Текст книги "Крушение Агатона. Грендель"
Автор книги: Джон Гарднер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)
Вскоре после этого, когда я вернулся из очередной поездки по поручению Ликурга, Иона время от времени стала в шутку поговаривать, что собирается уйти от Доркиса. Ее старший сын Милет с тревогой наблюдал за ней. Я тоже. Мной овладело какое-то странное безразличие к собственной жизни. Дело было, как мне представлялось, не в том, что я разлюбил Туку – вряд ли это вообще возможно. Просто я был бессилен ей помочь. Ее апатия объяснялась не чувством вины – она понимала, что все мы одновременно виноваты и невиновны, – и не гневом, разве что возмущением несправедливостью самой жизни. Что-то оборвалось в каждом из нас – то, что придавало всему цельность, некая иллюзия, которую мы принимали как должное, утратила свою власть над нами. Бывало, я часами бродил, беспорядочно размышляя о своих делах, и тешил себя мыслью, что можно уехать куда-нибудь, вернуться к занятиям философией или поэзией, а то и просто наблюдать за сменой времен года где-нибудь, скажем, на Крите. Иона понимала меня. Когда я упомянул об этом, она дала мне понять, что тоже подумывает уехать из Спарты. Мы подталкивали друг друга к соблазнительной идее бежать вместе, чтобы жить только настоящим и не требовать от жизни невозможного, отвергнув надежды на радость и покой; но ни я, ни она не решались облечь эту мысль в слова. Доркис поглядывал на нас, играя с детьми или занимаясь своими счетами, и ждал. Хамра стал совсем другим человеком. В то время как мы устремлялись в разные стороны, все больше удаляясь друг от друга, и наши души рушились, словно утлые суденышки под натиском бури, Хамра цеплялся за жизнь, точно якорь, и становился хозяином своей судьбы. Мы изредка встречались на многолюдных обедах – это было неизбежно, – и я обнаружил, что он превратился в человека, глубоко убежденного в своей правоте, хотя все его высказывания были по-прежнему далеки от истины.
– Людям свойственны две вещи, – говорил он, выставив два пальца. (Я сидел вполоборота к нему в противоположном конце зала.) – Они думают, и они чувствуют. Когда то, что люди думают, противоречит тому, что они чувствуют, чувство следует подавить. В этом и состоит человечность. Вспомните хитроумного Одиссея! Именно так я стал тем, кто я есть. – И он гордо задрал свой гладкомраморный смуглый подбородок.
– А чем вы занимаетесь? – спросила меня сидевшая рядом матрона.
– Я – Провидец, – ответил я.
– О! – Брови ее взметнулись вверх. – У вас бывают видения?
– Никогда, – сказал я. – В том и состоит разница между вами, обычными людьми, и нами, провидцами.
Но я, конечно же, лгал. У меня возникло видение: старик Клиний, с жидкой рыжевато-желтой бороденкой, острым кадыком и тощими волосатыми ногами, стоит на горной тропе и, близоруко щурясь на нависающие над нами валуны, истолковывает мне их смысл. Его глаза подслеповато моргали, когда он дразнил, или поучал, или утешал меня. Он любил меня. Так же, как некогда и Солон любил меня, потешаясь над моим юношеским упрямством, безгранично веря в мой талант и, по-видимому, радуясь моим недостаткам не меньше, чем моим достоинствам. И я без малейших усилий, без всяких задних мыслей отвечал любовью на их любовь. Смогу ли я когда-нибудь еще любить кого бы то ни было так же искренно и легко? А может, то было всего лишь самолюбие – невыразимая словами радость быть самим собой, радость, которую я утратил? В вопросе этом, конечно, чувствуется моя самонадеянность. Человек должен учиться быть больше похожим на камень или, скажем, мусор.
20
Верхогляд
Положение наше день ото дня становится все хуже. Я склоняюсь к мысли, что мой учитель прав, давно отказавшись от всех надежд. Каждый день новые войска отправляются на войну – она уже идет со всех сторон: на севере и на юге, на западе и востоке. Нам видно, как они проходят по долине: всадники скачут вдоль реки, обозы растягиваются на многие мили, впереди по четверо в ряд скачут гоплиты, одетые лишь в латы, их плюмажи и длинные волосы развеваются на ветру, а за ними идут пешие воины, лучники, вестовые, следом движутся запряженные мулами повозки, тележки, повара, оружейники, носильщики, вьючные животные и погонщики со стадами овец и коз. Когда утром мы выглядываем из камеры, караван уже в долине, и только к вечеру он исчезает из виду. Кто бы мог предположить, что город в состоянии собрать такие силы? Бывает, колонна, выходящая из города, встречается с колонной, возвращающейся обратно, – повозка за повозкой, с ранеными и убитыми; за повозками, еле волоча ноги и хромая, бредут больные и легкораненые, тащатся измученные хромоногие кони и нестройные ряды изможденных людей, закованных в цепи. Обе колонны минуют друг друга в полном молчании – насколько об этом можно судить на таком расстоянии, – чуждые друг другу, как чужды живые люди и призраки. Тем временем в городе день и ночь бушуют пожары и то и дело слышатся беспорядочные отзвуки мятежа. Должно быть, какой-то бог сошел с ума. Позавчера был подземный толчок. Наверное, это сам Посейдон, властитель всего, что трясется и грохочет, сошел с ума. Но я еще не сказал о самом страшном. Спартанцы измыслили новый ужас – массовые казни. По словам Агатона, за всю историю Афин ни один человек не был казнен за политические преступления. Здесь же, в Спарте, они сгоняют целую толпу илотов, серолицых, избитых, больных, – там есть и женщины, и дети, и старики, – сгоняют всех на склон холма и поливают их тучей стрел, а затем, когда никто уже не шевелится, несколько воинов обходят трупы и приканчивают мечами тех, кто еще дышит. Мы не можем этого видеть из камеры, и никто нам, конечно, об этом не рассказывает, но Агатон утверждает, что именно так все и происходит, и, похоже, он знает. У него такой вид, будто дух покинул его тело, и оно стало совсем старым и безразличным, как гора. Он говорит, что сделает из меня Провидца. Иногда я верю ему, но только не тогда, когда на него нисходит эта мертвенная, холодная ясность Аполлонова света. Он забыл какой-то секрет, какой-то трюк, что был записан в этой его книге, если, конечно, она вообще у него была, – я никогда ее не видел и не очень-то верю, что она существовала на самом деле. Разве можно, обладая такой книгой, потерять ее? Заложив руки за спину и широко расставив ноги, он стоит у двери и смотрит, как стражники уводят еще одну группу людей – их ведут на казнь, доходит до меня. Это можно прочесть в глазах стражников, но в Агатоновой позе, в выражении его лица нет ни жалости, ни отвращения, ни страха – ничего нет: он похож на человека, который в пятисотый раз смотрит одну и ту же пьесу.
– И что только боги думают об этом? – не выдержав, спросил я.
Он вскинул голову. Нервная дрожь пробежала по его лицу, вернее, щеки у него дрогнули, каждая по отдельности, словно две молнии одновременно прорезали ночное небо в разных местах, и он как-то виновато, испуганно улыбнулся.
– Боги не умирают, – сказал он. – Вот в чем разница.
Был уже вечер, сумерки, когда началось землетрясение. Агатон лежал в постели. (Последнее время он неважно себя чувствует.) Когда затрясся стол и послышался шум – жуткий, похожий на рокот толпы звук, будто застонал весь мир, – старик резко, точно кукла, приподнялся, опираясь на локоть, зрачки у него расширились, рот раскрылся, а уши подрагивали, как у собаки, честное слово.
– Землетрясение, – сказал я.
В его взгляде, однако, было нечто такое, чего я сразу и не понял. Не страх или, вернее, не только страх.
– Это она, – сказал он.
– Кто?
– Чума.
Он был безумен. Я содрогнулся, увидев, как он вперился во мрак, окончательно спятив. Он потом не мог мне толком объяснить, что имел в виду. Когда я нажал на него, он ответил – сердито и нетерпеливо – только одно:
– Чума – дело рук Аполлона. Пойди и спроси у него.
Ему не терпелось вернуться к своим писаниям. Последнее время он только этим и занимается – пишет и пишет. А я не могу и слова прочесть в его записях, хотя он утверждает, что все это предназначается для меня. Ему взбрело в голову использовать какой-то непонятный алфавит, который я, как ни бьюсь, не могу разобрать. Я сказал:
– Но ведь землетрясения насылает Посейдон.
Агатону нет дела до моих слов.
– Тука, – заговорил он, пристально оглядывая меня, – считает, что я ошибался с самого начала. Думает, что я неправильно истолковывал и преувеличивал ничего не значащие мелочи…
Я понял, что у него опять помутнение разума. Старческое безумие. У моей бабушки тоже, бывало, иногда ум за разум заходил.
– Поберегись! – вдруг крикнул Агатон.
Я пригнулся. Но пригибаться было вроде бы не от чего. Он уже как-то раз кричал так же, когда ему снились кошмары. Потом он рассказал, что у него был друг или еще кто, который убился на лошади. Но тут, когда Агатон, судя по всему, бодрствовал, я и впрямь испугался, услышав, как он орет: «Поберегись!» Я позвал стражника, но никто не появился. Только минут через пять Агатон пришел-таки в себя.
А сегодня днем – беда одна не ходит – явились эфоры забрать нашу писанину. Я дал им список врагов Агатона – просто не знаю, что еще могло бы нам помочь. На этот раз эфоров было четверо, но мне так и не удалось поговорить с ними из-за одного обстоятельства. Они привели с собой мою мать. Невыносимо тяжело писать об этом. Волосы у нее стали совсем белыми, как снег, и она с трудом переставляла ноги, так у нее болели колени. Да и говорила она с трудом. Просто стояла, вцепившись в дверные брусья, и плакала, плакала, не переставая. Внезапно, как горная лавина весной, до меня дошло, что мы с Агатоном обречены и моя мать знает об этом. Возможно, эфоры сказали ей, кто знает? Как бы то ни было, она только и сказала: «Ах, Демодок, Демодок! Что будет с этим миром?» От звука моего имени, от того, как мама произнесла его, на меня нахлынула печаль, и сердце сжалось от боли. Каким же я был идиотом, что ненавидел ее все эти годы, или, во всяком случае, обижался на нее, или… Мать для сына – это самое дорогое, что у него есть в жизни. Люди должны говорить об этом молодым, чтобы тем, когда их родители станут старыми и больными, не пришлось горько сожалеть о том, что они отвергли самый дорогой подарок богов. «Бедная мама», – снова и снова повторял я, поглаживая ее пальцы. Я не мог даже обнять ее, хотя, наверное, раза три пытался просунуть руки сквозь брусья и дотянуться до ее плеч. Даже не мог толком разглядеть ее, потому что слезы текли из моих глаз, как горные ручьи. Мне казалось, что сердце у меня вот-вот разорвется, поскольку она не могла произнести ничего, кроме моего имени и «Что будет с этим миром?». А ведь всю свою жизнь она без конца твердила всякие полезные поговорки, вроде: «Грош сбережешь – на грош разбогатеешь» и «Бездельнику никто не рад» или «Зевс тем помогает, кто сам не плошает». Да, она бывала порой невыносима, была цепью на моих ногах, но всегда оставалась для меня надежной опорой, твердой, как скала. А теперь я здесь, рыдаю и плачу, глажу ее пальцы и повторяю: «Тихо, тихо! Бедная мама! Успокойся!»
Когда эфоры попросили у Агатона то, что он написал, он ничего им не дал. Сказал, что у него, мол, есть только неприличные рисунки, от которых у них глаза на лоб полезут. Они, ясное дело, решили, что он морочит им голову очередной шуткой, и Агатон, чтобы их убедить, дал им не одну торжественную клятву, но так и не убедил.
Однако ему удалось узнать кое-что новое. Я-то ничего не слышал, так как был совершенно выбит из колеи появлением матери, но потом, когда они ушли, Агатон мне все рассказал. Эфор, до того ни разу к нам не приходивший, оказался старым знакомым Агатона, с которым он раньше часто встречался у Ликурга. И поскольку он был уже в годах и не такой твердолобый, как большинство Ликурговых приспешников – так, по крайней мере, утверждает Агатон, – старик этот и рассказал моему учителю, что произошло. Перед тем как уехать в Дельфы, Ликург созвал всех жителей города на Народное собрание. В необычно длинной для него речи Ликург обозрел все данные им законы и высказал свое мнение о том, в какой степени его реформы Государства оказались успешны. Он сказал далее, что теперь, по его убеждению, все достаточно разумно устроено и налажено, чтобы служить как счастью народа, так и славе Государства, но самое важное, самое главное он может открыть им только тогда, когда вопросит оракула. В его отсутствие он просил граждан хранить данные им законы, ничего не изменяя, несмотря на возможные мятежи, войны и стихийные бедствия, до его возвращения из Дельф. После своего приезда он обещал действовать согласно воле божества. Агатон говорит, что, по словам эфора, все согласились и просили его ехать. Но это еще не все. Ликург настоял на том, чтобы оба царя, старейшины и все граждане дали клятву в том, что они будут твердо держаться существующего правления, пока он не вернется из Дельф. Они сделали, как он просил.
Темное дело. Хотел бы я знать, что у Ликурга на уме.
И еще одно темное дело, даже хуже. Похоже, нам придется гнить в этой тюрьме до тех пор, пока Ликург лично не отпустит нас или не вынесет нам смертный приговор. Судя по клятве, которую он вынудил всех дать, сдается мне, что нам предстоит пробыть здесь дольше, чем хотелось бы. Это, конечно, лучше, чем казнь. Но в таком случае, если мы арестованы по его приказу – по приказу самого Ликурга, на которого мы так надеялись…
Я услышал только самый конец их беседы. Это было настолько отвратительно и мерзко, что я даже забыл про горе моей мамы. Агатон поблагодарил старого эфора за доброту и сказал, что с радостью отплатил бы ему, если бы у него было чем.
– Горе мне, – сказал Агатон, – у меня ничего не осталось, кроме моего доброго имени!
Такая искренность слегка насторожила троих молодых эфоров, старик же отнесся к этому совершенно спокойно, и, когда он пожал Агатону руку, тот даже прослезился. Мне показалось, что Агатон немного стыдится самого себя, однако он, как обычно, сболтнул глупость и все испортил.
– Я сожалею лишь о том, что здесь нет моих детей, дабы они смогли увидеть, в каком горестном положении я пребываю! Это послужило бы им отличным уроком, что нельзя верить в блага мира сего: в безмерное могущество и многое имущество, в сильную власть и юношескую страсть, в мудрое правление и выгодное положение, в несметное богатство и дармовое блядство.
Старый эфор с недоумением посмотрел на него (Агатон уже плакал в три ручья) и снова пожал ему руку. Высокий эфор – тот, с которым я разговаривал прежде, – с любопытством взирал на моего учителя, постукивая кончиками пальцев по губам.
О всеблагие боги, пожалуйста, в будущей жизни сделайте Агатона коровой!
21
Агатон
Любовная поэзия, как и всякая другая, – одновременно и причина, и следствие. Любовник пишет, потому что эмоции, которыми насыщена каждая строка (если это хорошая, пристойная поэзия), не дадут ему покоя до тех пор, пока он не выплеснет на бумагу – не «обессмертит» их, как ему нравится думать, – и когда он пишет, эмоции становятся более ясными и чистыми, нежели те, которые когда-либо существовали в природе. Искусство благороднее и величественнее, чем жизнь, и, как раз в этой связи, более подобно смерти. Насколько возможно, поэтическое мышление отвергает любое слово, любой образ, любую утонченность ритма или рифмы, если они не столь пышны и величественны, как те, которые встречались в лучших из известных ему стихов, – женщина из плоти и крови, в которую он влюблен, заслуживает, по крайней мере, лучшего из того, что он может ей предложить, – и поэтому он систематически искажает свой реальный опыт в сторону того, как это могло бы быть, если бы произошло, скажем, между Одиссеем и Пенелопой; и затем, перечитывая, он вспоминает, усваивает и заимствует переживания в их видоизмененной форме как основу, считая, что они действительно имели место, и, как ни странно, становится намного более благородным любовником, чем был раньше, продолжая день за днем плести свою сеть из слов в надежде поймать видение поинтереснее и покрасивее. Он показывает свои творения даме сердца, которая видит воздыхателя в новом свете, проясненного и более чистого, чем далекие небеса, а также, что еще более важно, видит в новом свете себя и таким образом, выйдя за пределы человеческой оболочки, становится при жизни воздушным и призрачным созданием поэзии. Все к лучшему, так и подмывает меня сказать. Но я не думаю, что свет, который озаряет стихи влюбленного, является светом всеведущего Аполлона. Любовник, при всех своих красивых словах, остается голодным ошибающимся и неудовлетворенным ребенком, отчаянно нуждающимся в подверженной ошибкам и все прощающей матери; а дама, при всем ее заемном достоинстве и молодом пыле, остается маленькой девочкой, которая ощупью в испуге пробирается через лес в отчаянных поисках отца. Свет Аполлона (я несу вам свое слово как его официальный Провидец) дает покой, смирение, может быть, даже мир, но не дает надежды. Видения, как покорные нагруженные мулы, существуют во времени, постоянно повторяясь, видоизменяясь, вечно ускользая от протянутых ловящих рук, и ведут сердце сложными и запутанными путями вплоть до могильного холода и мрака гробницы. Само собой, то же относится и к патриотической поэзии. Преданность какой-нибудь одной стране, как и любая другая чистая эмоция, – это безжизненное искусство, нездоровое увлечение простых смертных! – занятие для серых феаков{42}.
Я учил Иону писать. Просто в качестве оправдания моих почти ежедневных посещений. Бывало, когда я приходил (всегда около полудня), Доркис оказывался дома. Он делал вид – не столько для себя и для Ионы, сколько для меня, – что все в порядке. В некотором смысле так оно и было. Риск его не волновал. Он любил Иону, мы это знали. И он с любовью относился ко мне, об этом нам тоже было известно. Больше сказать нечего; он не предъявлял жизни претензий. Как-то он сказал мне, что для того, чтобы стать искусным пловцом, надо рано или поздно попробовать себя на глубокой и опасной воде. Если выжил, значит, дело того стоило. Если нет – что ж, боги не дают никаких гарантий. Такие суждения некоторых шокировали. Старики, сидя в качалках в садах своих внуков, укутав колени теплыми одеялами, накинув платки на головы, старики, которые пьют отвары из трав и изучают явления природы, – например, потревоженных воробьев, – старики могут в ужасе покашливать или скрипеть, как летучие мыши, в праведном презрении к самой мысли о том, что неоправданный риск – вполне подходящее и желательное качество, если это основа характера. Но, как любил говорить Доркис, сколько богов, столько и истин. Риск был его истиной, и – мне трудно судить, какие неудобства ему это причиняло, – он принимал эти требования. Я приходил в его дом, и он всегда встречал меня, как любимого брата. Втроем мы вели удивительно интересные беседы: о соседях, политике, религии, и затем он всегда удалялся в другую комнату, где занимался своими счетами, или уезжал со старшим сыном и одним-двумя помощниками, чтобы дать совет по поводу приготовления того или иного блюда, чтобы починить что-нибудь, решить чей-то спор или устроить проверку хозяйств и амбаров, где хранились запасы пищи для сиссистий{43}, а мы с Ионой шли в сад якобы для того, чтобы, усевшись в укромном месте на грубо сколоченной скамье, утопавшей среди цветущих трав и роз, приступить к уроку чистописания. Иногда, если я заставал ее одну, мы беседовали в доме после наших занятий. Я сидел на коврике, прислонившись спиной к стене и положив рядом с собой костыль, а она сидела, откинувшись на подушки кушетки и подобрав под себя ноги, и мы делились друг с другом воспоминаниями детства. Как-то, упомянув о смерти моего брата, я весь напрягся, как судорожно сжатый кулак, и помню, как потом Иона успокаивала меня. И я рассказал ей о Кононе.
Он происходил из торгового сословия, как и я. Его отец притворялся религиозным, но Конон видел его насквозь. Сам Конон верил только в материальную выгоду; если поклоняться чему-нибудь, говорил он, то только этому. Однажды мы сидели в хижине Клиния: Клиний за столом читал книгу, которая позже перешла в мои руки, а мы с Кононом сидели на полу. Конон крепко обхватил колени, мышцы вздулись, темные глаза сузились и не отрывались от огня. (Он был невысокий, квадратный, широкоплечий, очень загорелый. Часто он молчал, часами и даже сутками не произнося ни слова, но затем на него находило, и он тараторил без умолку, быстро и агрессивно, отстаивая, как мне казалось, самые нелепые вещи: что материя удерживает и сохраняет магию так же долго, как дерево; что рабство – хорошо, поскольку либерализует секс, – и так до тех пор, пока внезапно, словно ему вдруг наскучило, он не успокаивался и не погружался вновь в молчание.)
– У моей бедной матери, – говорил Конон, – была статуя Приапа в нашем саду среди цветов. Я помню, как она становилась перед ней на колени весенним днем, положив рядом лопату и поставив на землю корзину с цветами. Она верила, что Приап может заставить все расти быстрее. – На его лице вспыхивала белозубая лунообразная, но мрачная улыбка, и он трещал суставами пальцев. – Если это правда, то бог, должно быть, не слишком доброжелательно относился к моей матери. Все, что она выращивала, сохло и погибало, будто ее пальцы были ядовиты. Она заламывала руки и вновь обращалась к старому Приапу с молитвой, еще более горячей, чем предыдущая. – Он сердито засмеялся – точно металл застучал о камень. – Афине Палладе она тоже молилась. Она молила Афину очистить разум отца (Зевса) и заставить его относиться к ней справедливо. Но Афины не было на месте. Она где-то трахалась с Гермесом.
Клиний глянул на нас, но ничего не сказал. Он не все слышал.
– Так ты веришь в богов или нет? – спросил я.
Он не отводил глаз от огня.
– Я верю в звезды, – сказал он важно. – Они представляются мне честными и благоразумными. Я верю в реки, горы, овец, коров, лошадей, в золото и серебро. Если существуют боги, которые повелевают всем этим, они мне, несомненно, подходят. Но если есть боги, которые управляют делами людскими, то они либо порочны и злы, либо рехнулись. Лучше считать, что богов нет и удовлетвориться материальной выгодой. – Глаза его ярко засияли, как у безумца. – Слушай! Боги дают тебе надежду, они терзают тебя ею, а потом наступают тебе на горло. Хрусть! Последний раз, когда я молился, я молился Зевсу, это было в ту ночь, когда умерла моя мать. Мой отец тоже молился, наполняя воздух пышными стенаниями и вскрикиваниями, хотя давно знал, что она умирает. Он этого ожидал. Возможно, он не слишком сожалел. Она была придирчивой и ворчливой клячей. Так что моя надежда – материальная выгода. Ты когда-нибудь видел богача, взывающего к богам? К чему ему боги, если он богат? У него есть золото, рабы, чтобы его считать, и льстецы, чтобы говорить ему, как он счастлив. Если он торгует шлюхами, его жена все равно остается с ним ради сытной пищи и поклонов, которые ей отвешивают. Слушай. Все, что есть на земле, – это материальная выгода. Остальное – это пьянство и иллюзия. Даже идеи, эти вещи, произрастающие в мозгу, как бородавки; эти царапины, проведенные на свитке чьим-то стилом. Ты знаешь, что такое смерть? Покинутое тело, ты полагаешь? Душа, полетевшая к Гадесу? Чушь! Смерть – это сломавшаяся машина. Какой-нибудь мускул – скажем, сердце – перестает работать, и остальные мускулы, включая глазные, слабеют, замедляют работу и останавливаются. – Теперь он был тверд и смотрел неподвижным взглядом статуи. – И религия – тоже машина: механическая система слов, завываний и воздевания рук, которая применяется, чтобы ублажить какого-нибудь дурака, и прекращает действие, как только дурак успокоится. Политика, честь, преданность – все это машины.
Клиний резко вскинул голову и посмотрел в направлении Конона.
– Как же ты объясняешь вселенную, малыш?
– Как Акрополь, – ответил Конон. – Кто-то ее построил. Кто-то, кто давно умер.
Было время, когда он намеревался увести у меня Туку. Всю жизнь он мечтал жениться на деньгах – сияющая надежда его корпускулярного мира. Он мог бы заполучить Туку. Он был недурен собой, и ожесточенность делала его в определенном смысле привлекательным, хотя замкнутость и способность к состраданию – мои особые таланты – в конечном итоге всегда побивали озлобленность. Кроме того, Конон действовал грубо, слишком откровенно стремясь наложить свои лапы на ее состояние.
– Что с ним стало? – спросила Иона. В этом вопросе – как, впрочем, и во всех других – слышалась некая особая интонация, тайный смысл, который я не мог разгадать.
– Он полностью перешел в материальное, – сказал я. – Он умер.
Она ждала, чуть нахмурившись. Ей хотелось о чем-то спросить. Я чувствовал напор слов за ее поджатыми губами, за напряженными челюстными мышцами, видел его в туго стянутых волосах.
– Он попытался убить Солона, – сказал я. – Тогда он был уже взрослым. Он полагал, что благодаря этому войдет в круг афинских богачей. Возможно, так бы оно и было, если бы у него получилось. Богатые дали Солону большую власть, чем предполагали, и теперь не могли отобрать ее иначе, нежели разорвав Солона на куски и ввергнув страну в пучину гражданской войны. Кое-кто полагал, что дело того стоит, и они поддержали план Конона. Когда заговор провалился, эти люди присоединились к тем, кто наиболее яро проклинал Конона. Ты никогда не видела столь сильного проявления праведного гнева!
Она задумчиво смотрела поверх моей головы, сосредоточившись и приготовившись – словно небо в грозовых облаках.
– Почему у него не получилось?
– Он сделал ошибку, – сказал я. – Доверился одному другу.
Я видел, что до нее дошло – догадка молнией сверкнула в мозгу, она отвергла ее, не хотела верить и наконец поверила.
– Тебе? – спросила она.
Я кивнул.
Над этим она тоже задумалась, мысли ее неслись скачками. Не могу сказать точно, куда они летели, размышляла она о своей жизни или о моей или о чем-то еще; и не знаю, была ли она готова простить мой поступок. Я предоставил судить Ионе; так ребенок полагается на действия матери при виде хмурого отца – ей решать; угрожает он или безобиден.
– Что же заставило его открыться тебе? – спросила она. – Разве он не знал, как ты относишься к Солону?
– Прекрасно знал, разумеется. Но мы были друзьями. Мы, можно сказать, вместе росли. Мы дрались и переживали – иногда даже мучительно, но… – Я взглянул на нее и запнулся. Выражение напряженного внимания, какого-то странного возбуждения и, возможно, страдания смутило меня, заставило почувствовать, что я что-то упустил. Неужели ей хотелось, чтобы я был виновен, непростительно подл?
– Как мне объяснить? Мы были как братья. Нет, ближе. Много раз мы болтали всю ночь напролет, лежа на нашей койке в лачуге Клиния, глядя на отблески угасающего огня. Мы знали то, чего не знал никто на земле, кроме Клиния, – знали из книги. Однажды мы вместе убежали. Как-то раз я что-то стянул, и он лгал, чтобы спасти меня. Мы вместе спали с женщинами. Конон знал меня. Он знал меня не хуже, чем я сам. Я пытался отговорить его от измены – именно так я сказал, и так оно и было, – но Конон уже принял решение. Он потребовал, чтобы я поклялся молчать. Если бы я отказался, он бы изменил свой план и привел его в исполнение каким-нибудь другим способом. Я ломал голову в поисках выхода и в конце концов дал ему слово. Он знал, что это значило для меня в те дни. Он почувствовал себя в безопасности.
Ее напряженный взгляд был прикован ко мне.
– Но почему он настаивал на том, чтобы рассказать тебе?
– Потому… – сказал я – и внезапно понял, потрясенный. – Потому что он хотел, чтобы я любил его неважно за что, любил безраздельно, как пес – хозяина, и чтобы я доказал это.
– А ты все-таки рассказал.
Я кивнул.
Она закрыла глаза.
– Бедный Агатон. – После долгого молчания она улыбнулась и твердо встретила мой взгляд, словно говорила этим больше, чем могли сказать слова. – Ты был прав.
Я покачал головой, в панике отводя глаза. Я видел, как она разговаривает с мужчинами на вечеринках: будто каждый, с кем она говорила, был лучшим мужчиной в мире. Я видел, как она, встретившись с незнакомцами, могла заставить их в считанные минуты открыть перед ней свою душу. Я видел, как она танцует с мужчинами на праздниках. («Я всего лишь позволяю другим мужчинам поцеловать меня в щеку, – как-то сказала она. – Ты ведь знаешь». Откуда я мог это знать? Я присутствовал далеко не на всех вечеринках.) У нее были братья. Она чувствовала, как бьется пульс мужчины, из противоположного угла комнаты.
– Я был прав, – повторил я. Приятно было бы так думать. Но я сделал это импульсивно, под влиянием порыва. Кто знает, что меня толкнуло? Это могла быть просто ревность – к Туке или даже к Клинию. Могла быть обида: мне никогда не удавалось опровергнуть его паршивые аргументы насчет материальной выгоды. А здесь я побил его раз и навсегда, сделав патриотизм, преданность Солону и бог знает что еще ответом на весь его материализм. А может быть, таково было мое «я». Поступая подобным образом, я как бы становился другим человеком с другим характером. А может, это было стремление к власти. Я сразил предателя и заслужил аплодисменты Афин.
– Это все ерунда, – произнесла она. Я заставлял ее нервничать, она потеряла нить разговора и чувствовала себя неловко.
– Это ты так считаешь. Может, и так. Я знаю только, что под влиянием порыва предупредил о заговоре – и тут же пожалел об этом, хотя целых два дня не говорил Конону, что его враги предупреждены. Когда наступило время, которое он назначил для выполнения своего замысла, невесть откуда появилась стража и разоружила его. Конон глядел на меня, пытаясь улыбнуться, но его лицо лишь дергалось, как у обезьяны.
В комнате стало тихо. Она смотрела на меня, переполняемая неким чувством, которое я не мог прочесть. Я пытался думать о том, что я на самом деле чувствую в связи с моим предательством, и обнаружил, что не чувствую ничего. Она, похоже, любила меня: любовь или радость завоевания сияли над ней как ореол. Если так, то была ли это радостная любовь матери или образ моей собственной души; а может, это любовь бесконечно терпимой, усталой богини? Странное видение: Иона, запертая в какой-то комнате, словно золото, которое запирают сардийцы, – промелькнуло в моем мозгу.
– О чем ты думаешь? – спросил я.
Она рассмеялась – взрыв бушующих мыслей, которые я не мог угадать, – сбросила ноги с кушетки и наклонилась вперед, упираясь локтями в колени.
– Я думаю, мы невероятно разные люди, – сказала она, – и невероятно похожие.
– Как это? – спросил я.
– У тебя есть свободное время? Примерно девять миллионов лет?