355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Гарднер » Крушение Агатона. Грендель » Текст книги (страница 5)
Крушение Агатона. Грендель
  • Текст добавлен: 10 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Крушение Агатона. Грендель"


Автор книги: Джон Гарднер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)

Итак, как я уже сказал, я слышал о нем – и думал о нем. Когда я, обводя руками разрисованные стены, похвалил его дом, он по-детски застенчиво засмеялся и пожал плечами. Когда-то он был атлетом, метателем копья, которого не допустили к Олимпийским играм только из-за того, что он был илотом, и, когда он пожал плечами, стало видно, что его грудь и руки сохранили свою силу.

– О, это ерунда, ничего особенного, – сказал он и затем, быстро поведя рукой в сторону и повернувшись, пригласил меня присоединиться к гостям.

Дом был полон и шумел, как море, от застольного хохота, но сейчас мне трудно точно припомнить, кого я Там видел. Был человек по имени Кубус, которого я встречал раньше, владелец виноградника, самый огромный из всех, с кем мне доводилось сталкиваться, – почти семи футов роста и невозмутимый, как камень; был мохнатобородый скотовладелец, который, хотя и разбогател так, что ему уже редко приходилось нюхать козлиную вонь, тем не менее почему-то постоянно пребывал в возмущении и унынии; был маленький, ироничный и вспыльчивый человек, которого я потом часто встречал, но чье имя так никогда и не запомнил (у него был сумасшедший сын, а в последние дни бунта он прославился как поджигатель и лазутчик); были два или три илотских жреца. У Доркиса в доме всегда находились жрецы. Религия, как я говорил, была одним из его увлечений. Другими были секс и вино – печальные доказательства бренности жизни. В доме толпилось и множество иных людей: благополучные илоты со своими женами, один или два афинских беженца, некий свободомыслящий спартанец, – все лениво бродили кругами или сидели развалясь, усердно налегали на вино и легкомысленно болтали. Я почти весь вечер беседовал с Доркисом. Тука, моя жена, как обычно, говорила со всеми. Она была лучезарна, небрежно изящна, как горный храм, и настолько уверена в превосходстве своего вкуса и своего класса, что могла с легкостью отложить их в сторону, точно покрывало.

– Эти спартанские рынки, – говорила она, скривившись в гримасе и передергиваясь, словно ее стукнули поленом по голове. – Вы набираете полные руки железа, – она с усилием подняла невидимый груз, – и все, что на это можно купить, – три яйца и кочан цветной капусты. Ну да ладно, по крайней мере, легче прийти на рынок, чем попытаться оттуда выбраться. Когда вы идете туда, вы защищены тяжестью денег, но на обратном пути все эти люди, которые тащат кучу железа, они не могут смотреть по сторонам, и каждый раз, когда вы поворачиваетесь, вас чуть не сшибают с ног. – Держа в руках невидимые яйца и капусту, она покачнулась, чуть не сбитая с ног. – Это так глупо, правда? Зачем вообще использовать деньги, как говорил Ликургу мой муж. (Ни разу не говорил.) Почему не разрешить людям приобретать вещи обещаниями и обманом? Тогда бы все оставались на ногах.

Гости засмеялись.

– Будет ужасно несправедливо! – сказала Иона, насмешливо улыбаясь вслед за остальными. – Тука за неделю приобрела бы весь мир, и нам всем пришлось бы ехать в Африку. – Они снова рассмеялись, и Тука принялась рассказывать какую-то историю. Я вернулся к мужчинам.

Доркис наливал вино – густой, крепкий, прозрачный, хмельной мед, который илоты пьют просто так, а весь остальной мир разбавляет водой в пропорции один к шести.

– За Ликурга! – сказал он и усмехнулся.

Я ему нравился, это было очевидно, и – кто знает почему – мне было приятно. С самого начала я понимал, что мне суждено выкладываться перед Доркисом, как я, бывало, пускал пыль в глаза некоторым красоткам.

– За духовную связь, – сказал я.

Доркис и жрец рядом с ним засмеялись. Мы выпили. Но Доркис вдруг задумался, и лицо его стало злым. Глаза сверкнули, как у орла, и взгляд устремился куда-то вдаль.

– В этом вся трудность, – сказал он. – Связь!

Я улыбнулся. Я ему нравился. Ах!

Его взгляд скользнул по мне, затем опять ушел далеко, он откинул голову, размышляя над своими словами. До меня вдруг дошло, что он тоже выкладывается. Я был польщен.

– В некотором смысле все должно быть уравновешено, – сказал он. Его правая рука, покачиваясь, как чайка в полете, ушла в сторону, иллюстрируя равновесие. – Мир – это грандиозная мешанина истин, некоторые из них противоречат друг другу, но все они – верны. Каждая истина – разновидность неумолимого бога. Повернись спиной к одной из них… – Ладони качнулись, словно танцуя, и повернулись тыльной стороной.

Слегка опьяневший жрец рядом с ним грустно покачал головой.

– Мы не должны позволять себе… – сказал он. У него был безвольный подбородок.

Согласно кивнув, Доркис пропустил его замечание мимо ушей – один из его излюбленных приемов, как я узнал. Он любвеобильно раскрыл объятия всему миру.

– Преследуй одну избранную истину, не отвлекаясь, чтобы взглянуть вправо или влево, и – бац! – Он сверкнул глазами, произнося эти слова, и выбросил вперед кулак. Он был великолепен и сиял, как тысяча гранатов. Скажи он: «Круги квадратны», и я был бы заброшен на высочайшие вершины философии. Я выпил и наполнил свой кубок.

– В некотором смысле нет ничего истинного, – сказал он. – Треугольники, например. Все законы геометрии утрачивают силу, когда ты пытаешься нарисовать треугольник на круглом горшке. Сумма углов меняется, или линии никак не получаются прямыми. – Он сгорбил плечи – скорее как борец, чем как гончар, – радостно улыбаясь трудностям жизни и делая вид, что силится провести линию на своем кубке.

– Это просто, – сказал я. – Ты разбиваешь кувшин и рисуешь на черепках.

Он засмеялся.

– За Ликурга.

Мы выпили.

– Так оно и происходит, – сказал он. – Жизнь. Опыт. Они как живые, постоянно меняют свои очертания. В некотором смысле жизнь становится чем-то другим, стоит только познать ее законы. Она разбивает этические теории в пух и прах.

Я засмеялся просто от хорошего настроения. Если бы я захотел быть слишком придирчивым, я мог бы заметить, что Доркис склонен к афоризмам.

– Все – воздух{23}, – сказал он. – Дыхание бога. – С этими словами он вновь широко развел руки, как человек, который только что вернулся домой из города и загоняет скотину за ворота, и я засмеялся.

Жрец заулыбался и кивнул, показывая, что он не спит. Выглядел он, однако, ошеломленным.

– Ты должен парить в нем, как птица.

– Верно. – Я вдруг радостно осознал, что опьянел от двух кубков, и вечер расстилается передо мною как луг.

– Этика, – произнес я, – это некая теория, которую человек навязывает миру. Человек устанавливает набор правил, или некий тупоумный жрец выдумывает правила, – я погрозил жрецу пальцем, – и ты пытаешься установить правила внутри себя так, чтобы они соответствовали тому, что снаружи. Если же внешний мир вовсе не соответствует тому, что говорят твои правила, или подходит под них во вторник, а в среду уже нет… (Тогда это не была моя обычная точка зрения, но мне она понравилась, и с тех пор я ее придерживаюсь – из сентиментальности.)

Жрец покачал головой и взмахнул кубком.

– Прошу меня простить, но вы оба глубоко заблуждаетесь.

– Если бы люди хоть иногда не заблуждались, жрецы были бы нищими, – ответил Доркис.

Веселая беседа длилась на протяжении всего обеда, который состоял из нескольких не по-спартански изысканных блюд, и я больше ничего не помню, кроме отдельных образов: моя обворожительная жена Тука остроумно, со злой насмешкой рассказывает о Коринфе; какая-то толстая угрюмая матрона, похожая на иволгу, склоняет голову набок, прислушиваясь к тому, что цедит сквозь зубы вспыльчивый человечек; Иона высоко поднимает большое глиняное блюдо с черными узорами, словно танцуя с выводком теней на белой стене позади нее. Мы с Доркисом, перекрикивая друг друга, обсуждали туманные материи. Его зубы блестели, раскосые глаза сверкали, на скулах двигались желваки мышц размером с кулак, руки бешено летали, грубые взмахи кулачного бойца в следующее мгновение сменялись точными движениями ремесленника – мастера точной работы. Казалось, чем больше он пил, тем острее становился его ум. Я же глупел все больше, хотя среди всеобщего гама это было не очень заметно. В какой-то момент я заснул.

Позже он сел на мягкую кушетку, обнял Туку и положил руку ей на грудь. Она щебетала что-то умное о серебряных дел мастерах, и Доркис смеялся до слез, восхищенный ее великолепием – быстрым умом, сомнительными остротами, молниеносной сменой выражения лица, гибким телом. Он притянул ее к себе и положил голову ей на плечо. Меня это немного удивило, но не показалось чем-то неестественным. Я вышел из дома. Деревья кружились у меня перед глазами, как большие черные колесницы.

Несколько минут я стоял на свежем воздухе, пытаясь протрезветь, и затем вышел в сад, на миг убедив себя, что мне интересны цветы и овощи. Я подобрал лист и стал рассматривать его в лунном свете. Меня охватил благоговейный трепет, болью пронзивший все тело, и после этого я почему-то утратил интерес ко всему. Я помочился. Когда я поднялся по ступенькам обратно в дом, Иона стояла изогнувшись, опираясь о колонну с якобы естественной и непринужденной грацией.

– У тебя чудесная грудь, – сказал я. – Я не мог не обратить внимания.

Она улыбнулась. Я был полон скорби.

– Пойдем покувыркаемся в саду, – предложил я, кладя руку на колонну. Она снова улыбнулась, глядя мне в глаза.

– Если бы я следовала моим склонностям… – начала она. Затем вспомнила про чашу, которую держала в руке, и отпила из нее.

Я положил ладонь ей на руку, и она потупила глаза. На мгновение мой разум прояснился. Была ли она смущена, не столь уверена в этой игре, как я себе представлял, – или же притворялась? Мой мозг превратился в непроходимые джунгли, наполненные птицами и тиграми. Меня подмывало схватить ее и прижать к себе, и, возможно, я бы так и сделал, но тут в низком дверном проеме возникла Тука: белая кожа выделялась на фоне черного платья и темных волос. Она улыбалась чуть кривоватой улыбкой, которая появлялась у нее, когда она слишком много выпьет, и снизу вверх, набычившись, смотрела на нас. Меня вдруг неприятно поразило, что Тука чем-то похожа на. Ликурга.

– Пойдем домой, – сказала она.

Мы пошли.

9
Верхогляд

Дурацкие россказни, побасенки – он никак не угомонится! Утром приходили эфоры – трое из пяти – забрать нашу писанину. Я ничего им не дал, хотя и хотел. Рассуждения старика о том, зачем они собирают весь этот хлам, запали мне в память. Сам Агатон вручил им огромный ворох листов – идиотские зарисовки собак.

Когда эфоры пришли, мне стало страшно – все эти стражники с мечами и все эти люди со знаменами, – но, пока они стояли перед входом в камеру и беседовали с тюремщиком, интересуясь, ели ли мы и как мы спим по ночам, я стал бояться меньше. Агатон сидел за столом, безмятежный, как гора, и улыбался им примерно так, как улыбался бы делегации детей, а когда его о чем-нибудь спрашивали, отвечал невпопад, словно был глуховат. За всех троих – я так и не узнал их имен – говорил высокий человек с бледно-голубыми глазами, еще не старый, особенно если учесть, какой огромной властью он обладал. Ноги у него были безволосые, как у мальчишки, и белые – из-за того, что он мало бывал на солнце. Он стоял чуть наклонив вперед голову – важный человек, который совершает обход городских укреплений. С первого взгляда было ясно, что у него острый ум, но мысли его были так же загадочны, как старые астрологические таблицы. Он бегло проглядел рисунки и ни разу при этом не улыбнулся.

Когда я увидел, что они собираются уходить, я сказал:

– Господин!

Высокий эфор обернулся, подняв бровь.

– Да, сын мой? – вежливо и бесстрастно спросил он.

Я был тронут тем, что он назвал меня сыном, аж задохнулся. Сознание, что я могу ему довериться, поразило меня, как удар электрического угря. Зачем, спрашивается, ему приходить, если его не волнует, поступят ли с нами по справедливости? И то, как он стоял, полностью выпрямившись, не сутуля плечи, как многие высокие люди, а внимательно и задумчиво наклонив голову, как бы предлагая нам рассматривать его как друга, – все это вызывало у меня мысли о капитане корабля или о полководце. Его спокойные глаза пронзали меня, точно булавки.

– Господин, – сказал я, – нас обвинили ошибочно. – Мои глаза наполнились слезами. Слова прозвучали как мольба, но мне не было стыдно. С ним мне было легко.

– Да? – произнес он. Он ждал, и тогда я сказал:

– Мой хозяин – самый законопослушный человек во всей Спарте. Он слишком горд, чтобы признаться в этом, господин, но это правда. Он человек необычайной честности, господин. Вот потому-то люди и ненавидят его. Но он хороший человек, глубоко уважающий законы, только некоторые люди распускают о нем дурные слухи – я могу назвать этих людей: старик Ботий, например, богатый старый дурак, который продает конский навоз для виноградников. Я имею в виду, их возмущает то, как он одевается и все прочее. Кроме того, он заставляет их испытывать стыд. Правда. Они, знаете ли, люди недалекие, а мой хозяин – гений. Люди не могут этого вынести и открыто говорят о нем всякие гадости, и тогда Агатон показывает, что все эти разговоры – вранье. Их это раздражает.

Эфор просто слушал, далекий, как горы, как орлы, летающие у вершин самых далеких гор, но я знал, что он ничего не упускает. Он все взвесил и, возможно, начнет расследование. Я взглянул на Агатона. Он смотрел на меня с насмешливым интересом, словно я говорил о ком-то, кого он не знал.

Эфор все еще медлил, осматривая меня с головы до пят, вполне дружелюбно, но с тем прохладным отчуждением, которого можно ожидать от хорошего правителя. Другие стояли на шаг позади него: один – толстый и добродушный – потирал свои маленькие ручки, словно страстно желая стать моим другом; другой – низкорослый и квадратный, с каменно неподвижным лицом – такой мог быть и другом, и недругом.

– Ликург знает о нем, господин, – добавил я. – Агатон долгое время служил у Ликурга. Был одним из главных его советников.

– Но Ликург сейчас в Дельфах, – сказал эфор. Он действительно обеспокоился. Он даже причмокнул нижней губой, раздумывая, как бы ему связаться с Ликургом.

– Ну, – сказал я, – цари тоже знают Агатона.

Эфор чуть нахмурился. Он продолжал жестко и внимательно изучать меня.

– Думаешь, им до того?

Я понимал, что он прав. Что им до справедливости? Но я был взволнован. Этот эфор мог стать на вашу точку зрения. Я правильно сделал, что доверился ему. Как бы я хотел теперь отдать им что-нибудь написанное мной, нечто такое, что могло бы оправдать нас по всем пунктам. Это навело меня на мысль, и я спросил:

– Господин, в чем нас обвиняют?

Его глаза все еще царапали меня, словно когти, и, хотя вид его был по-прежнему дружелюбен, мысли его были за тысячу миль отсюда, заново рассматривая все наше дело в целом. Затем он уставился вдаль поверх моей головы, что-то припоминая. Поразмыслив, он принял какое-то решение и повернулся к тюремщику.

– Смотри, чтобы у них было все, что нужно, – сказал он. И, не прибавив ни слова, вышел, широко шагая вниз по полю, а за ним заторопились два других эфора и побежали стражники и люди со знаменами.

Агатон улыбнулся.

– Ты играл блистательно, – сказал он.

Я едва не запустил в него стулом, но подавил это желание. Сейчас у нас появилась надежда.

– Ты сумасшедший, – сказал я. – В буквальном смысле, я хочу сказать. – И вдруг до меня дошло, что это действительно так. Он был великим Провидцем, да, и славным стариком, но он был не в своем уме, спятил. Раньше он меня подавлял. Я не понимал, что в некоторых вопросах гений может быть так же глуп, как любой другой; теперь я это понял. Я не играл, я молил эфора всем сердцем. И если Агатон не заметил этого, то, должно быть, потому, что, проведя столь много времени среди людской лжи, позабыл, как звучит чистая правда. Я взглянул на него, чтобы проверить свою догадку. Он все еще улыбался, но глаза его закатились так, что зрачков не стало видно. Внезапное осознание того, насколько он безумен, испугало меня. Я собирался бороться за нас обоих, не имея представления, против кого и против чего буду сражаться. Он сидел, толстый, мерзкий, непристойный, вылупив на меня жуткие белки глаз, с коркой грязи на шее и бисерными каплями пота на лбу и на кончике носа. Я теперь видел, насколько он беспомощен, и это означало, что мне придется не только все делать самому, но еще и перехитрить его безумие, чтобы все получилось. Мне хотелось плакать. Но был еще высокий хладнокровный эфор. Оставалась надежда.

Я решил записать все по пунктам и выяснить, в чем тут дело. Вот для чего нам дали пергамент, теперь я понял.

Каковы наиболее вероятные обвинения против Агатона?

1. Развращение молодежи, главным образом из-за его песенок.

2. Дружба с илотами; следовательно, возможное участие в беспорядках (чушь).

3. Беспрестанная болтовня о царях и прочее.

4. Нарушение общественного порядка (воняет луком, пускает ветры и пр.).

5. Неопрятный внешний вид.

6. Приставание к пожилым женщинам.

Я уставился на пергамент. В это невозможно поверить. Несомненно, должно быть что-то еще! Все это можно рассматривать лишь как слабости или шутки!

Когда я поднял глаза на Агатона, он, погрузив пальцы в бороду, смотрел на меня так же холодно и проницательно, как высокий эфор. Столь внезапное преображение сбило меня с толку. Он выглядел торжественнее погребального костра.

– Я скажу тебе еще кое-что о Ликурге, мой мальчик, – сказал Агатон. – Ликург испытывает головные боли. – Я ждал. – Они у него постоянно, всю жизнь, – продолжил Агатон. – Раз или два он спрашивал меня, от чего это, поскольку я делал вид, что немного разбираюсь в медицине. Я предложил ему отравиться – тогда все головные боли сразу прекратятся. – Агатон дико захохотал, потом стал серьезен. – Он редко смеялся моим шуткам. Он просто скорбно пялился на меня и изредка качал головой. Однако у меня есть теория о его головных болях. Они у него оттого, что он все время стискивает зубы. Как-то я сказал ему: «Ликург, естество разрушает то, что противоестественно. Ты обречен». – «В конечном счете, – ответил он, – всякая жизнь обречена».

Видите, с чем мне приходится бороться.


10
Агатон

Верхогляд вовсю работает. Помоги ему бог. Так выполняют свою работу солдаты, умирая за свободу (с обеих сторон) на равнине Стениклер вдоль всего побережья. По поводу чумы мне не удалось узнать ничего нового, ни обычным, ни окольным путем.

К несчастью, прошлой ночью тюремщик не стал загораживать дверной проем досками, так что внук Ионы если и собирался прийти, то не смог, потому что негде было спрятаться. Я сидел у двери, кутаясь в одеяло, и искоса поглядывал на призрачно блестевший снег, пытаясь уловить какой-нибудь признак жизни, какой-нибудь знак, что мальчик, по крайней мере, где-то там, выжидает удобный момент. Дрова в очаге уютно потрескивали, а голова моя была полна мыслей об Ионе, Туке, о моих несчастных детях, о бедном Кононе, друге моей юности. Считая часы, я смотрел на рассыпанные по небу неестественно яркие и отчетливые звезды, которые незаметно двигались над моей головой, и странным образом звезды впутывались и переплетались с моими воспоминаниями о людях. Я издеваюсь над астрологами и извожу тюремщика трюками этих великих обманщиков, но я знаю, что сам я тоже в своем роде обманщик в том, что касается Судьбы. Я шут, который притворяется, что испытывает то, что испытывает на самом деле: я пародирую и передразниваю свою собственную натуру в тщетной попытке прояснить ее сущность, но ничего не могу понять, несмотря на свою прекрасную репутацию. Я важно расхаживаю, изрекаю напыщенные фразы, хихикаю и насмехаюсь над действительностью, сопровождая это непристойными жестами, как некий актер, который пытается исторгнуть из рядов безмолвных зрителей хоть что-нибудь: смех, град камней, – но звезды остаются равнодушными, бесстрастно продлевая – может быть, даже умышленно (как слушатели добровольно дают время актеру) – промежуток моего существования. Временами, когда я, смиренно-послушный, украдкой косо поглядываю на них, меня переполняет суеверный страх, что звезды знают о заговоре и, возможно, контролируют его. Или что, в любом случае, Некто или Нечто знает о заговоре. Чем еще можно объяснить те «впечатления», которые время от времени накатывают на меня, – ясное представление отдаленных событий, событий будущего, которые к тому же почти никогда не интересны мне самому? Нет, точно: я обладаю непомерной интуицией, чувством смертельной неизбежности как по отношению к себе, так и касательно мира. Голый череп под маской Зевса.

Мне случалось испытывать это чувство, наблюдая за своим сыном Клеоном. Я смотрел, как он играет в песке, искусно строя и населяя города, строя домики из придорожных камешков или разговаривая с воображаемыми друзьями под низко нависающими ветками позади загона для скота. Во всем, что он делал, была мягкость, настойчивая вера в доброту вещей, которая, сталкиваясь с грубой действительностью, неизбежно сделала его тем, кто он есть. Когда он в детстве уставал и дела шли не так, как ему хотелось, – какая-нибудь игра прерывалась приказанием отправляться в постель или когда его планы расстраивались из-за непокорства вещей (упрямый пони, камешки, которые упорно отказывались складываться в стену), – тогда мягкость уступала место пугающей ярости, детскому, но ужасному нигилизму, наполнявшему меня страхом. Перемена, происходившая с ним в такие моменты, ставила его будущее, как мне казалось, в зависимость от слепого случая: удачный набор случайностей – и он вырастет лучшим из людей; что-то не так – и он может стать наихудшим. Я полностью доверял этой доктрине случайности выбора, но, несмотря на всю свою уверенность, я то и дело обнаруживал, что стремлюсь проникнуть в его будущее, предвидеть его и управлять им. Дело в том, что я мельком улавливал какие-то картины, которые, казалось, отрицали, нет, сокрушали мою доктрину, бывали моменты, когда я чувствовал глубокую эмоциональную убежденность – противоречащую, однако, логике и здравому смыслу, – что я нахожусь в преддверии чего-то, что я внезапно оказался лицом к лицу с чем-то более реальным, чем все остальное, – моменты высшего, как мне представлялось, знания, которое обрушивалось на меня, незыблемое, как власть родителей, царя или оракула, – знание неожиданное и окончательное, как раскалывающий землю и создающий реки удар звездчатого копыта Пегаса; вот оно.

То же было и с Ионой. За все время нашего знакомства я снова и снова проходил через периоды, когда ее власть надо мной, сколь бы сильной она ни была, немного ослабевала, и я мог на время освободиться от ее демонического влияния. Я с удовольствием встречался с ней на какой-нибудь илотской вечеринке или гулял по улице; такое же удовольствие я испытывал, неожиданно встречая Солона, своего отца или приятеля из мудрецов-поэтов. Иногда мы с Ионой вели непринужденную остроумную беседу, и я думал: «В конце концов мы станем друзьями». И однажды, на вершине моей самонадеянности, я обернулся и уголком глаза поймал ее взгляд; она улыбнулась, и я понял, что пойман навеки. Она была моей Великой Сукой, моей извечной неудачей, моей судьбой. Если бы она в присутствии Ликурга и всех эфоров сказала: «Поцелуй меня, Агатон», я бы это сделал. И сущая правда, что в любой момент, когда бы она ни послала меня в горы за колючками, камнями или дикими цветами Для украшения комнаты, я, жалкий бедняга, бросал все дела и шел. (Я сидел, сбитый с толку, восхищаясь тем, как она сплетает всякий хлам в очаровательное буйное целое ликующей действительности и цветущего беспорядка. «Ты собираешься использовать это?» – бывало, спрашивал я, когда она вертела в руках какой-нибудь черный засохший оливковый лист. И она, приняв вызов, находила ему применение. Она нашла бы применение Колоссу Родосскому, если бы я сумел притащить его к ней в дом.) Все было бы ничего, если бы Тука не обладала такой же – если не большей – властью. Между ними я был беспомощен, как корабль в бурю. Я никогда не страдал от недостатка силы воли – я способен на неистовое яростное противодействие тому, что мне не нравится. Но здесь, как внутри, так и вне меня, действовали силы, которые превращали мою волю в студень. В какой-то мере это, разумеется, было связано с сексом. Если даже сейчас я, старый Провидец, в значительной степени импотент, чувствую этот зуд, нет ничего удивительного, что, когда мне было тридцать – тридцать пять, я ползал перед ними на брюхе или скакал вприпрыжку. Они были прекраснейшими из всех женщин, с какими я когда-либо сталкивался, прикосновение к любой из них доводило меня до такого безумия, какого ни разу не удалось вселить Аполлону. (Возможно, это зависело от времени и места. Сейчас я, старик, смотрю на женщин, которые моложе меня на пятьдесят лет, и удивляюсь тому, что любой из нынешних мужчин более или менее в своем уме.) Но это еще не все. Они обе были богинями в том единственном смысле этого слова, что доступен моему разумению, они были воплощенными небесными идеалами – противоречивыми идеалами, – от которых моя душа не могла освободиться. Тука, даже в те ужасные мгновения, когда ее разум приходил в расстройство, сохраняла остроту ума математика и пугающую ограниченность намерений полководца. Она всегда знала без тени сомнения, чего хочет от жизни, и знала, зачем этого хочет, и добивалась своего с прямолинейностью плотника, вбивающего гвоздь. Иона хотела не чего-то одного, а всего сразу; ум у нее был широкий, изощренный и беспокойный, как у поэта, и она шла к своей цели, как рой слепых пчел во время бури. Как-то раз я танцевал с Тукой на каком-то илотском празднике, и, когда в танце был переход, я вернулся к Ионе, но она прошипела с застывшей улыбкой и глазами, как у лестригона{24}: «Убирайся! Не смей со мной разговаривать! Пошел вон!» Она была взбешена оттого, что я танцевал с моей собственной женой, она была вне себя от ревности, и, когда я попросил ее вести себя разумно и смотреть на вещи трезво, она схватила со спинки кресла накидку и выскочила на улицу. Доркис, хотя и усмехался, выглядел смущенным и покорившимся неизбежности. Она всегда была для него чересчур самостоятельна, хотя они оба делали Вид, что он всего лишь уважает ее независимость. (Возможно, так оно и было. Возможно, мои суждения слишком поспешны и необдуманны.)

– Ты должен пойти за ней, – сказал я ему. – Ночью на улицах небезопасно. Что, если ей встретятся какие-нибудь спартанские шалопаи, а она одна?

В конце концов он неохотно вышел, как я полагаю, больше боясь помешать Ионе – нарушить ее уединение, так он мог бы сказать, – чем опасаясь того, что с ней мог сделать любой спартанский головорез. Я сам хотел пойти вслед за ней. Я не переносил, когда Иона злилась, и она об этом знала. Но глаза Туки пригвоздили меня к месту, как летучую мышь, прибитую за крылья к двери сарая. В это мгновение я вновь осознал, какую власть надо мной имели эти две женщины, и мне, подхваченному Потоком их ослепительной ярости, стало любопытно, к чему же я приду. Я постарался не думать об этом. Будущее – это слепая случайность, и я предпочел ждать. Но что-то в самой глубине моего сердца говорило мне, что я лгал. Это было оно. Знак судьбы. Я был в этом уверен. Но вот что это было?

Много позже, уже после казни Доркиса, ее власть надо мной приняла иную форму, хотя и не потеряла своей силы. Она справедливо признавала, что виновата в его гибели, но также признавала нечто весьма странное – свое необъяснимое и загадочное сходство с Тукой, ее alter ego, зеркальным отображением, инкубом{25}. И тогда Иона совершила в своем роде самоубийство: она обуздала свою волю и физическое желание с той же изощренной жестокостью, с которой привыкла судить других. Ее больше не волновало, будем ли мы любовниками, хотя странным образом именно теперь, после того как Тука уехала домой в Афины, к этому не было никаких препятствий, если не считать того, что сердце Ионы превратилось в железо и камень и в нем горело теперь очистительное серное пламя. Волосы Ионы начали редеть, лучистые морщинки прорезали лоб и веером расходились в уголках глаз, и ее плоть уже не была такой упругой, как раньше. Но тем не менее даже теперь, когда мне доводилось встречаться с ней, это было словно встреча с дриадой в лесу. Что-то неземное было в ее облике, какая-то печать иного мира, все вокруг нее казалось тусклым и бледным. Она полностью управляла мной, и, хотя я кривлялся, преувеличивая свою бесхарактерность и нелепость своего печального положения, ни один из нас не заблуждался. Я ждал, когда она выкажет свое желание, как ожидал проявления воли звезд, а она ничего не делала. Я выяснил, что расстояние ничего не значит: две женщины, одна в Афинах, другая рядом со мной, и обе одинаково недоступны. «Иона, моя возлюбленная Иона», – говорил я и заламывал руки жестом театрального отчаяния. Она по-детски улыбалась, притворяясь польщенной, но глаза ее оставались холодными и отрешенными, как единственный глаз Ликурга, который делал его похожим на циклопа.

И поэтому я вновь уверовал – и думал, что буду верить и дальше, – что всем правит случай. Но однажды в сумерках, когда я сидел на склоне холма, где паслись кони, у меня появилась странная убежденность, что города с названием Метона больше нет. Той же ночью я пешком отправился в путь. Тремя неделями позже, когда я прибыл в Мессену, я встретил первых беженцев – изнуренных, молчаливых, полубезумных, – с трудом пробиравшихся к песчаным гребням Стениклера. Я мог бы сказать им, что война придет и туда. Цветущую желто-зеленую долину сожгут, превратят в белый пепел, над поселениями будет клубиться дым. Я двинулся в Метону. Падал снег. Спартанской армии не было и следа. Никто не хоронил разбросанные по городу трупы. На этот раз ошибки быть не могло. Я предвидел это, я знал. Вот только что я знал? Безмолвное, свинцово-серое море, темное, как прокисшее вино, расстилалось у городских стен. В небе не было птиц. Я увидел нечто, что принял за мертвеца, бесформенной грудой лежащего на каменном крыльце у двери. Рука его шевельнулась, как колышимый ветром лист. «Уходи, – прошептал старик. – Чума!» Я бросился бежать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю