Текст книги "Крушение Агатона. Грендель"
Автор книги: Джон Гарднер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
24
Агатон
И еще одно.
Мы были на обеде у Доркиса – мрачном, безрадостном обеде в атмосфере, перенасыщенной тяжелым ароматом погребальных роз и папоротника (восстание уже началось), где смех и голоса гостей звучали сдавленно и безнадежно, точно шутки рудокопов, попавших в завал, – и там Тука сказала старшему сыну Ионы, что мы с Ионой любовники и она собирается бросить Доркиса и что главная беда Ионы, причина ее пристрастия к вину, ее равнодушия к семье и ее бурной деятельности по организации бессмысленного восстания – это помешательство. Все, насколько я понимаю, вышло как бы случайно. Так же случайно, как случайны были синеватый шрам и обожженные пальцы у нервного человечка, что молча сидел в углу и ошалело вздрагивал всякий раз, когда очередной гость стучал в дверь или чаша со звоном падала на гладкий каменный пол. Иониному сыну Милету, красивому кудреголовому юноше, недавно исполнилось пятнадцать. Он в первый раз обедал со взрослыми, впервые пил вино со странными друзьями своих родителей. (В тот вечер на обеде не было ни спартанцев, ни афинян, кроме меня с Тукой.) Он резал сыр на кухне, чтобы отнести гостям, и Тука ему помогала. Он ей всегда нравился больше, чем остальные дети Доркиса, потому что был самым добрым и, на ее взгляд, самым умным из всех и к тому же недурен собой; он напоминал ей ее собственную юность, ее собственные идеалы. Ей хотелось защитить его, уберечь от боли и разочарований, которые она сама испытала. Должно быть, мальчик понимал это так же отчетливо, как и я. Наверное, он все понимал, по-своему, конечно. Возможно, он и недоумевал от того, что видел вокруг: пустые, безмолвные улицы и гнетущий полумрак в доме, грозовую напряженность чувства его матери ко мне и моего к ней, мудрое невмешательство своего отца (наблюдавшего за обедом с рассеянной улыбкой и затаенной грустью в глазах) и ревность Туки; но, недоумевал он или нет, он тем не менее понимал все это и, будь он постарше, смирился бы, как и все мы, с этим недоумением как с неизбежным условием человеческого существования. Но он был молод и не знал, что делать; он видел, как Тука относится к нему, и не мог не ответить на ее чувство, потому что она тоже была красива, а кроме того, умна: она всегда говорила с таким остроумием и с такой непогрешимой уверенностью в себе, что все ее слушали. Уже по ее поведению, по тому, что она пришла помочь ему нарезать сыр, по тому, как она одаривала его своей сияющей улыбкой, которая предназначалась лишь немногим избранным, кого она действительно любила, по тому, как она его поддразнивала («Милет, дай-ка мне этот кинжал, пока ты не отрезал себе руку»), он понял, что может безбоязненно спросить ее о том, что волновало его больше всего в этом огромном и опасном мире грабежей и войн. Вероятно, в тот момент он был взволнован более обыкновенного и потому был менее сдержан, да и вино он не привык пить в таких количествах.
Глядя на тарелку и улыбаясь, словно опасался, что его вопрос может показаться глупым, он спросил:
– Тука, что все-таки происходит между мамой и папой?
– Ничего, – слишком поспешно ответила она. – В том-то и дело, что ничего.
Нож легко, словно масло, разрезал сыр.
Мальчик улыбнулся, стараясь скрыть, что обдумывает ее ответ.
– Мама как-то очень странно себя ведет, – сказал он. – Иногда она оставляет меня с малышами, а сама не ночует дома. Интересно, куда она уходит.
Испытала ли Тука тревогу? Ни я, ни она тогда еще не знали, что Иона не ночует дома. Мне до сих пор не известно, куда она уходила и зачем (если, конечно, Милет чего-нибудь не перепутал). Ее отлучки наверняка были связаны с восстанием. Это известие встревожило меня, когда я позднее услышал об этом. Но Тука и думать не думала о восстании. Стала ли она сразу же рыться в памяти, вспоминая случаи, когда меня тоже не было дома? Чего не знаю, того не знаю. Мне известно только, что Милет задал тот вопрос (по крайней мере, так мне потом рассказывала Тука) и что Тука сказала ему о разрыве между Доркисом и Ионой, что Иона, мол, «увлеклась» мною. «Со многими женщинами это происходит время от времени, – сказала Тука. – Ты к этому привыкнешь». (Могу себе представить, с какой легкостью произнесла она эти слова, с каким фальшивым бахвальством якобы благополучной супруги, которой вечно приходится спасать несчастных подруг, и нетрудно представить, какую боль она, сама того не замечая, причинила мальчику, походя превратив его мать в этакую беспомощную и обезумевшую от любви ветреницу.) Говорила ли она ему об ушедшей молодости, о том чувстве, когда жизнь, по словам Талии, кажется огромной, а все надежды обманутыми? Если говорила, то я знаю почему. Потому что она полюбила Милета и решила, что он тоже, как и она, испытывает душевную сумятицу, и ей захотелось хотя бы своим острословием облегчить ему ту боль, которую ему, подобно всем людям, придется рано или поздно пережить.
Но о чем бы они ни говорили, мальчик никак не выдал своих чувств. Мы перекинулись с ним несколькими словами, когда выходили из дома, и он был весел и горел желанием начать утром работу в одной из крестьянских конюшен.
Две ночи спустя я получил сообщение от Ионы о том, что она остановилась в харчевне и просит меня на время уйти из дома, так как она хочет поговорить с Тукой наедине. Посланный ею мальчишка уныло пробубнил это сообщение, но мне отчетливо слышался голос Ионы, осипший, пропитой и печальный. В одном туманном предложении она упомянула о том, что Тука рассказала Милету жуткие вещи про нас и про Доркиса. Я был напутан, обескуражен тем временем и пространством, что разделяли ее голос, диктовавший это сообщение, и его механическое эхо, прозвучавшее у порога моего дома. Было уже довольно поздно – около полуночи, – и мне показалось, что ее сообщение, переданное смуглолицым мальчишкой, который повторил его дважды и исчез в темноте, походило на вызов в суд. Иона не забыла назвать харчевню, да и все это сообщение, несмотря на сдержанный тон, дышало, словно затишье перед бурей, скрытой угрозой, которая не давала мне покоя до самого утра. Я был уверен, что Иона немало выпила. Когда она много выпьет, всегда становится заметным ее гнев, точно морда крокодила над поверхностью воды. И я догадался, что не только страдания сына были причиной ее ярости. Сама она вполне могла бы защититься (впрочем, этого и не требовалось) от прямого наскока Туки. Но она была безоружна против простодушного горя Милета, горя, в котором – допускала она это или нет – она сама была повинна, не со своей точки зрения, а глядя на себя глазами Милета. Одним словом, я опасался, что, внезапно вновь обретя детское понимание добра, которое даже сами дети считают полуправдой, и поддавшись воспоминаниям о семейном счастье, которое она же и разрушила своей эгоистичной и неудовлетворенной страстью, Иона убьет себя. Я вполне отдавал себе отчет, что, по всей видимости, преувеличиваю опасность. Люди, как правило, кончают самоубийством, чтобы наказать тех, кого любят, и хотя Ионе в общем-то нравилась Тука, по крайней мере до сих пор, они с ней были недостаточно близки для такого рода мести. Но какое бы чувство здесь ни было замешано, я боялся. В те дни даже воздух был пропитан страхом. Даже еще больше, чем сейчас. В открытом насилии есть нечто здоровое: отблески пожаров, отзвуки массовых беспорядков и грабежей – все это вроде освежающего порыва ветра во время грозы или явственно ощутимого сердечного приступа после многодневной неопределенности загадочной болезни. Но те дни были наполнены бесконечным ожиданием, выискиванием признаков окончания беды или ее продолжения. Кто-то должен пойти к Ионе, думалось мне, но только не я. Я бы оказался с ней в постели, но если мне и предстояло спать с женой Доркиса, то уж никак не по воле случая. И потому, как это ни странно, я отправил к ней Туку.
На взгляд всеведущих равнодушных богов это было, наверное, презанятно. Как Посейдоновы молнии прорываются меж грозовых туч, сокрушая мрак и обрушивая на землю мириады мечей дождя, загоняя зверье в норы, а птиц в покойные глубины древесных крон, так и Тука в ужасающем блеске ворвалась в полумрак Иониной комнаты.
– Ах ты суха! – выпалила она.
Но как необъятная земля, озаряемая молниями, приемлет дождь в свои борозды и ложбины, так и Иона томно поднялась с подушек, широко раскрыв глаза, и протянула руку своей сопернице.
– Неужели это ты, Тука?! – воскликнула она.
Короче говоря, обе вели себя вполне благоразумно, насколько это вообще было возможно в данных обстоятельствах. Тука стояла на том, что она рассказала обо всем Милету единственно с целью спасти оба брака, что она поступила так, поскольку Иона не вняла ее предупреждению и продолжала встречаться со мной (возможно, так оно и было, как знать?), и что, коли на то пошло, все это она делала для блага Ионы и Доркиса. Иона же утверждала, что никак не может понять, с чего это Туке вздумалось ее ревновать, что слова бессильны выразить то, как глубоко и нежно они с Доркисом любят друг друга (и в этом не было и нет ни малейшего сомнения!), и что в столь неблаговидном деле ее больше всего беспокоил вопрос, не станет ли Милет меньше уважать Туку, которую он любит, как сестру. Хотя я и не слышал их разговора, не сомневаюсь: обе были просто великолепны. Впрочем, это трудно назвать разговором. Иона плакала, прижимая руки к груди, и без конца повторяла: «Тука, дорогая, дорогая моя Тука, ты больна». Прощаясь, Тука сказала (как ударила): «Ложись и мастурбируй!»
Таким образом, обе добились легкой победы. Позже, когда мы встретились, Иона была немногословна и держалась отчужденно (поскольку считала, что победила Тука). Ее беспокоила Тука. С Милетом и Доркисом теперь уже не было проблем: они обо всем переговорили, сказала она. Вернувшись домой после первого дня работы в конюшне, Милет поужинал в одиночестве и ушел в свою комнату. Иона отправилась за ним и спросила, что случилось. В конце концов он вышел и, рыдая, бросился к ней со словами: «Мама, ты от нас уходишь?» Она – вполне честно – ответила, что и не собирается. (Все мы ежесекундно бываем честны, а она ведь говорила с сыном, которого любила. В тот миг она и думать забыла, что когда-то помышляла об уходе – если, конечно, помышляла.) Она продолжала его расспрашивать, и он рассказал ей, что угнетало его, и она так же честно ответила на все его вопросы. Относительно честно. Они говорили о любви, и она честно призналась в своих чувствах ко мне, к Доркису, к Туке. Так что с Милетом действительно все было в порядке. Он остался нашим другом. Проблема была с Тукой. Она опять перешла все мыслимые границы, и Иона, которая впервые с этим столкнулась, считала, что Тука неспособна любить кого-либо и что ее отношение к семье Ионы было равнодушным, если не сказать враждебным. Даже если это и было не совсем верно, на что Иона очень надеялась, все равно нарываться еще раз на гнев Туки ей не хотелось. Иона внушила себе две мысли, обе весьма далекие от истины и взаимоисключающие друг друга, но тем не менее засевшие у нее в голове, как две огромные совы в ветвях дерева. О том, что Тука была безумна и представляла собой физическую угрозу для меня и наших детей. И о том, что Тука действовала по моему наущению, чтобы разорвать «связь», которой я сам из-за своей деликатности, то бишь трусости, не мог положить конец. Теперь Иона, поддерживаемая этими вымыслами, могла относиться ко мне лишь как тетушка к любимому племяннику, страдающему неизлечимой болезнью, и с ее, как выразилась Тука, «увлечением» было покончено. К тому же, как это ни парадоксально, я ей больше не был нужен. Благодаря Туке (хотя она сама вряд ли на это рассчитывала) или же непосредственно горю Милета (горю, которое впервые облеклось в слова в ту ночь на кухне, когда Милет с Тукой резали сыр, но которое рано или поздно все равно должно было прорваться, с помощью Туки или без нее) Иона вновь прониклась любовью к своей семье.
Тука тоже и выиграла, и проиграла одновременно. Боль ревности утихла, во всяком случае на время, и теперь на ясную голову Тука видела и свою ревность, и свое соперничество с Ионой в их истинном свете, но это же и угнетало ее. Она понимала, что причинила боль Милету, и хотя не была причиной его горя, она во всем винила себя. Она убедилась, что Иона не питает к ней вражды и что они вряд ли бы любили друг друга, как сестры, не будь в их отношения замешаны Доркис и я. Так было лучше для всех. Однако Доркис был не только деловым человеком, но и любовником, ведь он действительно влюбился, хотя и не стремился к этому. То же самое, увы, можно сказать и про меня. Так что всякий раз, когда мы собирались вчетвером, мы вновь и вновь невольно втягивались в сердечную игру, утомительную и бессмысленную, ведущую – в силу наших характеров – лишь к разочарованию и неудовлетворенности. Тука понимала, что теперь, после ее стычки с Ионой, этому пришел конец, что у нас изначально не было ничего, кроме возвышенных устремлений, которые, как и все возвышенные устремления, на поверку оказались иллюзией. Она неприкаянно бродила целыми днями, везде и всюду преследуемая гнетущим чувством утраты, потери того, что никогда не существовало в действительности. Она тосковала по Доркису и Ионе и сожалела, что узнала их так близко. И теперь, наконец безраздельно владея мною, она задумалась о том, чем, собственно, владеет и за что так неистово сражалась. Мы стали подолгу беседовать о нашем детстве, предаваясь воспоминаниям полушепотом, будто устало, рассматривали свое былое счастье, будто выискивали, что же в нем было так прекрасно.
– Ты любишь меня? – вдруг спрашивала она. – Скажем, если бы ты был волен спать с другой, ты бы изменил мне?
Я смеялся.
Тогда же я услышал о смерти Клиния. (Я узнал об этом, получив его книгу.) Я отнесся к этому известию так, будто давно его ожидал, и лишь подумал мимоходом: а как там поживает старина Солон? Я хорошо помнил, как счастливо мне жилось у Клиния и какую радость жизни я ощущал в его присутствии. Тука как-то обмолвилась, что однажды спала с Кононом. Я воспринял это как нечто давно читанное в книге – интересный факт, не более. «Бедняга Клиний», – рассеянно проговорил я. Она кивнула.
Но, впрочем, печаль моя длилась не слишком долго. Через несколько дней я проснулся утром с мыслью о книге Клиния. Теперь она принадлежала мне, попала в мои руки. Я владел ею. Я встал, оделся и начал читать ее, и чем дальше читал, тем сильнее дрожали мои пальцы. Я читал все быстрее и быстрее, в каком-то диком возбуждении. Бесподобная книга! Я об этом совсем забыл! Когда около полудня Тука сказала: «Доброе утро», прервав меня, я пришел в ярость.
25
Верхогляд
Мне кажется, Агатон болен. Когда он испражняется, вонь стоит неимоверная, как будто он объелся спаржи. А нынче утром он упал с лежанки. Это его испугало; я знаю, потому что, когда я подошел помочь ему, он оттолкнул мою руку.
– Оставь меня! – заорал он. – Старших надо уважать!
– С тобой все в порядке? – спросил я. – Кости не переломал?
Но это же ненормально – взять и грохнуться на пол ни с того ни с сего. Меня это беспокоит. Последнее время он спит допоздна и потом то и дело задремывает. Раньше с ним такого не было. Он сам без конца твердил, что надо использовать каждый миг. И крысиные укусы у него на пальцах рук и ног не заживают как следует. Может, все дело в возрасте – потому крысы, наверное, и кусают его. Меня же они никогда не кусают. Я чувствую, как они прикасаются ко мне носами, и тотчас отпихиваю их, даже во сне. А у стариков нервы не такие чувствительные, и реакция у них замедленная. Руки и ноги у него выглядят так, будто их исклевали цыплята.
Сегодня днем он писал, сидя за столом, и вдруг заснул, сам того не подозревая, – просто опустил голову и отключился, прижавшись носом к столу. Даже перо из руки не выпустил. Я позвал тюремщика, и тот пришел спустя какое-то время.
– Мой учитель, кажется, заболел, – сказал я.
Тюремщик заглянул внутрь, скривив рожу от вони.
– Помер? – спросил он.
Я покачал головой.
– Нет, просто заснул. Но он обычно не спит днем, раньше, во всяком случае, никогда не спал. А утром он ни с того ни с сего свалился с лежанки.
Тюремщик с сомнением посмотрел на меня. Он, надо думать, выслушивает кучу всякой бредятины.
– Послушай, – сказал я. – Я думаю, он и правда болен. Честное слово. Его надо убрать отсюда. А то он, чего доброго, умрет здесь.
Насупившись, тюремщик надолго задумался, потом медленно покачал головой, будто говоря, что это бесполезно. Я оглянулся на Агатона: он все так же спал, прижавшись носом к столу, по которому во все стороны, точно веревки палатки, разметались его длинные волосы.
– Пожалуйста, – сказал я, потому что мне и впрямь стало не по себе: Агатон и в самом деле был похож на мертвого. – Ты должен мне помочь. Позови лекаря. Попроси прийти эфоров.
Он снова покачал головой, медленно, безнадежно и, как мне показалось, сочувственно.
– Ну тогда, – сказал я, мельком взглянув на него, чтобы убедиться, правильно ли я поступаю, – сообщи об этом илотам. Они знают его. У них есть свои врачи.
Тюремщик повернулся и посмотрел на горы.
– Он болен, – не унимался я. – Может, он и смердит, как сточная канава, но он же человек. И он болен.
26
Агатон
Жизнь полна тайн. Сегодня утром я нашел еще парочку дохлых крыс. В этом, конечно же, нет ничего таинственного. Просто какая-то болезнь, от которой они умирают. Обычное дело – и зимой и летом, и днем и ночью. Тайна в том, как к этому отнесся наш тюремщик. Я его явно недооценивал. Когда он принес нам завтрак, я поднял всех трех сдохших крыс за хвосты и придал своему лицу – специально для тюремщика – самое что ни на есть печальное выражение и даже выдавил слезу, так чтоб он не преминул ее заметить. Сперва он нахмурился, с отвращением глядя на мое отношение к бедным тварям. Однако, когда я положил три мертвые тушки на стол, рядом с тарелкой (чтобы избавиться от мыслей о еде), его хмурый вид сменился задумчивым. (Похоже на приближение весны.) Вне всякого сомнения, он тоже проникся мыслью, что такое количество дохлых крыс – это дурной знак. Если их болезнь передается людям, вряд ли мое положение можно считать завидным.
– Бедные зверюшки, – сказал я.
Верхогляд закатил глаза и закрыл лицо руками. Он знает, что сейчас я начну разглагольствовать.
– Увы, – сказал я, – мчась на золотых колесницах нашего благополучия, мы не удосуживаемся вспомнить о презренных крысах. И лишь когда нас одолевают беды и несчастья – в тюремной камере, к примеру, – начинаем мы задумываться об их горестном уделе. Подобно нам, несчастный зверек рождается на свет против своей воли и попадает в мир, который едва-едва доступен его разумению. Он проходит через страдания юного возраста: вопиющее унижение от собственной наготы, необъяснимо жестокое отношение родителей: он взрослеет, вступает в пору любви и взваливает на свои плечи бремя семейной жизни с какой-нибудь вздорной и изнеженной красоткой: он угасает от болезней и скорбного бессилия, и в конце концов, отчаявшись что-либо понять, он умирает, забытый всеми. – Я молитвенно сложил ладони и поднял их ко лбу. – О Зевс, где ж справедливость?
Верхогляд зажал уши кулаками.
Вдруг – о чудо! – неожиданно, как солнце, которое во всем своем величии и блеске прорывается сквозь толщу облаков, окутывающих чело Тайгета, тюремщик заговорил.
– Какая-то болезнь, – сказал он.
Глаза мои полезли на лоб, челюсть отвисла. Я обернулся и уставился на него.
– У них какая-то болезнь, – повторил он.
Будто разверзлись уста пещеры! Будто конь высказал трезвые суждения!
– Благословенный боже, тюремщик! – вскричал я, подскочив на месте. – Ты умеешь говорить! – И я прошел к двери без костыля, как будто исцелился благодаря этому чуду. Задетый за живое, тюремщик бросил на меня сердитый взгляд, но, осознав, что старые правила нарушены и началась совсем другая игра, он вновь заговорил.
– Тарелки, – сказал он, показывая на них пальцем.
– Ах да, конечно! – воскликнул я. – Конечно! Да благословят тебя боги! – И я схватил со стола тарелки.
Скривив губы, он взял тарелки и пару раз ударил ими о стену, чтобы стряхнуть остатки нечистот, которыми мы питаемся. И зашагал прочь.
– Счастливо оставаться, тюремщик! – крикнул я. – Да пребудут с тобой боги! Они, как тебе известно, слушают, что я им говорю. Стоит мне щелкнуть пальцами, и они…
Вскоре после полудня (у нас не бывает обеда, только завтрак и ужин) опять пришел тюремщик и привел какого-то человека. Не говоря ни слова, он отпер замок и распахнул дверь камеры. Потом жестом позвал незнакомца, вошел вслед за ним в камеру и запер дверь.
– Лекарь, – сказал тюремщик.
Я поклонился. Лекарь что-то проворчал и наморщил нос. У нас нет нужника, и мы пользуемся горшком, а я в последнее время как-то не в ладах с собственным желудком. По-прежнему брезгливо морща нос, лекарь осторожно поднял одну из крыс за хвост и принялся ее изучать. Я, припав на костыль, во все глаза наблюдал за ним с жадным научным интересом.
– Какое-то заболевание, – сказал я. – Первая крыса – та, которая немножко воняет, – ну, в общем, поначалу я решил, что придавил ее во сне, нечаянно, понимаете. Но те две – их я обнаружил в углу. Выходит, они сдохли от болезни.
Тюремщик покосился на меня. Никакого чувства юмора у человека.
Лекарь, поднимая каждую крысу за хвост, вышвырнул их за дверь. Затем он повернулся и посмотрел на меня, упершись руками в бока. У него были иссиня-черные брови, густые, как кусты, маленькие черные глазки, похожие на крысиные, нос, будто изогнутый с чьей-то помощью, и седая борода, доходившая ему до пояса. Вполне будничным, как мне показалось, тоном он спросил:
– Ты болен?
– Не знаю, – сказал я и пощупал рукой лоб. – Неужели я болен? – И я обернулся к тюремщику за помощью. Тот уставился в пол. – Я знавал человека, который считал себя счастливым, только когда был болен, ожидал смертной казни или умирал. Его звали Фалет. Отличный парень! Жаль, что его нет сейчас с нами! – Я захохотал, истошно и дико, как сумасшедший.
Лекарь вздрогнул, потом безнадежно вздохнул и перевел взгляд на Верхогляда, который с мрачным и презрительным видом наблюдал за происходящим. Затем лекарь подошел ко мне и кончиками пальцев пощупал мой лоб. Спустя несколько секунд он кивнул.
– Я болен? – спросил я.
– Пока живой. – Он посмотрел на мои испражнения в углу.
Я рассмеялся.
– Звучит малоутешительно. Хи-хи-хи!
Они ушли.
И я пожалел, что вел себя как шут. Было бы неплохо наверняка знать, что еще не умираешь. Голова моя, однако, занята другими мыслями. Тюремщик любит меня или, по крайней мере, заботится о моем здоровье. Это не входит в его обязанности. Когда Фалет заболел в тюрьме, они дали ему умереть. Он, разумеется, насладился этим сполна, так что это не тот случай. И тем не менее…
Ты не забыт, Фалет! И мы упорно
Живем, лелея истины твои:
Жизнь омерзительна, а счастье иллюзорно!
Вселенная пуста, как дырка в зубе у свиньи!
Мне надо сосредоточиться. Я живу не как мудрец. Что бы предпринял Солон в такой печальной ситуации? Вот о чем я должен думать.
Он бы сочинил какой-нибудь дурацкий стишок.
Фалет, конечно, тоже. Он, вне сомнения, был сумасшедшим.
Однажды я навестил его в тюрьме. (Читай обоими глазами, Верхогляд! Хе-хе!) Он знал, что умирает. Глядя на него, вы бы ни за что не догадались, что перед вами счастливейший из людей. Он был один в камере, из которой виднелась река, – в точности как из моей. Возможно, меня посадили в ту же самую камеру, как знать? Когда я вошел к нему, было уже далеко за полдень и камера погрузилась в тень. Там стоял грубо сколоченный стол, с виду такой же, как у меня, на нем лежали свитки, а рядом, если не ошибаюсь, был трехногий табурет. Пол в его камере, в отличие от моей, был засыпан соломой. Насколько я помню, лампы у Фалета не было, зато имелось шерстяное одеяло, в которое он кутался, лежа на соломенной подстилке.
Когда-то он был знаменит и жил на Крите. Когда Ликург во время своих странствий посетил остров, Фалет считался одним из известнейших мудрецов, поэтов и философов своего времени. Тогда я еще не был с ним знаком, однако читал, что про него писали другие: «Он слыл лирическим поэтом{45}, на деле же преследовал те же цели, которые преследовали лучшие из законодателей. В своих стихотворениях он желал пробудить любовь к порядку и согласию. Их мелодия притом много способствовала к установлению порядка и прекращению раздоров. Слушавшие их незаметно для себя смягчали свои нравы; в их сердца глубоко западало стремление к прекрасному взамен царившей до этого между ними вражды». (Я цитирую по памяти, но это отнюдь не значит, что я прошу извинения за возможные неточности, мой мальчик. Ибо в данном случае я цитирую как человек, обладающий профессиональной памятью.) Одному богу известно, насколько то, что о нем пишут, близко к истине. Я готов признать, что толпу можно возбудить зажигательной речью или смирить ее гнев трогательными историйками о детской любви и мире – я и сам был тому свидетель; и я готов признать, что песни, приписываемые Фалету, были по-своему весьма проникновенны, хотя, как правило, напыщенны, а подчас неблагозвучны и, на мой взгляд, просто непристойны. Но я что-то не слышал, чтобы Фалет когда-либо издал закон, а если он и усмирил толпу, то это наверняка была толпа глубокомысленных старцев. Помимо сочинения занудно интеллектуальных песен он занимался двумя вещами: разрабатывал необычно сложную теорию человеческого существования и сражался в подполье в Амиклах. Да, я чуть не забыл сказать, что Ликург пригласил Фалета в Спарту и поселил его в своем дворце в качестве «советника», как позднее было и со мной. Фалет быстро приспособился к порядкам, которые Ликург навязывал своему народу: физический труд, скудная и простая пища, минимум одежды и минимум секса. Мазохистское удовольствие, с каким Фалет предавался усмирению плоти, должно было бы насторожить мерина (я имею в виду Ликурга), однако тот ничего не заподозрил. Фалет писал воинственные гимны, прославляющие суровую доблесть, сатиры на развратников, и когда немало поспособствовал Ликургу в деле лишения спартанцев всех традиционных свобод, он восстал против Ликурга и попытался поднять илотов на мятеж. Мятеж не удался, и Фалет бежал в Амиклы. Ликург ввел в городе чрезвычайное положение, и тогда Фалет организовал и возглавил то, что позднее стало называться подпольем. В те годы он писал как никогда много: басни, гимны, философские трактаты. Вряд ли он спал больше семи, а то и шести часов в неделю. Все, что он писал, было посвящено одной-единственной теме: Человек по-настоящему познает себя только перед лицом смерти. Мы в подполье… И так далее.
Я был знаком с его идеями, но они меня не особенно интересовали. К нему я пришел единственно потому, что услышал о его болезни. Если бы впоследствии выяснилось, что он был великим человеком, чьи мнения стоило записать в мою книгу, было бы жаль упустить возможность встретиться с ним лично.
Я остановился у двери в его камеру. Тюремщик ушел.
– Фалет, – позвал я. Он не ответил. Я позвал его еще раз. Существо на соломенной подстилке долго оставалось неподвижным, однако я был уверен, что Фалет меня слышал. Он сжал кулак, протянутый в сторону стола, будто собирался прогнать меня. Я снова позвал его, и тогда его многострадальная голова – вернее, доступный моему взору колтун седых волос – едва заметно дернулась несколько раз, как бы помимо его воли. Наконец он повернулся ко мне лицом, и я смог его разглядеть. Пепельно-серого цвета, оно напоминало сморщенное лицо мумии. В бороде зияли просветы, и одна бровь отсутствовала. Стригущий лишай. На вид он казался глубоким стариком, но я знал, что ему еще не было и сорока пяти лет.
– Фалет, меня зовут Агатон, – сказал я. – Как и ты, я тоже философ и поэт, хотя мир еще обо мне не знает. Я пришел спросить, не могу ли я чем-нибудь тебе помочь.
С неимоверным усилием он приоткрыл глаза.
– Уходи! – произнес он. Прошипел, как старый, дряхлый питон.
– Будь благоразумен, Фалет, – сказал я. – Посуди сам! Тебе не с кем поговорить, и ты слишком слаб, чтобы писать. Все великие мысли, что рождаются в твоей голове, исчезают бесследно. Навсегда!
Он хрипло засмеялся – хик-хик-хик, – и я подумал, что переусердствовал, но дело было не в этом. Он утратил чувство юмора. Смех перешел в приступ кашля, от которого Фалет сильно зажмурился и снова сжал выставленный кулак. Вторую руку, придавленную телом, он, по всей видимости, не мог высвободить. Раза два он судорожно дернулся, потом на мгновение испуганно замер и грохнулся головой об пол с таким звуком, будто у него треснула челюсть.
– Я – писец, Фалет, – сказал я доверительно. (Возможно, я даже хотел проявить доброту.) – Я мог бы записывать твои слова.
Он вновь зашелся смехом, так что рот его искривила непроизвольная гримаса – точь-в-точь как предсмертная судорога.
– Ты мне не нужен, – прошептал он. – Я свободен.
Потупившись, я перевел взгляд на дверные брусья. Он опять засмеялся.
– Всего лишь фактичность{46}, – сказал он, продолжая смеяться. Потом внезапно нахмурился. – Нет, должно быть, я что-то путаю. – Он облизнул губы, силясь собраться с мыслями, и издал испуганный смешок. – Свободен, – сказал он.
Я побарабанил пальцами по дверным брусьям.
– Возможно, в некотором смысле… – начал я.
– Не в некотором смысле! Просто свободен! – Он пришел в ярость, его тщедушное тело сотрясалось, как гора во время землетрясения. Он попытался подползти к двери, цепляясь пальцами за солому, чтобы подтянуться, но только подгреб ее под себя, не сдвинувшись с места.
– Что есть я? – прошипел он. – Есть ли я Оно – то, что ходит и говорит, или же я – Не-Оно, которое наблюдает то, что ходит и говорит? Я – Не-Оно! Не-Оно!
– Это так, – сказал я как можно серьезнее.
– Именно, именно! А что есть мир? Мир – это Оно, которое не есть Оно моего Не-Оно!
– По-видимому, это следует из предыдущего, – сказал я.
– Несомненно! Поскольку мое Не-Оно не есть Оно, я свободен от него, верно? Безнадежно, упоительно заброшен в свою свободу{47}! Разве не так?
Я поскреб подбородок.
– Вполне возможно.
– Несомненно. – Он смеялся. – Скажем так: мое тело – все-кроме-того-что-думает-обо-всем, – действующее в мире, есть Оно-в-Оности мира. Согласен?
– Допустим.
– Какова тогда природа моей свободы? Я не могу выбирать свою Самость, как таковую, поскольку она предшествует мне. Я могу выбирать лишь цели моего Оно, и тем самым я творю мое Оно-Как-Оно-Есть. Я решаю, к примеру, построить дом и определяю свое Оно как То-Что-Построит-Дом. Прекрасно! Мы продвигаемся! Но свободен ли я построить дом? Ведь я же в тюрьме! Ха-ха! – Он хохотал не переставая. Я молчал.