Однако первое правило этики гласит: «Никогда не суди о частных случаях по общим законам».

Он кивнул, довольный, что додумался до этого, и широко зашагал дальше.

Я едва поспевал за ним. Мы взбирались по древней каменистой тропе туда, где облака скрывали святилище Менелая. Клиний учил на ходу, как он это называл. Я сказал:

– В таком случае этика бессмысленна. Что толку от правил, если уже первое гласит: «Не верь правилам»?

– Чепуха, – сказал он. – Ты слишком узко мыслишь. Этика сродни медицине, к ней следует прибегать только при необходимости. Человек может быть здоров по-разному. Люди, которые понимают друг друга, не нуждаются в обычной этике. В своем кругу они вполне могут поступать так, как никогда бы не поступили с чужими людьми.

– Может быть, – сказал я. (Я был, как уже говорил, суровым и угрюмым молодым человеком.) – Но как она научится не поступать так с чужими людьми?

Клиний остановился, оперся на палку и, обернувшись, посмотрел на меня. Он улыбался. Волосы его лохматились, как рыжее солнце.

– Дорогой мой юный Агатон, – сказал он, – ты слишком серьезно воспринимаешь мир. Взгляни вон туда! – Он показал на огромные бесформенные валуны на склоне утеса, обиталище орлов. – Знаешь, о чем думают эти камни?

Конон тоже посмотрел вверх, прищурив глаза, и сказал:

– Они думают о своей каменности.

– Вот именно! Они думают: Я камень, я камень. Не дерево, не гусь, не колбаса из козлятины, но камень. Потому-то они и не разваливаются на части! А что думает наш искатель истины? – Он опять засмеялся и замотал головой, явно довольный собой. – Он думает: Я человек. А Тука человек? И что такое человек? Если он не будет осторожен, нам придется нести его домой рассыпавшегося на атомы.

Одно плечо у Конона дернулось, и он насмешливо осклабился.

– Бедняга Агатон влюбился, – сказал он и пригнулся, словно я собирался его ударить, и, подобрав камешек, принялся его подбрасывать.

– Влюбился! – воскликнул Клиний, в изумлении глядя на меня. И снова засмеялся. – Ну да, конечно!

– Ни хрена я не влюбился! – сказал я, забывшись от возмущения.

– Но-но, – сказал Клиний. – Полегче!

Конон дико захохотал – возможно, над испуганно-серьезным выражением лица Клиния, возможно, надо мной. Я бросился на него с кулаками. Клиний кричал: «Эй, эй, эй!» – и стучал своей палкой по камням. Горы и скалы хрипло вторили ему, точно вороны.

Несмотря на насмешки Конона, мы с Тукой едва ли осознавали, что наше чувство к друг другу было любовью. Для меня она оставалась самым близким другом, ближе даже, чем Конон. Когда мы стали немного старше, мы иногда гуляли вместе, держась за руки, ее рабыня шла позади, угрюмо наблюдая на нами; но даже тогда я ни о чем не догадывался. Вероятно, я знал, какое чувство испытываю к ней, но она представлялась мне некой высшей формой жизни, столь же отличной от меня, как богиня от коровы. Она общалась с другими юношами, стройными и изящными, принадлежащими ее кругу, юношами, чьи отцы владели особняками за городом, и, хотя я понимал, что все они глупее меня, я знал свою участь. Я волочился за девушками попроще, в основном за кухонными рабынями, и мы с Тукой обсуждали их, сидя на склоне холма, и хохотали до слез, жизнерадостные, как залитые солнцем холмы. Порой глаза ее вспыхивали. Но я упорно ни о чем не догадывался, что в общем-то было вполне естественно и правильно. Ее отец был архонтом: его земли, его богатство и власть простирались на многие мили.

И вот когда мне было лет пятнадцать, я познакомился с Солоном, человеком, который изменил и полностью обновил мир.

Мы собрались в доме Филомброта, в центральном зале с высоким, отделанным деревом потолком, – пять или шесть влиятельных правителей города, мой учитель Клиний (одетый в красивый плащ, подаренный ему Филомбротом), Конон и я. В те дни я часто присутствовал при обсуждении важных вопросов, не принимая в нем никакого участия. Мы с Кононом вели записи, выполняли разного рода мелкие поручения, разливали вино в чаши. Что касается Клиния, то он, будучи как бы советником Филомброта, обычно молчал, нахмурив брови и уставившись красноватыми глазами в свои ступни. И только когда Филомброт спрашивал его: «Ну так как?» – Клиний, отличавшийся необычайной близорукостью, обращал взгляд приблизительно в сторону Филомброта, как гребнем, проводил пятерней по волосам и затем высказывал свое тщательно обоснованное мнение, то и дело пожимая плечами, прерываясь и откашливаясь так, что кадык его ходил ходуном. Некоторые в шутку называли его царем Афин. Царем он, конечно, не был, зато обладал неким шестым чувством, которое позволяло ему безошибочно определять, что примет простой народ, а что отвергнет и как он поведет себя в дальнейшем. Именно Клиний обратил внимание олигархии на Солона. «Человек истинно философского склада ума», – рекомендовал его Клиний. Подразумевалось: очень хитрый.

Был знойный летний день, солнце клонилось к западу, его лучи, как живые, врывались в зал и играли бликами на всех крашеных и полированных поверхностях, которые блестели, словно только что смазанные маслом. Все правители города были в сборе, в том числе и старый Писистрат{29}. Они сидели, как всегда, в торжественных позах, Филомброт – за сверкающим мраморным столом, Конон и я – за маленькими деревянными столиками, рабы застыли на своих местах, неподвижные, как мебель; однако совещание не начиналось. Я смотрел на холмы за окном и страстно желал очутиться там. Но вот наконец вошел раб и доложил о прибытии гостя. Филомброт встал и поклонился. Все остальные, кроме Писистрата, тоже поднялись, как будто прибывший гость был по меньшей мере царем сардийским. Снова появился раб и отодвинул занавес, и в зал вошел самый толстый и самый что ни на есть заурядный человек, какого я когда-либо видел. (Говорят, только сам Крез был толще, а весил он целых семьсот фунтов.) Солону было лет тридцать пять, но голова у него уже основательно полысела. Его нос слегка розовел. С первого взгляда было ясно, что он занимался виноторговлей и в нем не было ни Капли благородной крови, что бы там ни говорили сейчас. Плоть его колыхалась, как цветущий луг, колеблемый легким ветерком. Широко расставив ноги и вскинув молочно-белые руки, словно приветствуя своих домочадцев после долгой разлуки, он сказал:

– Господа, да благословит вас бог, всех и каждого!

Клиний поморщился и еще пристальнее уставился воспаленными глазами на свои ступни. Раб закрыл высокую дверь, запер ее и замер в ожидании, положив руку на дверной засов. Писистрат нахмурился.

– Друзья, познакомьтесь: это гражданин Солон, – сказал Филомброт.

Все по очереди степенно подходили к Солону и с опаской пожимали ему руку.

– Какая честь! – говорил Солон. – Я глубоко польщен!

Затем Филомброт сказал:

– Солон не только один из наиболее почтенных купцов в нашем городе и не только общепризнанный философ, но и, как утверждают, один из любимейших поэтов наших сограждан.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю